Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Вишневый омут

ModernLib.Net / Историческая проза / Алексеев Михаил Николаевич / Вишневый омут - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Алексеев Михаил Николаевич
Жанр: Историческая проза

 

 


Михаил Алексеев.

Вишнёвый омут

Часть первая

О чём не подумал – про то не расскажешь;

О чём не поплакал – про то не споёшь.

1

Омут кругл, глубок и мрачен. Никогда не меняет он своего угрюмого цвета. Светлые, золотистые воды Игрицы, впадая в него, мгновенно темнеют, становятся густо-красными, а вырвавшись на волю, тотчас же обретают прежнюю прозрачность.

У омута нет дна. Так полагали все. Случалось, что находился человек, который этому не верил – как нет дна? – и делал попытку измерить глубину его. А потом роковым образом исчезал – так-то мстил омут маловеру.

До сих пор никому ещё не удалось проникнуть в тёмную бездонную душу омута и познать его. Легенды о нём, одна страшнее другой, передавались из уст в уста, из поколения в поколение. С годами они причудливым образом видоизменялись, сохраняя постоянной лишь мрачную свою окраску. Кто-то кого-то убил и, пряча след, бросил жертву в омут. Какой-то безумец вздумал искупаться, «мырнул в омут, да так и не вымырнул». Какая-то красавица опустила в него помыть свои белы ноженьки и была затянута, завлечена в его глыбь. Кто-то нехорошо выругался, упомянул всуе дьявола, и сам неведомо как очутился в омуте – с той поры все затонские матерщинники, проходя мимо омута, напускали на свой лик ангельское благолепие и взамен бранных слов истово твердили: «Господи, спаси и помилуй мя, грешного!» Нашёл свой смертный час в омуте и некий священник, погрязший в мирских делах: употребив «зелёного змия» сверх всякой меры, тёмной ночью возвращался он от молодухи и кубарем скатился с высокого берега; поутру прихожане из большого и старинного селения Савкина Затона всем миром-собором вышли с сетями, баграми, шарили, шарили, да так и ушли ни с чем; одному только мальчонке удалось зацепить удильным крючком поповскую камилавку, и это было всё, что осталось от батюшки.

Таинственная, колдовская сила омута почему-то особенно манила к себе молодых барынь. По свидетельству затонских стариков, утонуло их там несть числа. Влюбится, глупая, в заезжего гуляку-гусара, тот проведёт с нею ночь – и поминай как звали. Рвёт на себе косы барынька, ломает рученьки, а потом вдруг вспомнит про омут, камень на шею – и бултых! Чёрные круги медленно разойдутся во все стороны, посеребрятся под луной, успокоятся, и, затихнув, угрюмый и загадочный, омут ждёт очередной жертвы. Он окружён талами, высоченной крапивой, горькими, в великанский рост лопухами и папоротником; всё это туго спуталось хмелем, колючими плетями ежевики, удав-травой и сделало берега омута малодоступными. Лишь узкие тропинки рыбаков робко пробираются сквозь эти заросли, но и рыбаки бывают тут редко: недобрая слава омута пугает и их. А рыбы в омуте великое множество: караси размером и цветом напоминают давно не чищенные медные самовары, сазаны, лещи, окуни, щуки, лини, сомы.

Омут называется Вишнёвым, а почему, никто не знает. Самые давние жители Савкина Затона, такие, как бабка Сорочиха, не помнили, чтобы по берегам его росли вишни. Может быть, нарекли его так за тёмно-красный цвет, может быть, за то, что уж очень много, ежели верить легендам, людской кровушки цвета спелой вишни пролилось в вечно студёные воды омута и окрасило его.

Прохожих, всех без исключения, при виде омута охватывала оторопь. Девчата миновали его не иначе, как рысью и с отчаянным визгом. А богомольные старухи обходили далеко стороной.

