– Ты прав, отец, глупость, – согласился Степан, укладываясь поудобнее. – Ко мне вот тоже еще восемь человек положили, а я завтра в овощехранилище иду, картошку перебирать…
Гудошникову показалось, что сын мгновенно заснул, и, стараясь не стучать протезом, он вернулся на кухню, к печи, караулить, как бы не вывалился уголек и не случился пожар.
В отделе было по-утреннему пусто, сумрачно и дремотно. За барьером, у старинного письменного стола, скрестив на груди жилистые, натруженные руки, сидела Екатерина Ивановна. Краем глаза она следила за аспирантом, который рылся в каталоге, иногда до нее доносились отдаленные голоса из кабинета Аронова. Она мало вникала в то, что происходило в отделе: работа такая-подай, принеси, вымой, проветри, а то, что ей приходилось видеть и слышать, казалось странным, непонятным. Она неплохо разбиралась в делах сельской библиотеки, потому что вся ее жизнь прошла там, и только вот на старости лет, перебравшись к дочери в город и оказавшись в отделе, Екатерина Ивановна с удивлением обнаружила, что в их книжном мире существует еще один мир, особенный и невидимый со стороны. Над тем, что в сельской библиотеке считалось вредным для читателя, ненужным хламом, здесь буквально тряслись. Могла ли она подумать,.что ей придется собственными руками выдавать сочинения каких-нибудь монахов, священников, да еще со строжайшим указом обращаться с книгой, будто с малым дитем? Все книги здесь стояли в застекленных шкафах, а многие даже упакованы в картонные футляры; весной и осенью строго-настрого запрещалось открывать форточки (сыро на улице), зато летом и зимой Аронов иногда просил ее оставить в помещении на ночь таз с водой, чтобы повысить влажность воздуха. Да и люди, что работали в отделе и приходили в читальный зал, тоже были какими-то особенными. То сидят, не разгибая спины, над книгой в полпуда весом, то яростно спорят между собой. И ходят больше все бородатые, бледные какие-то, одень их в рясы, так чистые попы. И запах в отделе больно уж непривычный, не библиотечный: пахнет воском, ладаном. Видно, книги эти так пропитались, так прокурились в церквах, что свой дух и сюда перенесли.
Между тем говор в кабинете Аронова стал чаще, задористей, похоже, заспорили. Хранитель пришел рано и привел директора музея с собой. Все не могут какой-то вопрос решить с книгами. Екатерина Ивановна прислушалась.
– Нет, дорогой Михаил Михайлович, – бубнил Оло-вянишников. – Все это похоже на авантюру… Я уже раз с вами связался. Я вам деньги на экспедицию дал? Дал. Где же ваша экспедиция? Тут же все вилами на воде писано. А потом, дорогой Михаил Михайлович, что я буду иметь от этого собрания? Вы же его себе приберете, а музею – на тебе боже, что нам негоже.
– Не волнуйтесь, там и для вас много чего, – будто отстреливался хранитель. – Я бывал у него, знаю. Все, что не имеет археографической ценности.., – я повторяю: археографической, а не ценности вообще, – возьмете вы. В конце концов, музей – не библиотека.
– Но и не мусорная свалка! – резал директор музея. – В таком случае, давайте заранее обговорим, что конкретно.
– У Гудошникова в собрании нет мусора, – отрубил Аронов. – И вообще, мы делим шкуру неубитого медведя. Сначала нужно спасти коллекцию… Вы обещали проконсультироваться с психиатром, ну, вашим знакомым… Что?
Екатерина Ивановна не дослушала, потому что на пороге отдела появился человек в стеганке и сапогах.
– В грязной обуви нельзя! – предупредила она и заспешила к дверям.
– Мне бы товарища Аронова… – несмело сказал мужчина и отступил назад, глядя на свои сапоги.
– Михал Михалыч занят.
