– Ну и господь с ним. Ну и слава богу!
Гурьян Дормидонтович, оставшись наедине с десяткой, не сразу, не вдруг упрятал её в свой кованый сундучок. Сначала повертел так и сяк перед глазами, понюхал, пощекотал ею кончик носа, чихнул от избытка чувств, потом принялся читать по слогам написанное на десятирублёвке?
– «Государственный кре-дит-ный би-лет. Де-сять рублей». Десять рублей! Шутка ли! Тёлку за такие-то деньги можно купить! – проговорил вслух и продолжал читать: – «Го-су-дар-ствен-ный банк раз-ме-ни-ва-ет кредит-ные би-ле-ты на зо-ло-ту-ю мо-не-ту без ог-ра-ни-чени-я сум-мы». Без ограничения… Ишь ты! – снова проговорил вслух и стал открывать кованый сундучок.
Спрятав десятку, задумался.
«Бумажка, а какая в ней силища-то! Скажи на милость! Есть она у тебя – ты человек. Нет – дерьмо собачье, тля, вошь, любой могёт к ногтю…»
Радужное оперение двуглавого орла на красненькой долго ещё стояло перед его очами. Глянет на стену – там вырисовывается десятирублёвка. На шкаф поглядит – и там она, милушка. Обратит взор свой к иконам – и там вместо строгих лиц Иисуса Христа и Николая Угодника – бестелесный образ кредитки. На собственный портрет, грубо состряпанный каким-то заезжим пачкуном-художником, посмотрит – и там то же самое. Гурьян знал, что этот странный мираж возникает перед его глазами всякий раз, как только в его руки попадает новенький банковский билет, и что он будет преследовать его до тех пор, пока не погасишь каким-нибудь другим, ещё более сильным ощущением. Чаще всего выручала водка: хватит натощак кружку-другую, и в глазах тотчас же замельтешат, запляшут бесенята, а кредитка исчезнет.
– Чёрт с ним, пущай поселяется! – сказал Гурьян, обратившись к самому себе, что, впрочем, делал почти всегда, когда нужно было решить важное дело; из всех собеседников он уважал прежде всего самого себя – сам себе задавал вопросы, сам отвечал на них, иногда рассказывал сам себе длиннейшие истории и благоговейно, умилённо их выслушивал. – Пускай обратится в Савкину веру. Так-то будет лучше! – бормотал он, ещё не сознавая умом своим того, что в его тёмную и грозную душу, не спросясь, совсем незаметно вторглось и утвердилось невольное уважение к «хохлу». – Крепкий мужик, двужильный и с умом. Не перешибёшь скоро-то. Его бы в работники – гору своротит! – Причмокнул, щёлкнул языком, но сразу же увял, заключив с великим сожалением: – Не пойдёт, подлец. Гордый сильно, да уж и свои корни глубоко запустил. Вон сад-то какой, небось деньжищ награбастал – страсть одна! Не пощупать ли его, а?.. Нет, убьёт, собака. Схватит за глотку, и не пикнешь. Не то в омут спихнёт… А можа, помирить их с Андрюхой, а? Как ты, Дормидоныч, кумекаешь, а? Пригодится, ей-богу пригодится!
Последняя мысль понравилась.
– Переломает хребтину любому царёву отступнику, – шептал Гурьян, погружаясь в состояние знакомого ему мрачного духа. – В Петербурге и в Москве опять, вишь, неспокойно. Подняли головы эти самые… как их там… Ух, мерзавцы, всех бы я их… до единого! – Тёмные, землистого цвета пальцы хрястнули и сами собой сплелись в тугой, как гиря, кулак. – За Федькой Орланиным надо поглядывать. Негоже он говорит про государя императора. Правда, может, спьяна. Но ить што у пьяного на языке, то у трезвого на уме. Да и за этим пустобрёхом Карпушкой следоват присматривать. Ране в церковь не ходил, теперь только пошёл, поёт в хоре. А што он поёт, когда они, голоштанные, на Смородинной поляне по воскресным дням собираются? Можа, у них там сходка?
Радужный мираж красненькой улетучился без помощи водки.
