Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Духовная проза - Милосердия двери. Автобиографический роман узника ГУЛАГа

ModernLib.Net / Алексей Арцыбушев / Милосердия двери. Автобиографический роман узника ГУЛАГа - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 5)
Автор: Алексей Арцыбушев
Жанр:
Серия: Духовная проза

 

 


– Бери, бат цаво боишься!

– Да они совсем новые, – отвечает она.

– Так цаво ты, бат, думашь, я на Страшном суде пред Богом в них-то стоять буду, а ты цаво, босая?

Все – и мама, и бабушка, и Анюта, и Анна Григорьевна – очень стойко и мужественно переносили насыпавшиеся на нас беды: ни жалоб, ни ропота. Едим, что Бог подаст. Носим, что Бог пошлет. В деревнях разворачивается и берет силу беззаконие и разгул дошедшего и до нас раскулачивания. Нэп прихлопнут. Гонят в колхозы, уводят скот со двора. Крестьяне режут ночами скот, чтобы не увели. Горе всенародное, разрушающее, рубящее под корень деревенскую, крестьянскую силу – источник хлеба русского и богатства российского. А кто рубит, кто тащит, кто уничтожает? Шатагиных увезли, всех поголовно. Дом пустой, ворота настежь, окна выбиты. А вот и предписание: «Татьяне Александровне Арцыбушевой с детьми к… такому-то в Арзамасское ОГПУ. Екатерине Юрьевне Арцыбушевой явиться к… такому-то в Арзамасское ОГПУ». Анюта и Анна Григорьевна не наша семья, и они без предписаний. Анюта с бабушкой раньше нас уехали в Арзамас. Анна Григорьевна поехала в Москву собирать по друзьям и знакомым одежду и теплые вещи для нас и мамы. Условились, что мама сообщит ей, что с нами будет дальше, из Арзамаса.

Наш отъезд назначен на завтра. Мы с мамой в последний раз пошли на могилки отца, Петруши и дедушки. Мама длинной веревочкой отмерила расстояние от фундамента храма Преображения до могилки папы, так же до Петрушиной и дедушки. Веревочка вскоре не нужна оказалась – отмерять не от чего. Сровняли храм с землей. Да уж мы туда вряд ли попадем, так оно и вышло.

В 1958 году приехал я в Дивеево, мне уже было сорок лет, а уехал я из него в одиннадцать.

В декабрьское зимнее утро 1930 года мы покинули дивеевский наш дом. Дом, в котором я родился, в котором прошло наше детство. Дом, в котором умер отец. Дом смотрел на нас своими пустыми темными окнами, безжизненно-мертвый, холодный и чужой. Как быстро родное становится неродным! Стоит только погаснуть очагу, у которого текла твоя жизнь, его словно и не было, словно и не грел он тебя, словно и не было жизни в нем. С таким чувством покидал я погасший очаг, у которого прошло мое детство. Без сожаления. Он как бы перестал для меня существовать. Долгие-долгие годы нужно было прожить, чтобы понять и оценить всю прелесть и значение его, сформировавшего душу мою от младенческих лет до старости!

А в тот зимний день я покидал этот дом, как покидают тюрьму. Впереди меня ждала свобода! Новый мир, мне совсем незнакомый, и новая жизнь. К сожалению, ни к новому миру, ни к новой жизни мы были совсем не подготовлены. Нас ждала впереди жестокая правда жизни. У саней собралась толпа причитающих баб:

– Да куда ж, бат, ентакий мороз-то, да на цаво енто похоже, голые, смотри, бат, голые ребята померзнут, бат, погодь-то, погодь, Ляксандровна, накрой ребят-то тулупом-то.

В сани полетели пахнувшие овчиной и крестьянским потом тулупы. Добрые, вскоре сами до нитки обобранные Авдотьи, Акульки и Фроськи накрывали нас с плеч снятыми, теплыми тулупами, укутывая в них наши ноги, плечи и головы.

– Ведь нада ж, как ента сволочь сирот-то обобрала! Вертьяновские и дивеевские бабы шмыгали носами, совали маме в платки завязанные хлеб, вареные яйца, лепешки. Сани тронулись. Впереди шестьдесят верст, а еще сколько их, Бог весть!