Один только человек не страшился Вишнёвого омута и часто подолгу засиживался на самом крутом и пугающем берегу его. Это был Гурьян Дормидонтович Савкин. Его смелости, однако, никто не удивлялся, потому как давно всем было доподлинно известно, что Гурьян с нечистой силой омута заодно, что он с нею на короткую ногу. Самого Гурьяна односельчане боялись пуще дьявольской силы омута. Сказывают, он и жену подобрал под стать себе: жена его Февронья Жмычиха – колдунья. Карпушка Колунов, например, своими глазами видел, как Жмычиха в глухую полночь заплыла на самую середину Вишнёвого омута и три раза кряду проблеяла по-козлячьи.

По имени Савкиных было названо и село.

Позднее, правда, у Гурьяна появился опасный соперник. Появился совсем незаметно, тихо и в короткое время оказался предметом всеобщего и удивлённого внимания. Он не сворачивал чужих скул в кулачных побоищах, не убивал потехи ради одним ударом полуторагодовалого быка, как это делал Гурьян, не засиживался до глухой поры у страшных берегов омута, не мял в тёмных углах зазевавшихся молодаек, не пускал по миру неугодных ему затонцев. Светло-русый и вообще весь какой-то светлый, с весёлыми и добрыми, тоже светлыми, глазами, высокий, чуть-чуть сутулившийся, человек этот взошёл однажды на высокую плотину, повернулся спиной с закинутыми за неё тяжёлыми руками к Вишнёвому омуту, долго глядел на противоположный берег Игрицы, а на другой день его уже видели там, на левом берегу. Напевая что-то себе под нос, он один, без чьей-либо помощи, рубил и выкорчёвывал дубы, осины, вязы и паклёник. Лошади у него не было, и срубленные деревья он оттаскивал сам.

Попрятавшиеся в кустах бабы всё это время наблюдали за ним. Их особенно удивило то, как незнакомый им человек, похоже, «странний», копал землю. Он не нажимал на заступ ногой. Лопата как бы сама, от лёгкого усилия рук погружалась в почву.

– Силища-то, бабоньки! А ить молоденький! – шептала горячо какая-нибудь и, вдруг примолкнув, думая, видно, про что-то своё, бабье, глубоко, сожалеюще вздыхала, не спуская тоскующего, зовущего взгляда с запотевшей шеи и упруго шевелящихся под холщовой рубахой лопаток работника.

Через несколько дней против омута, за речкой Игрицей, люди увидали небольшое солнечное пятно – маленький кусок земли, освобождённый от лесного плена, а на куске этом – молчаливого парня, вытиравшего белым рукавом рубахи пот с весёлого, открытого, улыбающегося лица. Девушка, проходившая напротив, видать, на мельницу, что стояла на правом берегу Игрицы, недалеко от Вишнёвого омута, невольно задержалась, а глянув украдкой на молодого светлого человека и как бы загоревшись от него, вспыхнула жарким пламенем и убежала, а потом долго не могла унять, угомонить разбуянившегося в груди сердечка. Рядом с этим парнем Гурьян Савкин, пришедший понаблюдать за странными делами незнакомого ему человека, казался ещё темнее, чем был на самом деле. Грубо вырубленные черты его выступали особенно чётко, и думалось, что сам сатана вышел из леса и зрит на дела человеческие с угрюмым неудовольствием. Бабы, ожидавшие со страхом, что Гурьян сейчас же ударит незнакомого человека пудовым своим кулачищем, немало подивились, когда Савкин постоял, постоял да так же молча и удалился прочь, не причинив парню никакого зла.

2

Окружив плотным кольцом «гулю» – великую бутыль с водкой, грузчики, оживлённые, с маслено блестящими, загорелыми лицами, нетерпеливо поглядывали на старшего артели, который, как бы испытывая стойкость своих товарищей, не спеша, тщательно протирал грязной тряпкой жестяную кружку. Потом, очевидно, с той же целью, приподнял кружку на уровень глаз и, прищурясь, долго изучал её, полуоткрыв рот. И только потом позвал:

– Мишка, подходь, что ли…

Старший артели, да и все грузчики хорошо знали, что парень, к которому были обращены эти слова, не подойдёт и не примет участия в весёлом распитии «гули», но «для порядку» приглашали и его.