– Но я спешу… Меня ждет машина… Мне на несколько минут. Это очень важно для него, – пришедший глядел открыто, даже «как-то виновато и, по мнению Екатерины Ивановны, опасности не представлял. Тем более одет он был как свой брат колхозник…
Она дала ему тапочки и синий халат вместо фуфайки, проводила в кабинет.
И едва он ступил туда, как говор стих, а потом и вовсе прекратился. В отделе снова наступила тишина, и только аспирант в дальнем углу читального зала медленно шуршал карточками каталога…
– Вы напрасно приходили к отцу, – начал Гудошников-младший, когда Аронов понял, кто к нему пришел, и усадил нежданного гостя к краю стола. – Он очень сильно переживает вашу встречу, волнуется, а это ему вредно. Я говорю вам это как врач. Прошу вас больше так не делать.
Хранитель окинул взглядом гостя, вздохнул:
– Я вас понимаю. Но у нас не было другого выхода. Никита Евсеич долго работал среди старообрядцев, у него есть пофамильные списки, списки книг… А мы сейчас разворачиваем программу…
– Знаю, – перебил его Степан. – Но вы поймите: отец болен! Его нельзя волновать. У него развивается паранойя. Этакое болезненное желание переустроить мир, жажда новшества… Тяжелые бредовые переживания.
Аронов и Оловянишников переглянулись.
– Вы это говорите как врач? – спросил хранитель.
– Да… Правда, я не психиатр… но у него все признаки, – Степан задумался, перевел дух. – Его слишком долго не понимали, а он боролся всю жизнь. Это уже, так сказать, результат его переживаний. Последнее время сидит, сочиняет какой-то сказ о судьбе письменности и литературы на Руси… Днем пишет, а по ночам читает мне. Он немного успокоился за этой работой, в себя пришел.
– Мемуары? – спросил Оловянишников с интересом. – Знаете, я ведь тоже балуюсь… На работе за день накрутишься, а вечером этак сядешь, задумаешься, вспомнишь жизнь свою, и такое освобождение наступает…
Он вдруг осекся и смущенно улыбнулся.
– Я дышать на него боюсь, – продолжал Степан, выждав паузу. – Пускай пишет, только чтобы обострений не было… Кстати, Михаил Михайлович, вы знаете что-нибудь о рукописи старца Дивея?.. Ну, будто написана она еще до крещения Руси каким-то неведомым письмом? Или это тоже… вымысел отца?
Аронов грустно усмехнулся, посерьезнел.
– Не знаю… Никита Евсеич что-то такое мне рассказывал… Как в гражданскую войну искать ее ездил… Да и будто находил ее, но то ли потерял, то ли украли… Он все хотел доказать, что письменность на Руси возникла на несколько веков раньше прихода Кирилла и Мефодия. А это недоказуемо!
– Отец всегда с таким жаром мне рассказывал об этой рукописи, – проговорил Гудошников-младший, – с детства помню…
– Нет-нет, Степан Никитич, это недоказуемо, – встряхнулся Аронов. – Не знаю, чья это выдумка, но о такой рукописи в источниках упоминания нет. И о старце таком не упоминается… Он всегда был чудаковатый – Никита Евсеич.
– Значит, и это бред, – вздохнул Степан. – А я все-таки надеялся… Спросить не у кого было, чтобы проверить…
– Да, скорее всего, больное воображение, – подытожил хранитель. – Собиратели, они все чудаки. Я с ними, слава Богу, встречался.
– Все равно, пускай пишет, – задумчиво произнес Гудошников-младший. – Ему сейчас не надо мешать.
– Он где-нибудь состоит на учете? – осторожно спросил директор музея. – Ну, как этот… как душевнобольной?
– Нет, зачем же, – возмутился Гудошников-младший. – Отец под моим наблюдением, этого достаточно. Отца знает слишком много людей… – он замялся. – Не хотелось бы, чтобы о нем помнили, как… Это наша семейная тайна, если хотите. А вам я рассказываю только для того, чтобы вы знали правду и оставили отца в покое. Я чувствую, вы от него не отстанете с этими материалами. Так что я вас предупреждаю. Вы поймите, я вынужден! Мой отец – герой гражданской войны, известный археограф, в конце концов, инвалид… Имеет право он хоть сейчас пожить спокойно?