На полпути, уже под вечер, мы остановились на ночлег у сельского батюшки. Пили горячий чай. В доме пахло жареными семечками и свежим подсолнечным маслом. Батюшку еще не раскулачили, но он ждал со дня на день «лихоимцев», а пока слепая лошадь во дворе медленно ходила по вытоптанному копытами кругу, приводя своей одной лошадиной силой в движение весь механизм маслобойки. Скоро, очень скоро отнимут эту единственную лошадиную силу, а батюшку – в Сибирь.

Наутро, рано, чуть светало, мы снова сели в сани, матушка заботливо закутала нас тулупами, батюшка перекрестил всех нас, и сани тронулись. В морозной мгле впереди показался Арзамас. Мы много раз с мамой бывали в нем по дороге в Елец или к врачам. Там было у мамы много знакомых, у которых мы останавливались. И в этот раз мы остановились у какой-то милой, приветливой дамы, которая плакала, глядя на нас, и не знала, чем побаловать. У нее нашлось какое-то теплое детское барахло, надев которое мы утром пошли с мамой к владыке Арсению Чудовскому[34], находящемуся в Арзамасе в ссылке, пока. Он встретил нас очень сердечно. Окончив литургию в домашней своей церкви, усадил за стол. Кроме владыки, за столом сидела матушка-игуменья Фамарь[35]. Владыку Арсения и матушку Фамарь мама знала давно и очень любила обоих. За столом все те же рассказы о дяде Мише, о неясной еще нашей судьбе, о Дивееве, Сарове, о владыке Серафиме.

Владыка Арсений и матушка Фамарь несколько раз бывали у нас в нашем доме. Шел разговор и о положении Церкви, о «ваша радость, наша радость»[36], которую владыка разделять с митрополитом Сергием не желал, за что и погиб спустя несколько лет.

В этот день мама должна была явиться в Арзамасское ОГПУ. В народе эти четыре страшные буквы, буквы смерти многих миллионов невинных жизней, расшифровывали: «О! Господи! Помоги Убежать!» – а в обратном чтении: «Убежишь. Поймают. Голову Оторвут». Убежать некуда. Надо идти! Владыка благословил нас всех престольным крестом: «Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его. Идите с Богом. Пусть будет Его святая воля. Идите с Богом!»

Матушка Фамарь перекрестила наши головы, обняла маму, и мы пошли в ОГПУ. Это было мое первое знакомство с органами уничтожения, и не последнее! Впоследствии его «карающий меч» опустился сперва на мамину голову в 1937-м, а на мою – в 1946-м.

Бездушные, холодные, не знающие жалости глаза обшарили нас с головы до ног. Мы были их жертвой: двое детей и тридцатичетырехлетняя женщина. Покорная не им, а воле Божией, стояла она спокойная, в ожидании своей и нашей участи! Жестокие, полные нескрываемой ненависти глаза смотрели на нас! Сквозь зубы, цедя и смакуя каждое слово, «рыцарь революции» читал: «Татьяна Александровна Арцыбушева, вдова расстрелянного вредителя М. П. Арцыбушева…»

Тут мама громко и внятно сказала:

– Я – вдова, но не его, он не мой муж, и это не его дети!

– Молчать!!! – Чекист снова процедил первую фразу, давая этим понять, что ему наплевать, чья она вдова и чьи дети. Он продолжал: —…и дети его, Серафим и Алексей, приговариваются к ссылке, минус шесть.

Это означало, что ссыльный имеет право выбрать любой город, кроме столичных городов и областных центров. Мама выбрала Муром, который был тут же вписан в документ о ссылке. Мама выбрала Муром, как место своей и нашей ссылки, потому что это, во-первых, сравнительно близко от Москвы, а во-вторых, там есть куда приткнуться на первое время с детьми. Там поселились после разгона монастыря наши две тетки. Итак, впереди новый город и совсем новая жизнь. Какая???