– Потчевать можно, а неволить нельзя, – философски заключил после небольшой паузы старший, довольный, похоже, тем, что полагающийся в подобных случаях порядок соблюдён им полностью, что внимание к непьющему товарищу проявлено, совесть компании теперь чиста и, следовательно, можно спокойно начинать. К тому же по времени это совпало с той критической минутой, когда терпение ожидающих истощилось и когда один из них, щупленький, с быстрыми тёмными глазками паренёк, неизвестно почему оказавшийся в артели грузчиков, жалостливо протянул:

– Давай, Фёдор, не томи душу.

– А ты, Карпушка, заработал? – угрюмо спросил старший.

– Креста на тебе нет, Фёдор! Как бы не я…

Грузчики засмеялись. Старший артели перекрестил зияющий чёрной дырою в густой волосне усов рот и начал медленно под тоскующими взглядами остальных выливать в него из кружки водку. Острый кадык его при этом ритмично дёргался. Вторую кружку он наполнил для Карпушки, который торопливо схватил её обеими руками, по-птичьи запрокинул курчавую голову и в один миг вылил в себя – только что-то уркнуло в его горле. Перекрестился уже после того, как вытер тыльной стороной ладони губы. Потом, коротая время, необходимое для того, чтобы старший обнёс всех и приступил к разливанию по второй, Карпушка стал лениво глядеть на Волгу, наблюдать за грузчиками другой артели, перебрасывавшими с баржи полосатые астраханские арбузы. Это, однако, мало заинтересовало Карпушку, и он вновь стал тормошить Фёдора, чтобы тот не задерживался.

– Время не ждёт, Фёдор. Поторапливайся.

– Ишь ты, какой ретивый! Вот бы ещё в работе был такой же проворный… Ладно, ладно! На уж вот, хлобыстни ещё лампадку да отчаливай к Мишке, а нам не мешай. Мы соснём часок.

Карпушка притворно вздохнул и стремительно опрокинул предложенную ему вторую. Затем крякнул, изучающе глянул на остаток в бутыли, вздохнул ещё – на этот раз уж без всякого притворства – и нехотя побрёл к Михаилу Харламову. Тот лежал на песчаном откосе навзничь, положив большую свою светло-русую голову на закинутые руки, и синими, как это небо над Волгой, глазами смотрел вверх. Тихо, по-украински мягко пел:

Дывлюсь я на небо

Тай думку гадаю:

Чому я не сокiл,

Чому не литаю…

Карпушка своим приходом спугнул песню. Михаил, заслышав шаги, приподнялся, сел, обхватив согнутые в коленях ноги.

– Ты всё песни играешь, хохол?

– Играю, Карпушка. – Михаил улыбнулся чему-то, глаза его заблестели, увлажнились. – Есть у меня, друже, одна думка, велика думка… Ты был на Украине?

– А то рази! Я, Михайла, везде перебывал за свою короткую жизнь. И у хохлов, и у мордвы, и у татарьев, и у армянцев, и даже у турков был!

– Был, значит, на Украине. Добре. Видал, сколько там садов? Вернусь в Панциревку, куплю у Гардина за Вишнёвым омутом немного земли и посажу добрый сад, такой, какой был у нас на Полтавщине. Чтоб было в том саду всё: яблони, вишни, тёрн, сливы, смородина, крыжовник, малина. Буду возить яблоки да ягоды в Саратов, продавать жирным купчихам, а на вырученные карбованцы покупать хлеб. Добре? Женюсь я… знаешь, Карпушка, на ком? Такая дивчатко!..