Аронов вдруг стал задыхаться, боль сдавила грудь, стиснула сердце. Он машинально опустил руку в карман, где всегда лежал ингалятор, но тут же вспомнил, что с утра надел другой пиджак. Хранитель постарался расслабиться, сделав губы трубочкой, потянул воздух.
– А у вас одышка? Астма? – насторожился Гудошников-младший.
Аронов покивал, багровея и прикрывая выходящие из орбит глаза.
– Старайтесь дышать носом, – посоветовал Степан и, ловко расстегнув рубашку на его груди, начал массировать кожу возле ключиц. – Вдох – медленный выдох… Ну, ну давайте!
Аронов дышал с хрипом, руки тряслись, немели губы. Через минуту приступ кончился, и сразу навалилась слабость, усталость. Перепугавшийся Оловянишников брякал графином, наливая воду в стакан. Аронов утер платком лоб, лицо, откинулся в кресле.
– Воды не нужно, – сказал Степан, и Оловянишников торопливо убрал графин. – Вода может вызвать новый приступ… Где вылечитесь, Михаил Михайлович?
– В своей… поликлинике, – выдохнул Аронов. – Говорят, бесполезно… консультировался… На нервной почве астма, говорят…
– Вы придите ко мне, – Гудошников-младший поискал глазами умывальник, – привычка врачей, – но, не найдя/встряхнул руки и сел на место. – Только не домой, а в больницу. Я вам подберу травы.
– Спасибо, – бросил хранитель, приходя в себя. – Последнее время что-то особенно часто… Эх, раньше, бывало, я с вашим отцом в день по сорок километров ходил, и ничего… Да, постранствовали мы с Никитой Евсеичем… Он на березовой ноге, а угнаться за ним – ого! Кто бы мог подумать, что такими вот станем? А травы? Что травы! Давали мне, пил…
– Я вам особенной травы дам, по старому рецепту, – заверил Степан. – И не пить, а ингаляцию делать. Я у отца в библиотеке нашел уникальную вещь – травник. Отец говорит, шестнадцатого века… Я начал заниматься народной медициной, и результаты уже есть. А в этом травнике – рецепты от всех болезней, наивные, безусловно, – он улыбнулся, – но полезного очень много. Тем более сейчас все забыто, надо проверять, ставить эксперименты… Приходите, от астмы у меня уже кое-что есть.
Хранитель выпрямился, взялся рукой за горло, будто у него начинался новый приступ, однако тихо, без напряжения спросил:
– Значит… вы бываете у отца в библиотеке?
Степан пожал плечами, дескать, ну а как же? Это еще больше вдохновило Аронова. Он встал с кресла и прошелся по кабинету. Интуитивно возникшая у него мысль, едва Гудошников-младший перешагнул порог, теперь снова шевельнулась в мозгу.
– Я, кажется, понимаю, – опередил вопрос Степан. – У вас из-за этих материалов срывается экспедиция.
– Да! Да! С материалами мы могли бы на несколько лет приблизить тот час, о котором мечтал Никита Евсеич! – горячо заговорил Аронов. – На разведочные экспедиции нам нужно года три, не меньше, а имея материалы, мы могли бы начать сбор книг немедленно. Вы поймите, Степан Никитич, пропадают бесценные книги. И будь ваш отец в здравом уме – он бы дал, я не сомневаюсь. Но…
– Я в принципе могу вам помочь, – задумчиво проговорил Степан. – Мне это нетрудно.
– Только вы поймите одно, – хранитель остановился напротив Гудошникова-младшего. – Это нужно не Аронову лично, и не ему вон, директору музея. Это нужно всем нам, государству.
– Не надо меня агитировать, – улыбнулся Степан. – Не забывайте, что я сын археографа и с младых ногтей знаю, что есть древняя книга… Материалы я вам принесу. Только, ради Бога, вы сами без моего ведома не появляйтесь в нашем доме. И своих сотрудников больше не присылайте.