Мы едем в трясущемся, вихляющемся из стороны в сторону поезде. Мы лежим на полках, мама сидит у окна. Она и мы смотрим в окно. Снега, снега! Шатаясь, как пьяный, поезд бежит по рельсам, вдруг резкий гудок паровоза, резкий толчок, и мы летим с верхних полок вниз, цепляясь за воздух. Общий испуг, переполох и успокоение. Носы не разбиты, руки-ноги целы. «Милосердия двери отверзи нам, благословенная Богородице, надеющиеся на Тя, да не погибнем, но да избавимся Тобою от бед, Ты бо еси спасение рода христианскаго». Вспоминая всю свою прожитую жизнь, в особенности сейчас, когда я пишу о ней, свидетельствую: МИЛОСЕРДИЯ ДВЕРИ ВСЕГДА БЫЛИ ОТКРЫТЫ! В тяжелые моменты и обстоятельства всегда приходила помощь, неожиданная и чудесная.

Вот поезд пробежал длинный мост над заснеженной Окой, а на крутом ее берегу – древний-древний город Муром, со множеством старинных храмов, монастырей за белокаменными стенами на его крутых вершинах, огромным собором в центре, заснеженными садами и домами в них, сбегающими к Оке. Из множества труб течет ввысь дым теплых очагов, чужих, не наших. Наш погас. Его надо снова создать, затопить, чтоб нес он свое тепло и уют. Много, очень много пришлось мне в жизни создавать своих очагов, чтобы дымы их радовали сердце, и не только мое! Тулупы, которыми так сердечно укрывали нас дивеевские «матроны», мама с возницей отправила обратно.

Поезд подкатил к вокзалу, на фасаде которого славянской вязью, толченым кирпичом было выложено: «МУРОМ».

Откуда начну плакатися горькому моему житию![37]

Рано ли, поздно мир открывается перед ребяческим оком во всей его неприглядной правде, во всей его суровой и непреложной истине. Беда наша была в том, что нас охраняли от нее, как охраняют экзотические цветы теплого юга от лютых морозов Колымы. Нас не подготавливали к реальной жизни, и поэтому мы не имели ни опыта, ни знаний. У нас не был выработан иммунитет против вируса, рождаемого от свободного волеизъявления. Наша свобода была подавлена во имя выращивания из нас белых, непорочных голубков, которыми можно любоваться, держа их в клетке, не беря во внимание, что голубям нужны в первую очередь крылья. Вот они-то и были у нас атрофированы. Мы, питаясь исключительно зернами добра, не знали житейского зла и не имели иммунитета против него, в наши зобы вместе с добрым семенем не попадало горького семени реальной жизни. Внезапно, очутившись предоставленными сами себе, средь неведомого нам враждебного мира, мы в нем напоминали не белых голубей, а белых ворон, да еще и не умеющих летать.

Очутившись средь стаи черных ворон, беспощадно нас бьющих, мне ничего не оставалось делать, кроме единственного: из белого превратиться в черного (другого пути у меня лично не было) или погибнуть. Я говорю все это не в свое оправдание, не с желанием найти виноватого. Я с раннего детства был приучен сознавать и не оправдывать свои грехи и дурные поступки, видеть причину их и не сваливать ее с себя.

Грех юности моея и неведения моего не помяни (Пс. 24: 7).

Если мама по житейскому своему опыту и по духовности своей могла всецело отдать свою судьбу и нашу в руки Божии, то у меня этого опыта не было, и поэтому я отстаивал свое право на жизнь кулаками, руководствуясь простой истиной: «С волками жить – по-волчьи выть!» А посему неведение мое очень быстро перешло в ведение. Чтобы выжить, я должен быть таким, как все мои сверстники. Эта необходимость была чисто внешней. Внутренне я всю свою жизнь ощущал себя и ощущаю до сих пор белой вороной и ни капельки от этого не страдаю. Быть как все – это отнюдь не значило для меня раствориться в общем безличии. Я сохранял свою индивидуальность с первой минуты, когда нога моя делала шаг в преисподнюю.