15
Место для избы Харламовых уступил рядом с собой Митрий Резак. Он же возил Михаила Аверьяновича в поле показывать землю. Злой Митрий неожиданно подобрел к «странному».
– Теперича и ребятишки не боятся Вишнёвого омута. Целыми днями торчат там с удочками, – говорил он затонцам. – А всё отчего? Оттого что этот хитрый хохол сад там взрастил. Девчата песни играют, хороводятся – и вокруг повеселей маленько стало. Илья Рыжов рядом с хохолом тоже сад затеял. Да и у меня такая мысля в голове завелась. Скребётся, как мышь, не даёт спокою! Намедни говорил с Гардиным – обещал продать полдесятины…
Осенью Харламовы перебрались в Савкин Затон. Пятистенный дом их стоял на возвышении, на юго-западной окраине села. Перед окнами сразу же начинались Малые луга, простиравшиеся до синеющей вдали Салтыковской горы. Влево от лугов, если глядеть со стороны селения, молчаливой стеной стоял лес. Его разрезали на три равные части переезды: Ближний, Средний и Дальний. Вправо бугрились соломенными крышами риг Малые гумны – всё лето до самой зимы над ними стоит густое рыжее облако мякинной пыли, гулко и складно ухают цепы, высоко в раскалённом воздухе августовскою порой вьются клочья соломы, осотный пух; северо-восточный ветерок несёт оттуда тонкую пряжу горьковато-нежных запахов сухой берёзки, полыни, васильков, сурепки, куколя. Временами гул стихает, пыль медленно оседает на тока, на обмолоченные и необмолоченные копны, на риги, на крапиву, на людей, на кур. Цепы, остывая, лежат вразброс на рядках растерзанных снопов. Это значит, что по дороге, проходящей через гумна, движется похоронная процессия. Гумна дальним своим концом вплотную подступают к кладбищу, окружённому глубокой канавой. Канава эта заросла горьким лопухом. Лопухи неподвижны от толстого слоя гуменной пыли, и непроницаемы для солнечных лучей, под ними всегда сыро, сумеречно. В знойный полдень в канаву забредают телята и, лениво обмахиваясь куцыми хвостами, блаженствуют, покуда не спадёт жара. Кладбище без единого кустика. Старые могилки заросли белым низкорослым полынком. Над свежими непостижимо скоро вымахивал татарник и кланялся во все стороны множеством своих малиновых обманчиво-привлекательных голов. Кресты стояли так и сяк. Под тощими и кривыми – тела затонцев с Непочетовки, Захудаловки, Поливановки. Под приземистыми и непременно окрашенными в чёрный цвет – представители династии Савкиных и многочисленные их «сродники». На каждом таком кресте можно прочесть имя раба божьего, коий «покоица под сим крестом». Прочий люд спал вечным сном под разнокалиберными крестами – крашеными и некрашеными, тучными, вроде Савкиных, средней толщины и вовсе тоненькими, как былинка. Состоятельные – под дубовыми, бедные – под ветляными либо осиновыми. Всему своя вера, своя цена, и ежели полюбопытствовать, кто когда помирает, то и свой срок. Но кому ж любопытствовать? «Бог дал – бог взял». Вот и всё.
Есть в Савкином Затоне и Большие луга, и Большие гумны – они в противоположной стороне села. И там – справа лес, надвинувшийся на Игрицу, а слева, за Большими гумнами, – поле. Оно круто берет разбег, устремляясь на север, северо-восток и восток – сперва бесплодным полынным выгоном, а потом ровными просторными пажитями. Скаты полей порезаны оврагами на огромные, седые от бархатно-сивого полынка ломти; вечно разверстыми, алчуще красными ртами грозятся овраги, будто хотят проглотить и гумны, и кладбище, и село, и лес. По весне по ним с грозным львиным рыком рушатся жёлтые потоки воды. Они заливают Конопляник, что по правую сторону от Малых гумён и кладбища, значительную часть села, полностью Большие и Малые луга и, достигнув Игрицы, в её сообществе потопляют лес, и тогда Савкин Затон оказывается на маленьких островах. В течение двух недель над селом не утихает переполошный крик петухов, поселившихся со своими гаремами на крышах изб и сараев, мычание коров, лай собак, перебиваемый изредка истошным воплем тонущего человека. В такую пору луга напоминают морс – воды спокойны, вечерами в них плавают звёзды, осколок луны, утки, гуси, подальше от берегов – лебеди; подожжённые снизу погружающимся за горизонт солнцем, огненно-красные, тихо скользят они по водной глади, рождая в притихших благоговейно людях неясные желания: вот бы подняться, как эти гордые птицы, и полететь, полететь… куда глазоньки глядят, куда сердечушко кличет, за море синее, за горы высокие. Уйдя, вода оставляет после себя аршинный, парной и ноздрястый, как творог, наносный ил: брось в него семя – в три дня проклюнется могучее жизнежаждущее шильце всхода. Нет, он был совсем неглупый малый, тот безвестный божий угодник из монастырской обители, что облюбовал эти земли!