Гудошников-младший встал и вдруг заторопился:
– Простите, меня машина ждет, на овощехранилище едем… Я вам позвоню на этой неделе.
– И вас тоже гоняют картошку перебирать? – улыбнулся, прощаясь, Аронов. – Мы по графику в четверг едем… А в среду обязательно позвоните!
– А мы – в субботу! – чему-то обрадовался директор музея. – План – по тонне на сотрудника. Выходит, все повязаны…
Екатерина Ивановна сняла с посетителя тапочки, халат и, проводив молодого человека за двери, села на прежнее место – за барьер. В кабинете хранителя вновь заговорили громко и отрывисто.
– Где же Анна? – спрашивал Аронов, и Екатерина Ивановна слышала, как скрипит паркет под его ногами. – Где ее сегодня носит? В конце концов, кто едет в экспедицию: я или она? А где ваш сотрудник, товарищ музейщик? Договаривались утром собраться здесь!
Оловянишников то ли не отвечал, то ли говорил очень тихо. Между тем хранитель продолжал:
– А Степан каков молодец, а? Приятная неожиданность. Я его мальчишкой помню, худенький был, бледный такой… Мать у них в блокаду погибла, в Ленинграде, а Степана эвакуировали.
– Что-то мне не нравится все это, – вдруг сказал Оловянишников.
Екатерина Ивановна насторожилась: аспирант возле каталога что-то торопливо прятал в карман. Она привстала, выглядывая из-за барьера и щуря близорукие глаза. Нет, все в порядке, платок прячет, нос вытирал. Сыро на улице, а народ, что эти книги читает, хилый, то кашляет, то чихает, а то, как хранитель, задыхается.
– Все это на кражу походит, – слушала Екатерина Ивановна. – Хоть сын у отца, но все равно кража… Когда я работал директором филармонии, был у нас случай, концертные афиши пропали…
– Сейчас меня не интересует, что у вас там пропадало, – отрезал Аронов. – А вот если пропадут материалы и книги – с нас спросят наши потомки. Вы говорите так, словно прокурором работали: кража, авантюра-Екатерина Ивановна не дослушала, чем закончился спор. Снимая на ходу плащ, в отдел вбежала Анна. «Господи, сами-то вы хоть к черту на рога полезайте, – думала Екатерина Ивановна, выдавая Анне халат и тапочки, – а девку-то зачем с собой тянете? Кражи, авантюры… А она девчонка совсем, ей бы не над этими черными книгами сидеть, а в клуб бегать да с парнями гулять…»
Екатерине Ивановне всегда казалось, что читать такие старые, написанные малопонятным языком книги должны люди степенные, пожилые, которым уже ничего в этой жизни не в диковинку…
КАНУНЫ И КАНОНЫ
Сумерками тягостней стало Дивею. Выйдет на крыльцо, оглядит Подол – ни огонька в окнах, и в посаде мрак, только зарево слюдою в глазах играет. Вроде тихо кругом, лишь собаки брешут, а тревога берет, словно налетели печенеги да обложили Киев, чтоб с зарею на приступ идти. Но нет степняков у городских стен, с лета не слыхать о набегах. Разве что по украинам зорят веси малыми силами, попугивают смердов да холопов.
Неспокойно Дивею. Куда ни глянет – пуст город, черен и незряч, ровно слепой. Только на холме, в тереме великого князя Владимира Святославлича, огонек брезжит, скупой да тревожный, будто в бане, когда упыри1 моются. И в небе чисто – каждая звездочка на ладонь просится, но с тьмою поднялась над Подолом туча нетопырей2. Так и мельтешат перед глазами, роятся, а иная с разлета вцепится в белую Дивееву бороду, распластает крыла и скрежещет коготками по кожаному аламу3. А Дивей ровно закаменел, мочи нет руку поднять и сбросить с груди тварь мерзкую. Все на княжеский терем глядит. Вдруг да распахнутся ворота, выскочит гонец на белой лошади, чтобы кликнуть старца к Владимиру. Гонцы-то скачут, да все мимо Дивеевой хоромины. Неужель так и не призовет великий князь Дивея, чтоб поведать ему о походе на Корсунь-город4.
