Уйти подальше от столицы, пока не рассвело, пока предутренний тягун не поднял покрывало дыма, а уж на дороге легко смешаться с путным людом… Вон сколь их ходит по Руси – артели плотников, бездомные бродяги, убогие, холопы беглые и прочий сор. Верст на семь убежал, до придорожного села Останки и, миновав его, в часовенку зашел, чтоб помолиться на восходе.
Побег из пустозерской ссылки чудесным был, и всюду зрел он и помощь, и промысел Господний. Бежал в Москву не за деньгами, не жертвы жаждал за свои страданья, не милостыни Христа ради – замыслил муки обрести и не гордыни для – во имя благочестья веры.
Он полагал, вдогон стрельцов пошлют и где-нибудь поймают, вновь в цепи закуют и повезут назад. Глядишь, люд православный вновь всколыхнется, возропщет, а то притих совсем, смирился с ересью, да и ревнитель благочестия в опале заскучал, забытый царем и паствой. Давно ль в народе говорили – апостол веры православной? Давно ли государь и сам молил его смириться, замолчать, и иерархов посылал, вельможей, дьяков? Теперь же никого! Ровно распоп мятежный умер или огонь утратил, чтоб обличать отступников, еретиков и самого царя!
Пусть знают – жив Аввакум еще, и ныне укрепился втридесять супротив прежнего. Воистину пути Господни не исповедать: не муки Бог послал, а сам явил святыню, суть свиток с Евангелием Матфея. Дай срок, и Истина придет. Вот возликует старец Епифаний!
Молясь в часовенке дорожной, он чуял над собой покров и око Богородицы, а посему и ухом не повел, когда копыта застучали и остановились против двери. Не глянул даже, кто рядышком молиться встал, и темновато было, взял нюхом: пахнуло смрадом зелья – табашника почуял! Тут гнева не сдержав и не позрев кому, распоп сказал ворчливо:
– Поди-ка прочь! Не оскверняй!
И вроде в присмирел поганый, дыханье затаил, но вдруг по полу саблей брякнул и на ноги вскочил.
– Ужели Аввакум?.. Глазам не верю! По всей дороге пять недель ищу, с ног сбился, а ты, распоп, здесь обитаешь! Подле Москвы!
Беглец лишь глаз скосил и сразу же признал – Иван Елагин, полуголова стрелецкий! Матерь Божья! Дева Пресвятая, спаси и сохрани!
Еще недавно страстно жаждал встречи, лез на глаза властям, бранился всенародно, хуля еретиков – глас вопиющего в пустыне! А тут, когда молиться встал, чтоб пронесло, чтоб путь Бог дал до Пустозерска пройти незримым и старцам принести Евангелие Матфея, услышан не был и сатана чертей послал.
Его в тот час же обступили, кто засмеялся, кто с руганью напал, кто просто пальцем тычет, от изумления лишившись речи. Елагин свечку погасил, огарочек себе в карман, распопа взял за шиворот.
– А ну, идем на свет! – и поволок на улицу, а сам одежды щупал. – Грамотки носил? Народ смущал?.. Раздеть его и досмотреть, как следует!
И тут же, у часовни, вся свора песья разом навалилась, полукафтан сорвали и подрясник, стянули сапоги, порты спустили, однако же сумы никто и не коснулся, поелику стрелецкий глаз прильнул к гайтану – кошель с деньгами!
– Храни вас Бог, служивые, – смиренно пел распоп, монеты прижимая дланью, тем самым отводя глаза. – Не по своей же воле срамите старца, в душе вы агнцы Божии. Прости их, Господи, за прегрешенья вольные и невольные…
– Годи-ка, Аввакум, – Елагин потянулся и суму достал. – Речист ты нынче и больно уж терпим. Знать, хвост замаран… Что здесь припрятал? Свиток? Подметное письмо?
Распоп едва сдержался, гайтан зажал в кулак, чтоб руку укротить.
– В заезжей подобрал. То ль книга долговая, то ль что еще… Не наш язык, да и письмо…
– Не наш, се верно… Зачем же подобрал?
– Бумаги в Пустозерске нет, а свиток харатейный, с изнанки чистый, годный для письма.