– Как не знать? На Ульке Подифоровой, чай, надумал? Так, что ли? Только не отдаст за тебя свою дочь Подифор. Как пить не отдаст! Бедные мы с тобой, Михайла. Одно слово – грузчики. Я уже заработал грыжу, скоро и ты её, голубушку, заполучишь. Вот и привезём это богатство: ты – в свою Панциревку, я – своей Маланье в Савкин Затон. К тому же мы оба с тобой странние… – Карпушка говорил и не глядел на товарища, а когда глянул, так сразу же осёкся: Михаил лежал, плотно зажмурившись, и побелевшие губы его под светлым пушком усов вздрагивали. Испугавшись, Карпушка поспешил исправить положение: – А кто его знает, может, и отдаст. Он не такой зверюга, как, скажем, Гурьян Савкин. Помягче маленько. Да и ты теперь при деньгах… Небольших, но всё же при деньгах. Хозяином будешь. И я помогу тебе. Сам пойду за свата. От меня ни один пёс не отобьётся, Так окручу этого Подифора, что без всякой кладки отдаст за тебя Ульяну, да ещё жеребёнка-двухлетка и тёлку-полуторницу выделит в придачу. Зачнёте жить-поживать, как в сказке.

При последних его словах Михаил открыл глаза и невольно улыбнулся. Потом опять насупился.

– Не уговаривай меня, Карпушка. Сам знаю, что не отдаст добром. Но ведь я ж хохол! – вдруг закричал Михаил. – Понимаешь, хохол! Хохол упрямый! Я им покажу всем. Вот увидишь. И Уля будет моя. Никому не отдам!

– И не отдавай. Они ведь, бабы, какие? Их красотой да силой надо брать. Вот тогда они сами вцепятся, как репьи в собачий хвост, – не отдерёшь. Был у меня, Михайла, такой случай… Погодь, сейчас вернусь и расскажу тебе всё по порядку. – Карпушка проворно вскочил на свои короткие ноги и мигом очутился возле артельного, который собирался разлить грузчикам остаток, – вероятно, в продолжение всего разговора с Михаилом Харламовым Карпушка зорко наблюдал и за артелью, где оживление достигло того уровня, когда никто никого не слушает и говорят все сразу, бурно, горячо.

Получив свою толику и не опасаясь далее за всё прочее, так как «гуля» была уже пуста, Карпушка вернулся к Михаилу.

– Бабы, они – зверь капризный, – усаживаясь поудобнее возле приятеля, начал он, захмелевший и размягчённый. – Был со мной такой случай… Ты, Михайла, наверно, помнишь барина Ягоднова? В двух верстах от Панциревки усадьба-то его?.. Ну да, конечно же, помнишь! Сейчас бог знает как он там. Может, с тоски руки на себя наложил, а может, укатил куда с глаз долой… Ну и жену его, красавицу, помнишь небось? Утопилась в Вишнёвом омуте, сердешная, – а отчего утопилась, знаешь?

– Слыхал. В гусара, говорят, влюбилась, кохалась с ним, а он утёк от неё.