Морозным днем, закутанные до глаз в женские пуховые платки, заиндевевшие, с застывшими култышками вместо ног, стуча ими, как колунами, мы вошли в комнату тети Наташи. Всплески рук, возгласы отчаяния, раздевания, умывания, вытирание носов, горячий чай и сон, сон живительный, благотворный сон! Бабушка так же, как и мы, получила ссылку – «минус шесть», но она по каким-то соображениям не взяла себе Муром местом ссылки, а выбрала Лукьянов, куда и отправилась в полном одиночестве, никому не понятном и странном. Может, в этом сказалась основная черта ее характера – ни от кого не быть зависимой. Эту ее черту характера унаследовал генетически и я.

На следующий день нашего приезда в Муром мама с нами пошла на поклон к матушке-игуменье Александре, обосновавшейся в своем маленьком домике против стены Благовещенского монастыря, в храме, в котором пели, служили и прислуживали дивеевские сестры. Она встретила нас очень сострадательно, вздыхала, охала вместе с другими сестрами, знавшими нас с пеленок: «Ах, как Алеша похож на Петра Петровича!» Нас чем-то поили, чем-то кормили. Тут, в келье матушки, висела знакомая нам чудотворная икона «Умиление», икона Божией Матери, перед которой и скончался преподобный. Мы все приложились к ней. Мама долго стояла перед ней, а потом только приложилась. Матушка-игуменья неодобрительно относилась к маминым взглядам на положение в Церкви и спросила ее, намерена ли она ходить сама и водить детей в храм. Мама твердо ответила: «Нет».

Это «нет», так наотрез сказанное, сразу определило их взаимоотношения не только с матушкой-игуменьей, но и с теткой Наташей. Тетя Маруся жила отдельно. Эти вопросы ее не волновали, и своих взглядов она никому не навязывала, стремясь постоянно что-то нам сунуть. Избегая всех этих разговоров по-французски и по-русски, мама немедленно стала искать угол.

Найти угол зимой, да с двумя детьми, делом оказалось нелегким. Мама ходила целыми днями из дома в дом, с улицы на улицу и не могла найти. Наконец нашла она на самом краю Якимановской слободы, далеко от города, у самого берега Оки, избу, в которой жила одинокая старуха, кривая и горбатая; она, пожалев нас, пустила к себе в избу на пол. На этом-то полу, на каком-то тряпье и началась наша новая жизнь.

Вскоре приехала Анна Григорьевна и приволокла с собой кучу теплых вещей для нас и мамы и собранные ею в Москве средства к существованию. Мир не без добрых людей! Анна Григорьевна вскоре уехала, а у мамы начались мытарства в поисках работы. Ссыльным найти работу равносильно выигрышу по 2-процентному займу. С утра и до позднего вечера она ходила, ходила и ходила.

Работы хоть отбавляй, но стоило уточнить соцположение, хлопали дверью.

Товарищи антисемиты! Дверями хлопали такие же русские, как и мама! А еврей пожалел ее и дал работу! Да не он один. Та к что нечего травить их и валить на них все наши беды. В них виноваты мы сами! Нечего пенять на зеркало, коль у самих рожа кривая. А сколько я в самые отчаянные моменты своей жизни видел от них добра и помощи, об этом потом.

На полу у бабки, пожалевшей нас, было самое то место, на котором можно было дышать, так как печь ее дымила по-черному. Бабка, кряхтя, крестясь и охая, лезла на печь, а мы ловили своими ртами и носами свежую струю, паром клубящуюся из-под двери. Но дивеевскую детскую мы не вспоминали: она канула в вечность. Было нечто другое, о чем думалось ночами.

С первого нашего появления на улице мы с ужасом уразумели, что мы – белые вороны, которые созданы Богом, чтоб их били. С первой минуты нашего появления, словно его ждали, на нас с братом накинулась стая мальчишек, исколотившая нас и загнавшая в избу, в которую мы драпали, как когда-то от цыган. Чем больше будешь бегать, тем сильней будут бить. Этот закон я понял сразу и на всю жизнь. Бегать больше нельзя – пусть бьют. Набравшись храбрости и подзадорив Симку, я вышел с ним на улицу. А они, враги наши, – тут как тут. Только не струсить! Отчаяние взяло верх, я остался стоять там, где стоял, Симку ветром сдуло. Меня враждебно окружили. Я не заметил, как один мальчишка сзади меня встал на четвереньки, меня толкнули в грудь, и я задрал ноги кверху, упав навзничь. Раздался злой хохот. Я пытался встать, но ударом был сшиблен с ног.