Святыня по рукам пошла, сначала щупали, как щупают товар, затем таращились на строчки и развернули, наконец, во всю длину.
– Тут целая сажень!
Невежды, варвары! Коль ведали бы, что творят!..
– А что, распоп, горазд ли ты в науках книжных? – спросил Елагин, скручивая свиток. – Иль врет молва?
– Моя наука от протопопов, Ивана да Стефана, коих казнил ты, государь. Сколь получил от них, столь есть. Сие ты в прошлый раз пытал…
– А в письменных? С кем книги правил?
– Лазарь был горазд и старец Епифаний, – уклончиво и мягко промолвил он, подвоха ожидая. – Да ты, Иванушка, сиих отцов ученых перстов лишил и языков. Я против них всего лишь в треть…
– И этого довольно, – мучитель усмехнулся ему в лицо. – Ответствуй мне, апостол: кем писан свиток сей? Кто руку приложил?.. Ну, не упорствуй, на сей раз нет заступника, и правды я добьюсь.
И Аввакуму бы язык отсек Пилат сей в Пустозерске, да государь вступился, запретил казнить.
А лучше бы казнил!..
– Евангелист Матфей, его рука…
– Ну, полно, не юродствуй. – Елагин мягок был и потому опасен. – Не узнаю тебя. Ты прежде обличал, анафемой грозился и называл меня – Пилат, а ныне молишься за нас и говоришь смиренно… Что ты замыслил? Утек из Пустозерья, в Москву сходил и в тот же час назад. Ни мятежа не сотворил, не побуянил, ни грамоток, ни челобитных… Коль не считать сей свиток. Здесь скажешь, что тайно писано сиим письмом, или свести в подворье и поднять на дыбу?
– Здесь скажу… О Боге нашем писано, суть, о Христе и муках его смертных.
Пилат не верил, ибо невеждой был и вряд ли ведал о сути книг Приданого Софии.
– Добро, послушаю в подворье. Что скажешь там?
Стрельцы железа наложили и, взявши на веревки меж двух коней, поволокли на патриарший двор…
Весь путь к Москве из Пустозерска он шел, не прячась, и лишь дивился, что до сих пор не схвачен. И оставалось уж рукой подать, когда однажды перед утром услышал впереди неясный шум, как будто на току стучат цепами, и лишь потом крик сдавленный и детский плач.
– Не бейте тятю!..
Ему бы в сторону да по кривой дорожке, но Аввакум от роду не вилял, когда случалась драка иль какая распря. Напротив, подоткнув подол за пояс, поддернув рукава, кидался в гущу. И что там сан духовный и долг отеческий? Сие потом, при шапочном разборе: кого утешить или пожурить, кому кнутом воздать, чтобы в кулачной схватке не вынимал ножа, побитому так раны подлечить…
И в сей же час он не ушел с дороги, прибавил шагу и вскорости позрел не драку, а разбой. Три лиходея повозку брали. Должно быть, сельский шорник к утру на ярмарку стремился, вез свой товар нехитрый, и тут его подстерегли. Один коня уж выпряг, чтоб увести, другой в телеге рылся, а третий, шорника распнув между колес вожжами, клешнями бил и что-то требовал:
– Отдай! Иль голову снесу! Что было на гайтане?
А чуть поодаль – отрок, верно, сын. Валялся на земле и плакал:
– Возьмите все – не убивайте тятю! Ужели нет креста!..
– Да нет креста на вас! – взревел распоп и, выступив из дыма, в мгновенье ока с плеча ударил первого.
Тот выпустил узду и повалился навзничь, как будто не стоял, и токмо шапка покатилась. Второй попятился, в руках хомут, корзина, глаза на лоб – ему досталось с разворота в ухо. Разбойник опустился в пыль и, как пивной котел, забулькал, заскворчал и ухнул на бок. Но тот, что мучил шорника, топор из-за спины достал и ринулся на Аввакума. Хоть ростом не высок, но ловок и настолько злобен, что пламень бьет из глаз и пена на устах вскипает!