– В гусара, – обиженно передразнил Карпушка. – Много ты знаешь! Вот слушай, а не болтай пустое. Через неё, барыню, и очутился я на Волге, грузчиком вот пришлось вместе с тобой стать. Любил меня Ягоднов-то Владислав Владимирович. Я у него поначалу в работниках, а потом в приказчиках служил. А за что любил? Вот сейчас расскажу… Было нас у Ягоднова два работника: я да Афонька Олехин, он теперь в Савкином Затоне околачивается, Гурьянову сынку, Андрюхе, прислуживает. Выгнал его Владислав Владимирович. А за что выгнал? За лень, за дурость Афонькину. Однажды вот какое дело было. Пристал Афоня к барину: «Почему Карпушке платите больше, чем мне?» Мы с ним, мол, в одинаковом чине-звании состоим. А Ягоднов ему говорит: «Вот сейчас я тебе всё объясню, дурья твоя голова. Видишь, вон по выгону стадо овец идёт? Бегите с Карпушкой и узнайте, что за овцы». Ну, мы и пустились во весь дух. Узнали. Возвращаемся. Дал он нам отдышаться и спрашивает Афоню: «Ну, Афанасий, докладывай, что ты там увидал?» Афоня выпалил: «Овцы шереметьевские, вашескородие!» – «И всё? Больше ты ничего не узнал?» – «Всё, вашескородие!» – отвечает Афоня. Тогда Владислав Владимирович ко мне: «А ну, Карпушка, докладывай теперь ты». – «Овцы шереметьевские, говорю, гонят их из Панциревки в Шереметьевку на убой. Мясо на базаре подорожало. Овец в гурте двести штук – пятьдесят ярок, все перетоки, и сто пятьдесят баранов. Две овцы по дороге сдохли, три захромали, у одной в хвосте завелись черви, потому как собака её покусала…» – «Хватит, Карпушка. – перебил меня барин и к Афоне: – Теперь ты понимаешь, олух царя небесного, почему я Карпушке плачу больше, чем тебе, хоть вы с ним и исполняете у меня одинаковую должность? Пошёл вон, говорит, видеть тебя не могу больше!» А меня любил, не хвалясь, скажу, любил. Вскорости после того случая с Афоней перевёл меня в приказчики, и я у него всем хозяйством распоряжался. Владислав Владимирович мне всё доверил, а сам то в Москву укатит, то в Петербург на цельну зиму. Барыню не брал с собой. Ну, вот… и попутал нас с ней нечистый, околдовал. Приглянулся я Людмиле Никаноровне…

Михаил крякнул в этом месте Карпушкиного рассказа, а Карпушка, как бы не заметив этого ехидного знака, продолжал, всё более воодушевляясь:

– Выучила меня мазурку плясать. Француженка, тонкая и скрипучая, как сухая жердина, играет на фисгармонии, а мы с ней, с барыней, пляшем… Дальше – больше… Людмила Никаноровна стала уже помаленьку меня к себе в покои заманивать, в будувар по-ихнему, по-господски. Ну и… Бывало, лежим с ней в пуховиках, диколоном спрыснутые, а в груди так и ёкает, так и ёкает: не ровен час вернётся барин. Хочу удалиться, удрать, по-нашему, а она не пускает, целует, да и только. «Я, говорит, без тебя, Карпушка, жить не могу. Ежели, говорит, ты уйдёшь, спокинешь меня, то я утоплюсь». Вот чего надумала!.. Выдал нас слуга, немец, колбаса вредная, ни дна бы ему ни покрышки! «Поглядывайте, говорит, герр ваше превосходительство, за приказчиком-то. Не гут он, с барыней балует». А нам с Людмилой Никаноровной и невдомёк, что беда уж близко, что барин всё уже знает. Лежу это раз у себя в горнице, и, помню, хороший сон мне снился. Во сне всё звал её к себе, знаешь. А барин рядом был, ну, он и услышь. Тихонечко подкрался ко мне, да ка-ак стеганет плетью! Я подскочил. А он меня хлещет, а он хлещет! Куда ни кинусь – везде достаёт. Секёт и приговаривает: «Береги разбойник, свою красоту для других, а не лезь к чужой бабе!» Ну, выделал он меня, разукрасил в разные цвета по всем правилам. А потом – барыня ко мне, а я от неё. С той поры вот и хожу с рассечённым ухом…

– А говорят, тебе Подифоров кобель уши-то порвал?

– Дураки говорят, а ты их слушаешь. Брешут, сволочи!

– Ну, а что с барынею?

– Известно что. Говорю, утопилась. Высохла вся, тоньше француженки стала, когда я насовсем исчезнул из ихней усадьбы. Почахла так с неделю, а потом прибежала к Вишнёвому омуту, камень на шею и…

Карпушка умолк и долго смотрел на сидевшего всё в той же позе Михаила. Понял, что рассказанная им история нисколько не развеселила товарища. В синих глазах его, чуть потемневших от расширившихся зрачков, тлели, разгораясь, напряжённые огоньки.