Когда-то в Савкином Затоне насчитывалось всего двадцать дворов, а ныне их уже пятьсот. В селе – невиданное дело! – три церкви, три веры: старообрядческая, православная и третья, уж не знай какая, вера Савкиных. За многие сотни лет Савкины так расплодились, что составляли теперь едва ли не треть села. После неудачного венчания Андрея в православной церкви они порешили соорудить собственную церковь и замаливать в ней свои великие грехи тайно от селян. Даже священник был их же, Савкиных, кровей. Затонцы победнее держались почему-то православной веры. Они, не стесняясь, горланили, завидя старовера:
Кулугуры не крещены,
Из дерьма багром тащены.
Старовер в растерянности моргал глазами, не зная, чем бы ответить, и, не найдя достойного, кричал первое, что на ум пришло:
– А ваш поп Василий на крест наблевал! Нализался церковного вина и наблевал!
– А на ваш крест Паня Страмник нас…л! – не сдавался православный.
На это кулугуру ответить уж было нечем, потому как в словах православного содержалась хотя и не совсем святая, однако же сущая правда.
Годов пять тому назад Савкин Затон потрясло одно прелюбопытное событие, напрочно вошедшее в неписанную историю селения. Тогда старообрядцы достраивали для себя новую церковь с явным намерением перещеголять противную им веру. Кирпичная, многоглавая, она вознеслась над Савкиным Затоном к самым небесам и была готова вот-вот рявкнуть октавищей стопудового колокола. Православным это определённо не нравилось. Долго думали, чем бы подпортить торжество староверов, и наконец придумали. Совершенно блестящую идею подал Карпушка, почему-то больше всех ненавидевший кулугуров. Он посоветовал подговорить Паню Колышева, чтобы тот ночью пробрался за церковную ограду, где лежал привезённый из Саратова золочёный крест для самой большой главы, и оправился на этом кресте. Паня исполнил поручение как нельзя лучше. Его, конечно, жестоко высекли, в придачу окрестили Страмником, но цель была достигнута: немалое число старообрядческих прихожан, в числе которых оказался и Подифор Кондратьевич Коротков, не вынеся позора, переметнулись под эгиду православного попа, к вящей радости последнего. Вражда между этими верами с той поры ещё более обострилась, нередко приобретая форму кровавых столкновений, так что уряднику Пивкину не раз приходилось вызывать из Баланды конный наряд жандармерии.
– Безумное, безголовое племя, – говорил обычно Михаил Аверьянович, обмывая в Игрице окровавленную физиономию Карпушки, который, заделавшись певчим в церковном хоре, стал ревностным защитником чести православной церкви, участвовал чуть ли не во всех баталиях, попыхивающих между кулугурами и православными. – Какого дьявола ты-то суёшься? – увещевал его Михаил Аверьянович. – Дадут тебе щелчок – и готов. Силач какой отыскался! И Петра моего втравил. Ох, доберусь же и до вас, доведёте вы меня!