– Изыди, сатана! – вскричал тут пустозерский узник, но не крестом оборонился, а потянул оглоблю. – Ужо вот я тебя!..
И чудом уберегся! Скуфью смахнуло топором и темень скребануло. Оглобля не далась, не оторвать завертки, а боле пусто под руками! И крест един – нательный…
Еще бы миг, трактовый лиходей срубил в затычку на сосуде, разбил оковы и отпустил на волю страдающую душу. Однако же Господь вступился, знать, не пришел тот час и путь мучений не прервался. Вдруг подвернулся камень – голыш замшелый, придорожный, ухватистый для длани…
Сей камень брошен был! Топор разбойника круг совершил по воздуху и лезвием воткнулся в сырую землю, конь всхрапнул, а шорник, с силами собравшись, с голгофы оторвался и в тот же час исчез в туманном смраде.
– Эй, куда ты, православный!..
И вслед за топором, как будто бы в земном поклоне, грабитель ткнулся головою в пыль да так и замер. Все стихло, улеглось, унялось, и токмо отрок ползал чуть поодаль и тоскливо звал:
– Тять?.. Тятенька?.. Ты где?..
Лишенный сана протопоп крест поискал нагрудный и, не найдя, прижал ко сердцу длань, перекрестился:
– Пронес Господь…
Затем скуфейку поднял, отряхнулся и глас услышал:
– Не убий…
Два первых лиходея пришли в себя, зашевелились, встали на карачки – глаза чумньге, страх. Один хотел бежать, однако третьего узрел, позвал тихонько:
– Брат?.. Эй, братка?.. Жив?
Тот все стоял коленопреклоненным и мордой в землю, по праву руку топор торчит, по леву – камень. Разбойники его подмышки, распрямили и, озираясь в страхе, прочь потащили, и вроде бы не волоком – перебирал ногами, знать, жив…
– Пронес Господь!
А голос снова Аввакуму был:
– Я заповедал – не убий…
И ровно плетью подстегнул! Бежать бы не пристало ни с места драки, ни от греха, коли такой случился, да нога сами несли по большаку, покуда впереди из предрассветной мглы село не показалось. А к сему часу и людей прибавилось, суть пеших конных, и все к Москве спешат, кто с чем, от всех не отвернешь, и Аввакум, сойдя с дороги, окольно двинулся. Сомненья боле не терзали – ей-ей убить не мог, а токмо оглушил, уж больно малый камень, чтоб череп проломить. Знать будет, лиходей, как грабить! Вовек не выйдет на большак, закажет чадам, внукам…
Тут закричали петухи, заря восстала, червленая за дымом, тревожная, как будто бы пожар горит, но и то же благо: чай, свет, не тьма. Распоп слегка воспрял, махнул через поскотину и скоро очутился среди села – храм богородичный, заезжая изба, странноприимный дом… Ворота настежь, ключарь то ль пьян, то ль уморился за ночь и спит в телеге, а из распахнутых дверей (изба курная), словно из бани, жар пышет, тяжелый дух и сонный бред. Довольно братии набилось, лежат вповалку, не ступить… А печь пуста и камень хладен! Чу, кто-то встал и помолился: «Отче наш…» И, вторя ему мысленно, распоп забрался на лежанку и ноги вытянул – как раз. Поднявши руку для креста, к челу коснулся и так уснул, забыв, что ночь была лиха и полна страстей. Да свыкся уж: иных ночей не ведал без малого, поди-ка, лет тридесять…
С той самой ночи, как со Стефаном приехал в Успенский монастырь и не коснулся дна бездонного колодца, криницы, родника – суть Знаний, сокрытых в Приданом Софии. Однако же при сем он не достиг вершин и радостей вселенской мысли, не испытал твердыни под ногой, и токмо страстным взором, но не умом позрел на Истину. И был зачарован ею, как сном чудесным…
В странноприимном доме он спал недолго, чутко и вмиг очнулся, едва поднялся ветер. Избенка зашаталась, захлопали окошки, ставни. И, вместо дыма, пыль подняло до самых до небес, и то ли ею, то ли тучей накрыло солнце, и померкло все. Лицо скуфейкою отерши, он свесился с печи: слепой бродил вдоль стен и шепотом молился, безногий лапти плел, женоподобный инок, склонясь над лавкою, марал пером бумагу и теребил косу. А боле никого!