– Чего пацана бьешь? – спросил парнишка, старше и выше всех.

– Да он драться не умеет.

– А ты научи. Эй ты, как тебя зовут?

– Лешкой, – ответил я.

– Чего ты боишься? Они тебя бьют, бей и ты их.

– Да их-то много, а я один.

– Это несправедливо, – протянул парень. – А на любока?

– А как это?

– А ты что, с луны свалился, что ли? На любока не знаешь, как драться? Один на один! Во как.

Он вытащил из кучи мальчишек одного, поставил в центре образовавшегося круга и, обратившись ко мне, спросил:

– Один на один будешь?

– Да он трус! – завопили кругом. – Трус, трус!

– Буду, – ответил я.

Мой противник скинул тужурку, я тоже. Это была моя первая драка, не на жизнь, а на смерть. Я видел, как дерутся. Личного опыта я не имел.

– А ну, расступись, – скомандовал парень. Ходу назад не было, идти надо было только вперед.

И я пошел. Свистели кулаки, слетели шапки, удар в лицо, в голову, в ухо. Я озверел от боли и от ярости, которая придавала мне силы. Мой кулак воткнулся ему в нос, дуар был наотмашь. Размазывая кровь, я еще и еще раз попал ему по роже.

– Ну, хватит. А вы говорите, он драться не умеет, смотри, как нос расквасил! Молодец, Леха! А тот с тобой, это что – братень?

– Ага.

– А он умеет драться?

– Умеет, – соврал я.

– Так чего ж вы бегаете?

– Нас двое, а их…

– Не боись, больше не тронем!

Итак, я был принят улицей, которой суждено было стать моим вторым домом, а мне в скором времени – вожаком и организатором многих злоключений.

Дальше за Якиманской следовала Дмитровская слобода с большой ткацкой фабрикой. Испокон веку лежала вражда меж двумя слободами. Якиманские парни били дмитровских, дмитровские били якиманских. У якиманских было то преимущество, что дмитровские в город ходили через Якиманку: другого пути не было. Ежедневно разыгрывались баталии. Наша хата стояла с самого края, у нее-то обыкновенно шли основные драки. Взрослые парни били взрослых, пацаны – пацанов. Дмитровские никогда не ходили поодиночке, это было опасно, так же и пацанье.

Окончив эту «драчную» школу, пройдя через все ее классы, я уж больше никого и ничего не боялся. В драке я знал приемы во всех позициях и пользовался ими умело. А самое главное – я не боялся и лез в самое пекло, что выгодно выдвигало меня в глазах улицы. Меня не смел никто тронуть, даже если я оказывался один среди многих дмитровцев. Если бы они тронули меня в одиночку, то были бы биты всей слободой.

К весне я вырос, окреп, матом ругался куда изощренней, как говорится, «нараспев». На улице был «в законе». Серафим держался в стороне, и его не трогали, как моего братеня. Мама гребла лопатой хлеб, а я дрался.

К осени мы перебрались от старухи в комнату на Штабе. Муром перерезан многими оврагами. Штабом называлась часть города по ту сторону глубокого оврага, поросшего лесом. Муромские били штабных, штабные – муромских. Я никогда не мог понять ни причины вражды, ни поводов к дракам – просто так! На крутом обрыве, на самой его вершине, с которой открываются заокские дали, стояли два храма: один – огромный, многокупольный, второй – шатровый. Рядом кладбище с памятниками и крестами, на котором давно уже не хоронили. Вдоль кладбища от церквей – дома в один ряд и сады за ними. В одном из этих домов, за кухней, в небольшой комнате поселились мы. Дом Привезенцевых!