Михаил Харламов, а также все, кто был знаком с Карпушкой, знали, что в большинстве случаев вымыслом в его диковинных историях было далеко не всё. Чаще Карпушка только приукрашивал, сдабривал собственной неистощимой фантазией то, с чем приходилось сталкиваться ему в его скитальческой, горькой, до смешного приключенческой жизни. Кто знает, может быть, это приукрашивание было единственным щитом, которым Карпушка прикрывался от бесчисленных ударов неласковой к нему судьбы? Так это или иначе, но, чтобы пустить про себя какую-нибудь весёлую историю, он нередко не останавливался даже перед материальными лишениями. Ему нравилось, когда люди добрые, страсть как охочие до всяких историй, говорили про него:

– А вы слыхали, что опять с Карпушкой-то сотворилось?

Как-то в один из весенних дней, когда вокруг Савкина Затона бушевало половодье, Карпушке захотелось удивить соседа, хитрого мужика Подифора Кондратьевича Короткова. Карпушка купил у затонского рыбака Гришки Аиста десять живых, только что вытащенных из вентерей щук, пустил их себе под печку, куда заходила по весне вода, а сам побежал к Подифору.

– Шабёр! – торопясь, заговорил он. – Бери скорее сак, пойдём у меня в избе щук ловить. Спокою мне от них нету: бултыхаются, проклятые, под печкой. А сама боится: водяной, говорит, там. Бежим, кум!

Кум, конечно, сразу же смекнул, в чём дело, но виду не подал. Напротив, изобразил на своём лице крайнее удивление:

– Да ну! Не может быть!

– Вот тебе крест!

– Пойдём, Карпушка, пойдём!

Выловив щук, Подифор Кондратьевич сейчас же собрался домой.

– А мне толику! – крикнул удивлённый Карпушка, видя, что сосед уносит всех щук.

– А тебе за что? – полюбопытствовал Подифор Кондратьевич. – Снасть-то моя. Купи, коли хочешь угостить свою Маланью рыбкой… Ну, бывай, Шабёр, а то мне неколи, на гумно пора ехать. Ежели ещё заплывут щуки, зови. Приду выручу!

– Выручил волк кобылу… – гневно заговорил Карпушка, но Подифор Кондратьевич уже успел хлопнуть дверью.

Так и пошла-поехала по селу новая история из странной жизни Карпушки, появившегося в Савкином Затоне годов шесть назад неизвестно откуда. Генеалогическое древо Карпушки не могла установить даже бабка Сорочиха, хоть ей и нельзя было отказать в усердии. Сорочиха обошла всю округу, побывала во всех окрестных сёлах и деревнях, наведывалась даже в барскую усадьбу, чтобы у самого Ягоднова выведать кое-какие подробности о его бывшем работнике, но и Ягоднов не мог сказать что-либо вразумительное. От самого же Карпушки и вовсе нельзя было узнать ничего путного. Он начинал изъясняться до того туманно, вспугивал в памяти своей столько событий, не относящихся к делу, что и стоически терпеливая Сорочиха в конце концов не выдерживала и, не дослушав до конца, сердито поджав губы, удалялась. А Карпушка, ухмыляясь, приговаривал вслед ей:

– Ну и чёрт с тобой, старая ведьма. Уходи!

Впоследствии Сорочихе удалось всё же как-то выяснить, что ещё младенцем Карпушка был подкинут бедной матерью, по нечаянности родившей его в девках. Вырос он у чужих людей, затем скитался бог знает где. В Савкином Затоне объявился восемнадцати лет от роду, женился на одинокой Меланье, которая была старше его на целых семь лет и с которой что-то не ладилось у Карпушки. Видать, не от хорошей семейной жизни подался он на Волгу.

Теперь же, узнав о том, что его друг решил возвратиться к матери в Панциревку, Карпушка сообщил Михаилу, что вернётся вместе с ним и попытается помириться с Меланьей.

– Довольно я погнул хребтину на этих саратовских купцов, – сказал он. – Поехали-ка, Михайла, в самом деле, домой. Бог не выдаст – Маланья не съест!