– Христос воскресе, братие, – промолвил Аввакум и ноги уж спустил.
Тут и вбежал ключарь, глаза протер, пыль сплюнул в угол.
– Ветрище-от какой!.. Ну что, убогие, проснулись? – и избу оглядел. – Тута мужик пришел… Дитя крестить зовет, младенца.
У Аввакума сердце дрогнуло: давно не крещивал, все боле отпевал в последние лета. Ввести же чадо под Христово лоно – эка радость! Однако ж в путь пора, пока ветришко дует: для беглого погода в самый раз…
– Кто может справить дело? – меж тем спросил ключарь и к иноку пристал. – Ступай, чернец, служи.
– Как тот мужик персты слагает? – спросил монах, письмо оставив.
– А так, как все, – ключарь десницу поднял с двоеперстьем.
– Тогда ступай!
– Да не боись. Мужик-то свой и выдачи не будет. Вот крест.
Чернец косичкою махнул и сплюнул.
– Ступай, ступай отсель! Не искушай!
Безногий ухмыльнулся и лаптем постучал.
– Да ты давно уж искушенный… Поди, донос строчишь?
Подобно немтырю, распоп невнятно мыкнул и, вдруг озлившись на себя – чего засуетился, дитя ж зовут крестить, по старому обряду! – спустился с печи.
– Я справлю Божеское дело.
В след инок зыркнул – лица не увидал, а ветер дверь захлопнул. На улице ждал молодой мужик с подбитым глазом, шапчонку снял и поклонился.
– Айда скорее, батька! Ишь, ветер разгулялся!
Сомненье ворохнулось: не лиходей ли с большака? С чего синяк-то носит? И свежий больно…
– Кто лампу-то подвесил? – спросил ворчливо. – Ишь, светит как…
– Да по лесу скакал, чуть ока не лишился…
3.
А ветер с ног валил, ломал деревья и в воздух поднимал соломенные крыши. Полнеба черного, и в туче бьют молнии, а грома не слыхать. В другой же половине сквозь дым и пыль проглядывает солнце и чудится, в сей миг из облака архангелы явятся и затрубят – скончанье света!
В телегу сели, конь заупрямился, вылазит из оглобель, копытом бьет – не может против бури. Распоп молиться стал, мужик из-под соломы кнут выдернул ямщицкий, и вкупе у них сладилось, поехали. За селом свернули с большака, помчались по ветру и бездорожью, по выпасам и нивам, к лесу, а там проселком. А буря все сильней – земля трясется.
– Не погодить ли нам? – спросил возницу. – Ведь худо в лес соваться. Уж лучше в поле переждем…
– Ой, батюшка, боюсь и не поспеем!
– А что же так-то?
– Да худ уж больно! Ишь, буря разгулялась! Ой, отлетит душа! Ой, канет в бездну! Так нехристью уйдет!
– Ужель младенец хворый?
– Ох, не сказать, как хворый! Того гляди примрет!
И засвистел, и окрестил кнутом коня, а дерева столетние трещат и валятся – инно хвоей обдаст, инно листвой, и все крестом ложатся. Страх Божий!
Средь леса деревенька, курные избы, бани и амбары, народ толпится, ждет. Возница вожжи бросил, в дом заскочил, там пошептался и скоро вышел.
– Входи, чернец, жив, слава Богу!
Распоп вошел, а следом бабы, ребятишки.
В избе на лавках мужик лежит, на голове завязка кровяная, весь белый, и взор уже поблек. Хоть и темно было, и дымно на дороге, но Аввакум в единый миг признал разбойника – он шорника пытал, распявши у телеги…
Не сердце стало – суть замшелый камень! Оледенило грудь… И вдруг ожило, кровью облилось – суть смертный грех свершил, душа пропала! И был готов уж на колена пасть, и пеплом голову посыпав, смешаться с грязью, но тут старик седой, богообразный, ткнул в спину.
– Ну, батюшка, давай! Чини обряд!