Семь ден минуло, как возвратился Владимир с дружиной. Уж и пешие ополченцы подходят, повозки с добычей под стенами скрипят, а князь из терема не выходит, к себе не зовет. Бывало, из всех походов Владимир поутру в город входил. Коли застанет его вечер недалеко от Киева – лагерем встанет и ночь переждет, хотя бояре да простолюдины так и плещутся по улицам, виснут на стенах, великого князя дожидаючи. Ныне же Владимир с тьмою в город вступил, ровно тать5 либо беглый с баралища6. Семь ден минуло, а он Перуну-богу требы не клал и с дружиной своей не пировал всласть. Немое било7 у княжеских ворот лишь ветер качает…
Иль не нужны больше летописцы и песенники земле Русской?
Так бы и тащился Дивей в своих думах, но прибежали тут волхвы8 Девятко и Жмура да весть поведали. Будто великий князь отринул Перуна-бога и в Корсуни христианскую веру принял. И будто теперь всю землю Русскую крестить станет…
– Остереги великого князя! – закричали волхвы. – Он послушает тебя. Окружили, окрутили его греки-попы, на уши шепчут речи медовые, сулят горы золотые, абы только веру христианскую принял. Владимир-то Святославлич и шагу без них ступить опасается, и слово вымолвить. А примет Русь христианство, не князи – попы нами править станут, и уйдет Русская земля в полон иноземцам, в рабство уйдем, которого на Руси знать не знали, видеть не видели…
Не потому ли великий князь глаз не кажет и к себе не зовет?
Вернется старец в хоромы, присядет к столу и снова замрет. Только сухие желтые пальцы чуть шевелятся, щупают чистые харатьи. Треснет огонь свечи – вздрогнет Дивей, окинет глазами стены, перо лебединое в руку возьмет, да так и повиснет рука над горшочком с чернилами. А мысли что нетопыри, носятся безмолвной тучей, липнут, царапают…
Перед тем как Корсунь воевать, Владимир Святославлич к старцу наведался. Ночь стояла не краше нынешней – темная да тревожная. Один в хоромы вошел, доверенного своего боярина за порогом оставил.
– Ладно ли живешь, дедушко? – спросил. – Может, в терем мой пойдешь? Велю светлицу тебе отдать в покоях моих и смердов в услужение.
– Стар я, аже бы в покоях твоих жить, – отвечал Дивей. – Больно высоко твои покои, княже, земли не достать.
– Коли в харатьях нужда есть – велю купцам за море плыть…
– И в харатьях9 нужды нет.
Опустил великий князь голову, спину ссутулил.
– Слово мне твое надобно, Дивей, утешенья ищу. Тяжко на сердце, дедушко, думы голову обложили – зверем бугати10 хочется… То чудится, пропадет земля Русская, и страх сердце грызет, а то – безбурие над Русью и земля басненная11, лише я аки бездомок на ней…
– Полно, княже! – успокоил Дивей. – Клади требы Перуну-богу да веди дружину свою на Корсунь. А кручина твоя в поле развеется, аки персть12 на землю падет.
– Брат мой, Ярополк, во сне снится, – глухо промолвил Владимир. – Токмо очи закрою-десницу ко мне тянет и рещет13: здравствуй, брат.
Вскинул голову Дивей, оглядел великого князя, но сдержался от упрека. Помнил старец деда Владимира, Игоря Рюриковича, и отца его, Святослава, помнил. Многие лета писал Дивей о славных походах княжеских, о битвах с печенегами да хазарами, о горе лютом и о радости великой песни слагал и тешил потом князей киевских. И всегда был в купномыслии с великими князьями, ибо не след летописцу делам их мешать, и с братоубивцем Владимиром ладил, перечить ему не хотел, даже если пылало во гневе сердце Дивеево.