Драки, поножовщина, возникавшие то в одном конце села, то в другом, обходили Михаила Аверьяновича стороной. Сад зелёной тихой стеной как бы ограждал его от всех мирских зол. Недавно он женил старшего сына – Петра. Теперь у них была сноха – Дарьюшка, полнолицая, полногрудая, с добрыми карими глазами, удивительно покладистая и работящая. Проснувшись ещё до кочетиной побудки после первой же брачной ночи, она спокойно и деловито подошла к печке и загремела ухватами, будто никогда и не отходила от неё. Затопила печь, поставила чугуны, отправилась во двор доить корову. Вернулась с полным ведром, процедила сквозь цедилку молоко в горшки, расставила их по окнам, прикрыв деревянными кружочками. А когда проснулись остальные, всё уже было прибрано, припасено. Настасья Хохлушка всплакнула на радостях: какую сношеньку господь бог послал им! Поцеловала Дарьюшку, обмочила её щёку мокрым носом.
– Шо ты, милая? Поди, поди усни, голубонька. Я сама…
Сестра Михаила Аверьяновича, Полюшка, давно уже была замужем, отдана за «странного», в село Симоновку, что в восьми верстах от Савкина Затона. Отчий дом она редко навещала – мешали заботы о собственном гнезде. Да и где он, отчий тот дом? Одни гнилушки остались от него в Панциревке, в тёмную ночь жутко светят неживым фосфорическим светом…
Подрастали и младшие сыновья. Пора бы женить и Николая, Миколу, как звал его отец, но ростом мал: от горшка два вёртка, в мать пошёл, в Пиаду, но резв необыкновенно, не знай уж в кого! Да и Пётр невелик в длину-то. И в нём Пиадина кровинка возобладала. Только Павел, кажется, попёр в батьку: двенадцатилетний, а выше братьев на целую голову. Однако с ленцой. Этому лишь бы по чужим бахчам промышлять, подлецу. С утра до вечера пропадает где-то, только бы не поливать сад. Микола – тот молодец. Боек в работе. Поутру, чуть покличешь, вскакивает и бежит сломи голову запрягать Буланку. Один едет в поле, на луга, на гумно, в лес. Вот только не жалеет животину, негодный парубок! Как-то вёз на Буланке сено. У ворот, на изволоке, лошадь заартачилась, бьётся в оглоблях, а воз ни с места. Горячий Микола выдернул длинные вилы и начал черенком бить лошадь. Буланка рванулась, упала на колени, вскочила – воз не пошевелился. Михаил Аверьянович случайно оказался дома и видел всё из окна. Не выдержал, выбежал на улицу, оттолкнул сына. Распряг Буланку и взялся за оглобли. Тронул воз один раз, другой и вдруг, налившись кровью, побагровев, вдохнув с шумом в себя воздух, повёз, повёз… Во дворе долго стоял молча, грудь его вздымалась и опускалась, со лба капал пот. Микола робко пробирался вдоль стены к сеням, чтобы поскорее оказаться под защитой бабушки.
– С-сукин ты сын! Сам я насилу ввёз, а ты лошадёнку мучил!
И пошёл вслед за Николаем в избу. Потом долго и сосредоточенно пил чай из ведёрного самовара. Не заметил, как выпил весь. В сердитом недоумении покрутил туда-сюда кран, поднял крышку, заглянул: пусто. Крякнул и вышел в сени. В ворохе яблок, насыпанных в углу, отыскал зерновку и долго, надкусив, высасывал из неё кислющий сок – это почему-то всегда успокаивало его.
«Женить, женить нужно! – ещё раз подумал он, отправляясь в сад. – Собьётся с пути. И за Петра надо взяться. К вину пристрастился, чёртов сын. Выколочу я из него эту дурь! Вот погоди!»
К водке, так же как и к участию в драках, Петра приобщил Карпушка, которому очень пришёлся «по ндраву» этот прямодушный и словоохотливый «хохленок». Пётр с удовольствием выслушивал диковинные Карпушкины истории, безраздельно верил им, удивлялся и хохотал от души, что, понятно, не могло не нравиться Карпушке. В компании же Пётр был просто незаменим: из-под земли добудет водку. О том, как он её добывает, любят рассказывать в Савкином Затоне. Зима. Ночь. За окном стужа, воет ветер и метёт – света вольного не видать. Водка выпита, но никто не собирается уходить. Под столом перекатываются пустые бутылки. Мужички перемаргиваются. На стол падает серебро, медь. Карпушка наклоняется к уху Петра:
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.