– Где ж чадо, православные?..
– А вот лежит. Крести скорей, покуда жив.
– Его крестить? – едва собой владея, переспросил распоп.
Баба лохань поставила и налила воды.
– Само собой! И имя дай.
– Он что же, басурман?..
– Ни, батька, русин, эвон, деды его.
– Почто же не крещен?
– Так жребий пал, – старик развел руками. – По воле Божьей все…
Его лишили сана, но не лишили духа священника. И он в тот миг взыграл.
– Вы что же, православные, бросали жребий? Кого крестить, кого и без креста оставить? Где ж это видано такое? И кем заведено?!
– Да, батюшка, не нами. Все от дедов пошло. Они так делали, и мы…
– Кто ж им науку дал? Откуда повелось?
Тут за спиною зашептались, задвигались – старик продолжил:
– У большака живем и знать, разбоем промышляем… А ремесло такое, случается, калечим иль вовсе… Кому сей грех принять? Загубит душу православный – вечного царства не видать. Вот и не крестим одного на двор, чтоб избежать греха. А перед смертию попа зовем… Окрестит, причастит, аки младенца – вот и спаслась душа…
От непотребства лютого распоп свой грех забыл, в великий гнев вошел.
– Еретики! Язычники! Халдеи! Да ведаете ли, что есть Христова вера?! Увы, увы мне! Что услышал я?! И где?!.. Суть не в Сибири, не в Даурах от туземцев – от русских же людей! Окрест Москвы живущих! В местах, откуда зрим Иван Великий и тридесять церквей! Небесная Царица! Отец Небесный наш! За что же я страдаю?!
Рукой сухою, деревянной, старик вновь в спину ткнул, невозмутимо вымолвил:
– Ну, будет нас хулить! Крести давай!
Все остальные же притихли и молчали скорбно, смотря на сродника и смертный одр – должно, переживали и не внимали слову.
– Да вам бы впору волхва позвать! Иль как в Даурии – шамана! – взревел тут Аввакум, забыв не токмо грех – и расстриженье, и опалу. – А не попа с молитвой православной! Аз есмь отец святой! И веры христианской!
– Покликали в волхва, да где же взять? – вздохнул старик. – Едва тебя-то отыскали… Да полно, бать. Ну, пожурил, и будет. Справляй обряд. А то ведь в нашем стане дворов три десять, и в каждом – некрещеный.
– Да ведаете ль вы, кого позвали? – утратив страх и осторожность, спросил распоп. – Кто ныне перед вами?! Невежды дикие! Ужели не признали?
Тут лиходеи шевельнулись, позрели на него, переглянулись и виновато опустили очи. Старик пожал плечами.
– Откуда ж знать? Не знаем… А нам и ни к чему. Коль деды завещали – мы исполняем… Ну, поп, служи давай.
– Аз есмь Аввакум Петров!
Разбойники молчали, их бабы, ребятишки и старухи в сей час и глаз не подняли. Токмо старик сказал:
– Нам имя ни к чему. Мог не называться, так всем покойней…
– Ужели не слыхали? – теряя сердца жар и гнев, спросил распоп. – Мблва не дотекла?.. Я протопоп опальный! Ревнитель благочестья древлего! Я Никона, собаку, в спорах о вере истинной купал в блевотине, в его ж дерьме топил! И волю самого царя презрел и веры не отринул, даже когда он на колена встал!..
– А кто там ныне царь? – степенства не роняя, спросил старик. – Иван все правит?
– Мать честная! – сердце зашлось от изумленья. – Не ведаешь, кто царь?..
– Да как-то ни к чему… Коль скажешь, так узнаем.
– Эй, грешные! Кажися, помирает! – бабенка встряла в спор. – Глаза-ти закатил…
Толпа качнулась к лавкам – детей штук шесть, родня – старуха завела причет. Костлявый козонок уж в третий раз ударил в спину.
– А ну-ка, поспешай! Не то и впрямь примрет… Я опосля спрошу.
Распоп не то, чтобы сломался, но, гнев весь выметав напрасно, расслабился, обвял и вмиг почуял, как сердце холодеет. Не лиходей на лавках помирает – суть он в сей час умрет!