– Отведи и развей думы и страсти мои, дедушко, – попросил Владимир. – Ты же беседливый, твое слово аки бальство14, аки мовь15 после брани. Пока на Корсунь-город с дружиной хожу, сложи мне песень, аже бы милосердие ко мне пробудила и мудрость великую. Славу я мечом добуду, а мудрость токмо от слова твоего, Дивей…
Сложил Дивей песнь для Владимира Святославлича, записал на пергаменте и спрятал в ларец. Теперь бы время побаловать княжеский ум и сердце, да не кличут старца к великому князю. Верно, в крещении нашел Владимир бальство от недугов своих…
К полуночи не стерпел Дивей. Новые чоботы надел, волосы гребешком расчесал, чистой тесьмою повязал и кликнул Улыбу – ученика своего, сына холопьего. Не отозвался унот16, видно, заснул крепко. Заглянул Дивей в чулан, где спал Улыба, пошарил на постели – нет его! Похолодело сердце: в этакую тревожную ночь ушел и не спросился даже. Сгинет отрок, и совсем один останется Дивей… Улыба с малолетства жил со старцем, полюбился ему как сын и в письме проворный был. Дивей собирался перед великим князем хлопотать, чтобы ученика вольным человеком сделать. Кинулся старец на крыльцо, а навстречу опять волхвы.
– Ведаем мы! – закричали. – Аже с зарею крещение будет! Лише сейчас прознали! У великого князя с вечера попы греческие да болгарские толкутся, судят, рядят, аки землю Русскую крестить! Утром указ княжеский будет, аже бы все бояре, челядь, холопы и прочие людишки выходили на берег Днепра принимать крещение! А кто уклониться посмеет – силою поволокут!
Дивей – то хоть и не боярин и не смерд, не холоп и не изгой и приказы княжеские ему некасаемы, а еще пуще затревожился он. Вольному-то человеку, каких мало на Руси есть, всегда больней от приказов княжеских.
– Не вразумишь ты теперь великого князя! – наседают волхвы. – Мы тебя чуть на смерть к нему не послали, не чаяли уж и застать, думали, в тереме ты… А коли живой – собирай-ка, Дивей, борошень17 свою, мы тебя в черные леса повезем да спрячем в таилище. Ибо с зарею не князь, так попы тебя мучить станут, а требища18 жечь. Уж нынче ночью костры в Киеве разгораются, дружинники да бояре сами идолов рубят, харатьи с письмом жгут и людишкам своим велят!
Вздрогнул Дивей. Да что же это Владимир, в уме ли он? Давно есть на Руси христианская вера, а требища никто зорить не смел, идолов рубить не покушался. На Корсунь дружину уводил и сам требы клал. Вернулся с чужим богом и своего – рубить? Экий бог христианский, один хочет над людьми сидеть, других в огонь сажает. Верно волхвы беду от него пророчили. Глянул старец на терем княжеский – во дворе огонь полыхает, люди вокруг снуют… Спохватился, достал заветный ларец с харатьями, запеленал в холстину, волхвам отдал.
– Тута вся моя борошень, – сказал. – А сам я ко князю пойду.
– Не ходи! – закричали волхвы. – Погубит тебя Владимир, раз попов токмо слушает. А попы наустят его – погубит!
– Не посмеет на старца руку поднять, – заверил Дивей. – Я ж его во младенчестве пестовал, всем мудростям земным учил.
Чуть скрылись во тьме волхвы, перед очами Дивея Улыба встал, сияет весь, на голове – шелом харалужный19.
– Эко вырядился! – рассердился старец. – Ровно потешник княжеский.
– Ополчение под стенами уж, дедушко! – ликовал Улыба. – С богатой добычей идет. А народ-то и не ведает!
– На заре Владимир Русскую землю крестить станет, – сказал Дивей. – Надобно его остеречь. Чужое оно для Руси вольной – христианство. А ты же в хоромину ступай и меня дожидайся. Я ко князю пойду.