После «половой» жизни на Якиманке наша комната была дворцом, залом для танцев. За дверью, на кухне хозяев, – примуса, керосинки и русская печь. У хозяев – корова и мелкий скот. Осенью мы пошли в школу. Оба в один класс, прямо в четвертый! «Знаете-понимаете» не зря старалась. Ее питомцы кое-что кумекали не только по-славянски, но и по-русски, а также и по другим предметам. Нашу первую учительницу в советской школе звали Агриппиной Семеновной. Хорошая и добрая она была тетка. О том, что мы – ссыльные, она знала и потому по-сердечному, как-то по-матерински относилась к нам. Портрет Ленина в классе смотрел на нас с добреньким прищуром!

В городе было очень много ссыльных, по большей части высланных из Москвы, так называемых «церковников». В то время шло гонение на всю активно верующую интеллигенцию. В основном она группировалась, создавая свои общины при храмах, в которых еще уцелели и служили высокие духом и крепкие верой батюшки: маросеевские, подкопаевские, даниловские, петровские и многие другие[38].

Во времена великой смуты, особенно касающейся Церкви и раздирающей ее не только снаружи, но и изнутри, духовно настроенные души тянулись к старчеству, ища духовного руководства. В основном это были молодые девушки и женщины. Как мне кажется, женские души наиболее активно живут духовной жизнью, и всегда жертвенной, без страха и колебаний готовые положить душу свою за дело, которому они преданы, за старца, которому доверили свое спасение. Кто бесстрашно стоял у Креста? Кто погребал Спасителя? Кт о первым пришел, едва светало, ко гробу Его с миром, чтоб совершить обряд погребения? Кому первому явился воскресший Христос? Женам-мироносицам! Женщины в те смутные времена гонения и преследования веры бесстрашно стояли у креста распинаемой Церкви. Они так же бесстрашно шли в ссылки за своими духовными руководителями. Они разыскивали их по тюрьмам и лагерям, посылали посылки, сутками стояли в очередях, чтоб сделать передачу. Они, не раздумывая, первыми ушли за своими старцами и преданно, пренебрегая опасностями, создавали подпольную Церковь, покупая дома по селам, роя в них тайные храмы и убежища. Они сопровождали их в опасных ночных переходах из села в село, из города в город. Они молчали на допросах, не боясь ни пыток, ни смерти. Я видел этих мужественных «жен-мироносиц», я знаю их имена, а многих знает только Бог. Их гнали, ссылали, преследовали, сажали, их уничтожали как силу сопротивления, как духовное ядро, как Сталин уничтожал хлеб на Украине, чтоб уморить голодом непокорных.

Мама обязана была ежемесячно отмечаться в ОГПУ[39] как ссыльная, там она и познакомилась в очереди с Леночкой Ильиной. Но дружба их возникла не сразу. Теперь я знаю по своему лагерному опыту, как легко и просто очернить человека. Стоит только одному сказать другому: «А ты знаешь, такой-то – стукач». В любом случае, клевета это или правда, она в мгновение ока облетит все уши и застрянет в них, как заноза в теле. Во все времена предатель есть предатель: кто его ненавидит, кто сторонится. Нет омерзительней стукача, нет его опасней!

Кто-то в Муроме шепнул кому-то на ухо, что он видел, как Леночка выходила из дверей ОГПУ не в положенный день и час. Этого было вполне достаточно, чтобы кто-то сделал роковой вывод: стукач! Перестали здороваться, стали обходить стороной, перестали заходить знакомые. Мама чутьем своим почувствовала клевету и горой встала на защиту Леночки. Мало того, она демонстративно ходила к ней и с ней по городу, чем, конечно, навлекла на себя неприязнь ссыльных. Но маму все знали, любили и доверяли ей. В конце концов маме удалось снять своим поведением все подозрения с ни в чем не виновного человека. Они стали друзьями до конца маминой жизни.

А наша жизнь продолжалась. В четвертом классе Симка учился отлично, я – средне. На уроках я вертелся, вытворял разные штучки, которые мне прощала Агриппина Семеновна, – Серафим сидел смирно.

К тетушкам мы ходили по-разному: Симка – к тете Наташе, я – к тете Марусе. Спустя год бабушка, очевидно, взвыла в Лукьянове от тоски и одиночества и выхлопотала переезд в ссылку в Муром, но поселилась в силу своего упрямства отдельно. Я очень редко бывал у нее. Чаще всего я ходил к тете Марусе, которая дома писала картины на революционные темы, каких-то солдат на бронепоезде. Она всегда с радостью и добротой кормила меня чем-то и всегда совала какие-то гроши.