– Не стану я крестить…
Дед глазом не моргнул.
– Почто не станешь?
– Убивец он, разбойник, лиходей!
– Дак промысел такой, при большаке живем по воле Божьей, – он покряхтел миролюбиво. – А ты по сей же воле поп и промысел – спасенье душ человеческих. Так исполняй свой рок.
Остатки сил ушли… Уж лучше в он кричал иль топором грозился, уж лучше в шайкой всей напали, ножами бы трясли – тогда бы постоял, А тут все доводы уходят, ровно вода в песок…
– Нельзя мне ни крестить его, ни причащать. Ни отпевать потом…
Старик невозмутимо огладил бороду, в очах его смиренных проступила жалость.
– А что так, батюшка?.. Запрет наложен? Инно зачем назвался?
– Се я убил его, – признался Аввакум, не опуская взора. – Под утро на дороге разбой был, телегу грабили. Я не стерпел…
Вся шайка шевельнулась, позрела на распопа чуть дольше прежнего и отвела глаза, как будто разбрелась.
– Чем ты их бил? Булавой? Кистенем?
– Двух кулаком настукал, а нехристя сего – суть камнем…
– А стукнуто добро, – дед толк понимал. – И поделом досталось. Поп вышел супротив трех молодцев и на кулак всех взял. Ох, срам какой! Что в деды наши нам сказали? И ныне от стыда в гробах перевернулись!.. Ну, будет мне, эк разворчался, – он руку протянул и отрока погладил – суть, ангелок, бел волос, васильковый взгляд. – И все едино, крести да имя дай свое. Спасешь его и сам спасешься.
– Я заповедь нарушил и смертный грех свершил, – чуть ли не плакал Аввакум. – И справлю чин – не будет благодати!
Тут старый лиходей преобразился, покорным сделался, смиренным – ну, истинно великий постник, молитвенник – архимандрит, а не разбойник.
– Ты ж нехристя ударил, лихого человека, в коем бес сидел. Вот ты его изгнал как подобает, по библейски. Помысли же: откуда вера к нам пришла? От иудеев, аки плод от древа, а по плодам его о древе судим… Чем они грешников лечили, отступников и бесноватых? Каменьем же, и насмерть забивали. И их первосвященники кидали первыми. Ты лишь исполнил то, что заповедано отцами церкви.
Распопу в крикнуть – еретик! – но, взор поднявши, узрел пред собой богообразный лик и умилился!
Меж тем сладкоречивый бес все боле искушал:
– Ты из писаний знаешь – святым возможно стать двумя путями: или молиться день и ночь, себя в посту держать и чудотворствовать, иль подвиги свершать на поле брани и кровь проливать. Прославили в Юдифь, коль не была в коварной и жестокой? Коль головы бы не срубила Олоферну? И преподобный князь Владимир крестом ли токмо Русь крестил? А разве сам Христос не батогами гнал торгующих из храма?.. Утешься, батюшка, и с Богом приступай. И все труды твои недаром, воздам сполна, едва ли унесешь. Подобной благодарности вряд ли кто видывал из смертных, богатый дар… Но поделом.
Неведомо, что сотворилось: то ль искус не узрел, ослабил волю и дух не укрепил молитвой, не осенил крестом, не взвыл – изыди, бес поганый! То ль сей разбойник искусным был на слово – прельстился Аввакум. И если прежде на своем стоял, хоть чуял, что не прав, многажды бит был за строптивый нрав и из приходов изгнан; тут сатана попутал – надел епитрахиль и стал служить.
И ветер вмиг унялся, что в небо бурей подняло, осыпалось на землю, тишь наступила, благодать. Распоп святил купель, молился, пел, а в сердце плакал и мыслью утешался – не выпустят живым. Известно, чем одарят в разбойной шайке, ножом иль кистенем. Едва окрестит, так и зарежут сразу – не зря грозили, де, мол, есть некрещеные, по одному на двор…
И утешался тем: коль муки вытерпит и примет смерть от рук безбожных татей, искупится свой грех. Душа спасется!