– Дедушко! – закричал Улыба. – Отпусти ты меня с учения! Замолви слово перед великим князем! Воевати хочу, во снах баралище видится! Не опозорю славы княжеской! Пускай он в дружину меня возьмет. Лише ты не гневайся, дедушко!
– Ты в учении для иного дела, – осердился Дивей. – Письму тебе надобно учиться и песни слагать. Сиди-ко в хоромине, витязь беспутный.
– Не хочу я хартоларем20! Воином быть мне!
Поглядел Дивей на отрока безмудрого, насупился. Жалко Улыбу, но воя из него впрямь бы добрый вышел. Могучим вырос сын холопий, удаль в нем будто пиво бродит. Как-то раз ходили с ним по лесу и на борть21 наткнулись. А медведюшка – то ее раньше почуял, кружит, орет, пугает. Не уступил борги Улыба. Гикнул, свистнул и с топориком к медведю. Пока Диве-то дубье ломал, унот ловконько так космача и срубил. Отпустить бы его, да жалко: в письме лепый22 и млад еще, не ведает, где ему быть должно.
А не отпустить ли Улыбу и в самом деле? Видно, не нужны нынче песни, а значит, и песенники не нужны…
Склонил Дивей голову, сказал что отрезал:
– Нет тебе пути в дружину.
Улыба снял с головы шелом, повертел в руках и на кол надел.
– Коли не вернусь – к волхвам ступай, – смягчившись, добавил старец. – Я песню свою у них схоронил…
– Дедушке!
Взял Дивей посох и пошел втору, к терему князя великого, где пылал нынче большой огонь.
– Дедушко! Что же с песней мне делать?.. Дедушко?!
Шел Дивей к великому князю с головой темною, ровно сумерки над Подолом. Не сутулый, не горбатый, а клонилась к земле голова.
Зазнобило той ночью великого князя киевского. Глянет из оконца – костры горят, дружинники его, крещенные, возле стоят, от жара прикрываются, а Владимиру Святославличу холодно. Отхлебнет он меда хмельного – не берет хмель, лишь пуще знобит. И смаку в меде нету, горечь одна. Огляделся князь, а в светлице пусто. Разбежались попы да бояре, и только грек Михаил все еще на лавке сидит, в глаза ему смотрит.
– Ну-ка, поп, подай мне шубейку!
Михаил не шевельнулся, губы поджал и глядит черно.
– Подай, поп! – ахнул кулаком по дубовой столешнице, ковш с медом расплескался, качнулось пламя свечей и тени на стенах.
– Охолонись, безбожник, – урезал Михаил, – не стучи, я не раб тебе. Я твой духовный наставник и отец святой.
Доверенный боярин в светлице оказался, накинул князю на плечи соболью шубейку, затем нагреб с полу беремя шитых золотом княжеских рубах и во двор понес, огню. Опустились плечи Владимира Святославлича, руки обвисли.
– Тяжко мне, тяжко, – простонал он. – Поговори со мной, поп, ежели ты – отец святой.
– С богом говори, княже, да не пей больше, – смягчился поп. – Встань на колени перед иконой, помолись до зари, ослобони душу.
Повел тяжелым взглядом князь, встретился с ликом Божьим и потянулся к нему скрюченными перстами. Потащилась и спала шуба с княжеских плеч, ровно шкура змеиная. Опустился Владимир на колена, замахал рукой, как учен был.
– Молись, княже, аки схимник молись… И пошлет тебе господь утешение, и силу даст великую, и мудрость, абы с зарею святое дело вершить… А борошень свою не жалей Нынче же все поганое, языческим знаком меченое, из терема своего вынеси да огню отдай.
Подошел поп Михаил к окованному сундуку, что в красном углу светлицы стоял, откинул крышку, перекрестился, брезгливо морщась, вынул несколько пергаментных свитков, на пол бросил.
– Сие письмо поганое, языческое – в огонь! И плюнул на свитки, ногой растоптал.
– Чем же письмо-то поганое? – вскинулся великий князь. – Писано там Слово о земле Русской, о князьях да походах их славных, дабы знали потомки, откуда есть Русь, Отцом моим хранить наказано.