Штабные драки шли своим чередом, и кулаки тренировались. Спустя примерно год жизни на Штабу мы с помощью Леночки перебрались в большой подвал с двумя комнатами на Напольной. Это тоже окраина, окна смотрели на широкий луг с закрытым храмом и на Напольное кладбище, заросшее деревьями, у которых хоронили каждый день с духовым оркестром в красных гробах старых большевиков, не доживших до своего расстрела, а потому – с почестями. Пока хоронили и с батюшками. На этом кладбище спустя годы лег ли в землю бабушка (инокиня Екатерина), тетя Маруся (монахиня Варвара) и последней тетя Наташа (схимонахиня Феофания), и масса дивеевских сестер: «Имена, Господи, Ты веси»[40].

Благодаря опять-таки доброму еврею мама поступила в фельдшерскую школу, открывшуюся при горбольнице. Она была очень образованной с детства, знала языки, имела живой, острый ум, энергичный, не знающий страха характер. Нищета, тяжелая, физически изматывающая работа, вечно голодные дети заставили ее искать надежную профессию. Но снова все упиралось в проклятое соцположение и в соцпроисхождение, стоящие в анкетах вслед за фамилией, именем и отчеством. Ответ на них неминуем. Тут нужны были добрые глаза, прочитавшие и сделавшие вид, что не заметили. Кто на это пойдет, кто в случае чего подставит свою голову, кто защитит? Русские? Они или сами дрожали мелкой дрожью, или были не способны найти в себе мужество, а некоторые по черствости своей проходили мимо человеческого горя и нужды. Многие же – из-за презрения и ненависти.

Но добрые души всегда были, есть и будут. Это те незаметные делатели добра, о которых Христос говорит: Пусть левая рука твоя не знает, что делает правая (Мф. 6: 3).

Ни у одного народа, в том числе и русского, нет и не может быть приоритета на добро или зло. Пред Богом все люди и все народы равны, поэтому дико и не созвучно христианину свое добро считать добром, а добро еврея – злом.

Как мы жили и на какие гроши – я не знаю. Знаю только, что часто мы попросту голодали, и голод заставлял нас искать пропитание в чужих садах и огородах. Симка трусил или делал вид. Я лазил и за сей подножный корм был иной раз бит и даже стрелян, правда, солью в задницу, что меня не останавливало.

В доме на Напольной, где мы жили, у нас был сарай, в котором мы завели кроликов. Летом корму было вдоволь: за домом большой овраг с большими вязами и сочной травой. Сколотили клетки, раздобыли самочку и самца. Кролики плодятся быстро и помногу. Вскоре у нас появилось мясо. Кролики плодились, а мы поправлялись от голодных фурункулов на ногах. А тут еще подфартило. Кликнул мудрый из мудрейших клич на всю страну: «Социализм – это кролик»[41]. Стоило только мудрейшему изречь сию гениальную идею построения социализма в одной стране при капиталистическом окружении, как вдохновленный русский народ по призыву партии и лично т. Сталина стал надо и не надо, как всегда, бездумно и поэтому бестолково, строить крольчатники. Строили их в конторах, учреждениях, на фабриках и на заводах. Кролика стали именовать «сталинским бычком»[42]. Цена на него подскочила баснословно. За почти новорожденных давали хорошие деньги. Горе-кролиководы, мужички и тетки, коим поручено было сие партийное задание – для восстановления разрушенного коллективизацией сельского хозяйства разводить «сталинских бычков», – ни хрена не могли отличить самца от самки. Нас, правда, этому бабушка не учила, Анна Григорьевна тоже, но мы этому выучились и без них. Пришел и на нашу улицу праздник. Торговля пошла бойкая. Цена на самочек была значительно выше, чем на самцов. Пользуясь безграмотностью в познании кто – кто и кто – что, мы всучивали партии и правительству «бычка» за «корову», ибо рассмотреть принадлежность они не умели, особенно у молодняка. Тащили десяток самцов и продавали за самок.