А лиходей на одре, уже крещенный и причащенный – воистину, дитя безгрешное! – не помирал до вечера. С родней простился, с детьми и стариками, воды просил и очи закрывал, и Аввакум, воздув кадило, пел отходную, но в который раз он оживал, и ледяные длани согревались. Касался рясы иль хватал за руку:
– Постой-ка, батюшка… Я зрел тебя… Сдается, служишь ты в часовне придорожной, у Селища.
– Да нет, Христос с тобой. Я странствующий инок.
– Но образ твой в глазах стоит…
– Допреж не виделись…
– Не ты ли, поп, на прошлой пятнице с иконою ходил по большаку да созывал народ?.. Чтоб крестным ходом, супротив пожара?.. Вон как горит – повсюду дымно…
– Се был не я…
– А взор твой мне знаком… И лик…
Так длилось до захода солнца, и токмо вкупе с ним разбойник окрещенный угас незримо и спокойно, как будто бы заснул. Распоп в тот час же начал панихиду, однако кликая по имени покойного – суть, тезоимца Аввакума убиенного, молился о себе и отпевал себя. Доподлинно и с чувством справив все по чину, убрал кадило и встал пред стариком, как пред судьей.
– Я все исполнил, старче. Ужо и мне пора. Настал черед.
– Добро, сам провожу тебя, – промолвил тот и, кликнув отрока, коего ласкал и по головке гладил, неспешно двинул в лес.
А после урагана благодать стояла – не высказать словами: должно, в Раю бывает так, и то не каждый день. Хоть солнце село, но свету еще много, лазоревое небо, сурмяный воздух и легкая прохлада; и чудо – оправившись от ветра, дерева с земли восстали, вздохнули и замерли. Нет и следа от бури! И несмолкаемо повсюду свист райских птиц. Не щебет, не скворчанье – суть литургия!
В сей лес вошли, как в храм. Разбойник старый напереди идет, с сумой и посошком, а сзади отрок с топором за опояской. Еще приметил Аввакум, креста на шее нет, знать, он будет кончать. Приступит незаметно в нужный час и срубит голову – затычку на сосуде, в коем душа живет. Отпев себя, распоп меж ними шел и даже не молился, а чтобы смерть не ждать каждый секунд, сложивши руки на груди, смотрел вперед и слушал пенье птиц.
Изрядно прошагали, пора бы уж стемнеть, ан свету не убавилось. В иной бы раз он стал гадать, чьей силой явлено свеченье, и нет ли в чуде сем антихристовой воли. Сейчас же шел и токмо благодать вкушал. Да и старик, должно, объят был тем же чувством – ни слова не сказал, не оглянулся, ровно он один идет. А вывел на дорогу, встал и отрока спросил:
– Пошто живым оставил?
– Сей человек – святой, – промолвил тот. – Рука не поднялась.
– Добро, – старик налег на посох и глянул на распопа. – Коль раз бы дрогнул, забоялся – в тот миг бы ангел смерти взмахнул десницей. На что же душу мучить страхом?.. Поелику святой, то за труды дар будет царский.
Раскрыл суму и свиток вынул – потертый, древний, ветхий. В науке книжной искушенный, распоп мгновенно ожил, рукою робкой взял его и тут же, не сдержавшись, распутал бечеву и развернул пергамент заскорузлый… И замер, пораженный.
4.