– Нынче слово Божье хранить надобно, – сурово произнес поп. – Ибо христианин ты теперь, и вера твоя чистейшая, святая. Молись, княже!
Доверенный боярин в светлицу вошел, собрал остатки одежды и, наткнувшись на разбросанные харатьи, глянул на князя.
– В огонь… – вымолвил Владимир и осенил себя широким, неумелым крестом.
Боярин сгреб свитки, сложил на руке, словно поленья, и снова во двор – огню.
– Молись, княже, молись, – проронил поп Михаил, направляясь к двери. – И просветлеет душа твоя, и усладится сердце твое, и обретешь ты покой, коего жаждал многие лета.
Притворил за собой дверь Михаил-поп, молится князь в одиночестве, шепчет слова иноземные, а спину-то озноб дерет. Глядел-глядел он в святой лик и узрел, будто кривоват Бог на один глаз. Чудно Владимиру сделалось, встал он с колен и к иконе. Нет, вроде прямо смотрит малеванный Христос в очи князю. Хоть бы моргнул, а то, как рыба, пучит строгие глаза. В одну сторону пойдет Владимир, в другую попятится, а Бог-то все с него очей не сводит. Князю еще чудней! Давай он по светелке кружить. Куда ни зайдет – всюду Божий глаз следом.
Зашел в светлицу доверенный боярин, остановился на пороге, глядит, аж рот раскрыл.
– Смотри-ко, – зовет его князь. – Диво какое!
Боярин тоже покружил у святого лика, затылок почесал и интерес потерял. Князь же, ровно дитя малое, из-под стола смотрит, на лавку ляжет-заглянет. Потешно!
– Чудной бог! – воскликнул Владимир. – Ишь как. глазищи пялит! Куда ни спрячься – все видит!
– Старец Дивей к тебе пожаловал, княже, – сообщил боярин, – Тута ждет… Кликнуть али прогнать?
– Дивей? – вмиг забыл великий князь о забаве. – Где же он? Кличь!
Едва Дивей на пороге очутился, бросился к нему Владимир, обнял, облобызал, за стол усадил. Сам же толкнул ногою дверь, велел тащить меду хмельного да поросятины жареной.
– Пить с тобой будем, Дивеюшко!
Ковш Дивею до краев наполнил, подал – поклонился в пояс. А глаза-то горят, то ль от радости, то ль лихорадка изнутри палит. Осушил Владимир свой ковш, крякнул, будто хазарину голову срубил.
– Мне поп-то сказывал – молись, а я пить буду! Пригубил Дивей меду, огладил бороду и воззрился на князя.
– Али невольник ты, княже, коли в покоях своих греку-попу покоряешься?
Сверкнул очами князь, потемнел лицом, но отшутился:
– Вольный я, дедушко, егда с дружиною во чистом поле.
– Ладно ли на Корсунь ходил?
Оживился Владимир и поведал Дивею, как на приступ ходили дружинники его славные и полки доблестные, как били смертно супостата и победу одержали. Теперь станет Корсунь-город дань платить ему, князю киевскому. С каждым годом прирастает земля Русская и будет скоро могучее и больше всех земель.
Дивей не утаил, что ведомо ему о крещении великого князя, и говорит:
– А наказ твой, княже, я исполнил. Вели нести гусли звончатые.
Разошелся великий князь, о походе сказывая, опрокинул ковш меда, утерся рукавом.
– Ну-ка, боярин! – кричит. – Неси гусельки!
Боярин явился с гуслями, положил их на колени старцу, а сам на конец лавки сел, привалился к стене – слушать приготовился.
Дивея же перебирает струны перстами, гладит, обласкивает их, но песнь не начинает. Глядит вокруг, бродит очами по светлице, ровно с мыслями собирается. Ничего не укрылось от взгляда Дивеева: харатьи на полу сапога ми топтаны, бог христианский на доске мазаный, в переднем углу – чужеземная книга, ровно камень, черна, горбата…