– Что там у тебя?

– Самочки, – невинным голосом говорил я.

– Кажи.

Я брал уверенной рукой самца, так же уверенно раздвигал его задние ножки и, подставляя к носу парткролиководу, говорил уверенно и дерзко:

– Смотри.

Он смотрел пристально, как положено истинному члену партии, со знанием дела и возложенной на него ответственностью. Ничего не видя и ничего не понимая, чтоб не показать своего обалдуйства, цедил:

– Хороша самочка, – и платил гроши.

Так всучивали мы подальше от дома самцов за самок.

Их по всем правилам кролиководства – а инструкции рассылались вместе с циркулярами и планом – кормили, поили, выращивали, подсаживали к самцам, которые почему-то не желали с ними совокупляться, а только фыркали и били задними ногами. Что такое? Что такое? Понятие пришло тогда, когда причинные места самок явно оказались самцовые. Тут и ежу ясно! Адреса мы свои врали, а парнишки все похожи один на другого, и торговали мы далеко от дома. А раз я набрался храбрости и всучил самцов за самок в ОГПУ.

Эти органы в кроличьих органах не бум-бум – я тому порука. Вскоре кроличий бум был объявлен вредительским. На этом мы и погорели.

Но надо искать средства к существованию. В школах раздавались подписные листы. Сперва на сбор средств на строительство эскадрильи. Кинут клич: «Построим! Даешь!» И побежали ребятишки по домам с подписными листками: «Подайте несчастной России кто что может! Подайте на эскадрилью! Подайте на флотилию!» До займов еще не додумались. Бегают пионеры, бегают школьники (не пионеры) по домам, из дома в дом с подписными листами, а на них – огромнейшая печать. Дающий расписывается, четко выводя свою фамилию, чтобы видны были его энтузиазм-сознательность. Я спер каким-то образом пачку подписных листов с печатями, как положено: «Подайте, Христа ради, на флотилию! Подайте на эскадрилью заодно уж! Нужна нам военная мощь! Враг не дремлет!» Выводит тщательно свою фамилию, дает кто сколько, нам на хлеб и на кино тоже.

А живем мы пока все там же, супротив кладбища. Сколько раз я на спор ходил по нему ночью: слабо или не слабо.

Как-то мама решила с нами поехать за вишней в Ялатьму. Плыли мы на пароходе первый раз в жизни. Купила она там много вишен, дешевле были они в то лето. Привезла домой и часть их засыпала сахаром в бутыли, и все о них забыли. Долго они стояли, пока я на них случайно не наткнулся. Лизнул, выпил, крепостью ударило в нос и обожгло гортань. Я чашку выпил – вкусно и приятно, в голове как-то шумит, радует. Я снова чашку – еще вкусней, еще шумней, я – еще! А поздно ночью нашла меня мама за домом, в овраге, где свалил меня первый в жизни хмель.

Поступив на курсы, мама с помощью сердобольной женщины Анны Григорьевны, работавшей заведующей женской консультацией, при которой была раздаточная кухня, где приготавливали детское питание, устроилась сестрой-раздатчицей. Ее делом было раздавать бутылочки с питанием для грудных детей. При консультации были детские ясли, в которых маме часто после раздачи молока приходилось дежурить. Конечно, эта работа была не сравнима с той тяжелой, физически изнуряющей работой с лопатой в руках. Мама ожила.

Тут уместно сказать, что мама с детства страдала пороком сердца, перешедшим в декомпенсированный после перенесенной ею в Дивееве скарлатины, которой она заразилась от меня, не желая оставить меня в монастырской больнице одного. Я выздоровел, а она заболела с осложнением на и без того больное сердце. По словам врачей, она, в силу своей болезни, мог ла умереть внезапно. Физический труд для нее был гибельным. Но Бог ее хранил, а добрые люди, и русские и не русские, помогали, кто чем может. МИЛОСЕРДИЯ ДВЕРИ всегда были открыты, была бы вера, а в ней она была уверенной и сильной. Так, во время острейшей нужды чего-то самого необходимого мама вставала на колени перед образом и говорила:


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7