Вдоль костромской дороги леса сгустились, потемнели, не стало ни полей, ни рубленых прогалов, ни пожен и пожегов. Лишь изредка, когда карета, преодолев подъем, въезжала на увал, на миг короткий открывалось солнце. И вместе с ним боярыня легко вздыхала. Ей чудилось, мрак отступил, тем паче дым, с болот несомый, и вот сейчас откроется простор земной, сияющее небо, и, вместо гнуса липкого, лесного шума и колдовского скрипа боров дремучих, лицо овеет ветер, насыщенный пыльцой и духом трав цветущих. Коль это бы случилось, она в тот час велела в остановить весь поезд, и без служанок, сама в открыла дверцу, ступила наземь и сдернув плат, кокошник золоченый, простоволосою пошла и не молилась бы, не воздавала в славу, что Бог пронес сквозь даль разбойничью, сквозь грязи, смрад болот, а просто подышала волей да сбросила грудную тяжесть и призрак мысленный, греховный…
Лишившись власяницы, Скорбящая страдала от боли загрудинной. Иль чудилась она, или себе внушала болезнь телесную, однако ж дыханья не хватало, и под парчою тесной ломило грудь. И хворь сия к ней привязалась в одночасье, в канун отъезда из Москвы, когда с духовником расставшись, боярыня молилась – просила ангела в дорогу. Склонилась в поясном поклоне и замерла, услышав звук пастушьей дудки. И, верно, прав был Аввакум – се бес прельщал, явившийся во сне, однако не сдержалась, заслушалась. И кровь, от головы отхлынув, вдруг перси опалила, в груди зажгло огнем, вскружились образа перед очами, и сердце загорелось, но жар был не болезненным – истомным, сладострастным. Забывшись, Феодосья выпрямила стан, со стоном потянулась, сгоняя ломоту приятную от персей ко суставам:
– Пошли мне ангела в дорогу!..
Мгновеньем позже спохватилась, крест сотворила двоеперстный и вороватый:
– Спаси – помилуй!..
Хворь грешная в тот час же отпустила, но растеклась по плоти и, разума достав, там утвердилась тайно, как семя сорное.
– Где власяница? Где? – под руки попадали одни обрывки…
Она пыталась их связать, но конский волос иструх и в прах рассыпался…
Ей бы бежать ко старице Меланье, чернице-схимнице, кою держала при дворе, пасть в ноги и поведать все, что приключилось ночью. Она бы, дошлая в делах духовных и знающая суть женскую, враз рассудила бы, что в яви было, что во сне, где бесы мучили, где ангел к ней являлся.
Черница-схимница, воительница духа сумела в отделить зерна от плевел…
Скорбящая ж потрафила себе, пожалилась на долю:
– Вдова я, мужа нет над мной…
Да с тем и в путь пустилась.
Двенадцать лошадей, запряженные цугом, несли карету по горам, свергая ее вниз до замиранья духа, в гущу дерев, в лесную темень, или вздымали к свету. Но беспокойной путнице повсюду не хватало ни солнца, ни простора, ибо на гребнях лес вековечный на миг лишь расступался и вновь стеной сходился, накрыв боярыню сырой волной.
И вот однажды в сем лесном просвете, когда у окоема свет вольный полыхнул и на короткий миг согнал лесную темень, боярыня позрела всадника. Малиновый кафтан, расшитый серебром, соболья шапка и поза горделивая – не скажешь вор иль лиходей, однако же тревога охватила. Конный дозор шел впереди, и всякий встречный-поперечный с дороги убирался прочь, покуда не проедет поезд. Ужель так осрамилась стража, если чужак неведомый не спешился и шапку не сломил, а встал на пути и пляшет на коне, карету поджидая?
Кто на сие решился, кто заступил дорогу? Коль не разбойник – знать, отрок несмышленый или холоп, отпущенный на волю и дерзостью исполненный. След проучить…
Она за шелковый шнурок, давай звонить, но стражник на запятках не внял или оглох – никто не отозвался. Тогда боярыня оконце отворила и, сдерживая гнев, хотела крикнуть, мол, слепые, позрите, кто впереди и по какому праву дорогу заслонил. Но блаженный Федор, бегущий от Москвы за поездом, босой, оборванный верижник, вскочивши на подножку, к каретному оконцу приник и белозубо ухмыльнулся:
– Ни-ни, Скорбящая! Не ратуй! Нет никого вокруг!
– Да как же нет? – все более волнуясь, спросила Феодосья. – Позри! Се всадник на дороге!
– Ну, полно! Где?.. Ах, конный? Да се же бес верхом!
И в тот же час видение пропало! На месте, где скакал чужак, лишь взвилась пыль и вихрь сей, пронизанный лучами, вспыхнул серебристо и растворился в воздухе… Чудно!
– Все дьявол искушает! – верижник устрашился. – Се он, треклятый! Зрю, зрю его! Он заведет тебя в леса и там погубит! Почто ты едешь в Кострому?