3

Савкин Затон – селение давнишнее и судьбы необыкновенной. Окружённое сплошь княжескими и графскими владениями Шереметьева, Нарышкина, Чаадаева, Кирюшонкова, Чекмазова, Гардина, Ягоднова, само оно в числе очень немногих не входило ни в одно из этих помещичьих владений, никогда не было крепостным, а принадлежало знаменитому в Подмосковье монастырю. Сюда, в один из глухих, «болотных и лесных» уголков Саратовщины, высылались на работу узники монастырской обители – в основном беглые мужички северных окраин России, преимущественно владимирские, – оттуда, видать, докатилось до Савкина Затона круглое и певучее «о» в говоре затонцев; это оканье и поныне отличает их от говора соседних сёл и деревень. Здесь эти люди осушали болота, сеяли коноплю, лён, а позднее – рожь и пшеницу, занимались пчеловодством. К осени снаряжали большой обоз и под сильным конвоем вооружённых ружьями мужиков отправляли в монастырь за тысячу вёрст. Не всё, понятно, попадало в монашеские кладовые и амбары; немалую долю добытого добра ухватистые затонцы оставляли себе и с годами поокрепли настолько, что начисто откупились от святой обители построили свои прочные дубовые дома и стали платить подати уже не монастырю, а царёвым чиновникам. Чиновники эти поначалу сильно лютовали, драли с мужиков три шкуры, но со временем смягчились, присмирели, сделались покладистей, поласковее, а какой продолжал лютовать, обязательно попадал прямо в Вишнёвый омут и попадал туда, как свидетельствуют старинные бумаги, «по пьяну делу», чему никто из местных урядников не удивлялся: сборщики податей напивались у Савкиных медовой браги досиня и уползали от них по-рачьи, а таких омут только и ждал. Так что после несчастливо влюблённых барынь второе место по числу утопших в омуте занимали царские чиновники. Все жители села хорошо знали, что расправой над чиновниками руководил Савкин, но молчали: старик Савкин был пострашнее царёвых слуг.

Не в устрашение ли сборщикам податей селение и было названо Савкиным Затоном? Затон – тоже нечто мрачное, тёмное, загадочное, вроде омута. Как-то само собой получилось, что во главе нового поселения, его некоронованным владыкой и ревностным хранителем обычаев стал старик Савкин, прадед нынешнего Гурьяна Савкина, одним из первых посланный сюда из обители и проживший на свете девяносто девять лет.

В молодости он был смугл, черноволос и, вероятно, даже красив, но к старости оброс дремучей бурой бородой, так что, кроме глаз, рта и ушей, ничего не было видно, лишь кончик толстого, источенного оспой носа торчал из диких зарослей. Зимой и летом Савкин хаживал босой, отчего ноги его покрылись струпьями; короткопалые, толстые и широкие, они были похожи на слоновьи и на протяжении почти целого столетия уверенно попирали затонскую землю. Все сыновья, внуки и правнуки внешностью своей были в Савкина-старшего. Густая бурая волосня, в которой прятались маленькие, угрюмые, неопределённого цвета глазки, и все прочие черты Сашкиного обличья были как бы постоянной формой, освящённой родовыми традициями и потому строго почитаемой. У Савкина-старшего рождались только сыновья. Ходили, впрочем, слухи, что были и дочери, но Савкин дочерей не любил и топил их в Вишнёвом омуте, как слепых котят, едва они появлялись на свет божий. Дочери – плохие хранители фамилии, да и хлопотно с ними, с дочерьми, лучше уж их туда, в омут.

И вот этот-то Савкин был владыкой села. Символический скипетр свой он, умирая, передал сыну; сын – своему сыну, и так власть дошла до Гурьяна, который по свирепости не только не уступал прадеду, но во многом превосходил его. Без согласия Гурьяна никто не имел права поселиться в Савкином Затоне, а ежели кто и рискнул бы сделать это, то скорехонько очутился бы в Вишнёвом омуте или поломал бы себе шею.

Все ожидали, что такая именно участь постигнет и светлого парня, объявившегося нежданно-негаданно в заповедных Савкиных местах и с неслыханной дерзостью начавшего выкорчёвывать деревья, которые хоть и принадлежали помещику Гардину, но всё равно находились под неотвратным бдением Гурьяна Савкина.

– Быть ему в омуте, – шептались затонцы.

Но проходили дни, солнечное пятно по левому берегу Игрицы продолжало увеличиваться, а парня никто не трогал.

– Не иначе как святой, коль сам Гурьян не поднял на него своей окаянной руки! – решила тогда Сорочиха.

С ней согласились, и любопытство, вызванное незнакомцем, удесятерилось. Многие втайне подумывали: а уж не пришёл ли вместе с этим светло-русым богатырём конец гурьяновской власти, не послан ли он самим царём, чтобы укротить зверя, державшего селение в вечном страхе?

Начали припоминать, не видал ли кто раньше этого человека, и тут кто-то объявил, что в соседней деревне Панциревке, выменянной когда-то Гардиным на двух гончих псов, проживает некая Настасья Хохлушка. Её привёз сюда из Полтавской губернии с двумя детьми – двенадцатилетним Михаилом и восьмилетней Полюшкой – Аверьян Харламов, бывший работник Гардина, прослуживший в царской армии двадцать пять лет. Вскоре по прибытии на родину Аверьян умер, и Настасья Хохлушка осталась одна с сыном и дочерью. Потом сын, уже семнадцатилетний Михаил Аверьянович, куда-то пропал, а ныне, говорят, вновь объявился – его недавно видели возле Подифора Короткова двора, – и вот, может быть, это и есть он самый, тот парень, вызвавший так много разноречивых толков? В качестве разведчицы в Панциревку выслали бабку Сорочиху. Она-то и докопалась до истины.

В самом деле, появившийся против Вишнёвого омута, за Игрицей, молодой человек есть не кто другой как Настасьи Хохлушки сын Мишка.

– Купил, милые, у Гардина полдесятины леса и теперь сад хочет рассаживать, – повествовала Сорочиха.

– Са-а-ад?! – ахнули бабы. – Зачем же это… сад?

– А чтоб, байт, люди перестали Вишнёвого омута бояться.

– Так и сказал. Он коли сад, от него, вишь, вся нечисть прочь убегает.

– Оно, мотри, и правда. Видали, как Гурьян-то почернел? Муторно, видать, стало окаянному.

4

Девушка, проходившая через плотину против Вишнёвого омута и невольно задержавшаяся при виде светло-русого парня, была Улька, Подифора Короткова дочь. Случилось с ней такое первый раз в жизни, и Улька не могла понять, что же это, как же это, что же теперь будет с нею. Ульке было и радостно, и страшно, и немножко стыдно, будто она сделала что-то тайное, запрещённое для семнадцатилетней девчонки. Прибежав к себе домой, часто дыша, она приблизилась к отцу, глянула снизу вверх ему в лицо большими своими, косо поставленными, татарскими, с живыми крапинками, испуганно-виноватыми глазами и, ни слова не говоря, чмокнула его в щёку. Раскрасневшееся скуластое лицо её и даже прядь волос, выбившаяся из-под платка, спрашивали, торопили с ответом: «Тятенька, правда, ведь нехорошо! Скажи, правда, тять?..»

Подифор Кондратьевич, привыкший к разным неожиданным выходкам дочери, ничего не понял.

– Ну, ты чего уставилась на меня? Приготовь пообедать, – глухо проокал он.

Улька подумала: «Вот ты какой недогадливый, тятька! Ну и пусть. И ничего худого я не сделала. И вовсе он мне не понравился. Я бежала, и сердце зашлось маленько. Что ж тут такого? Всё пройдёт… А что всё? Ничего ведь и не было. Он даже не глянул на меня. Да я и не знаю его, нисколечко, ну, ни капельки не знаю. Он, верно, странний. А можа, и женатый. В Панциревке вон сколько красивых девчат!»

Последняя мысль больно обожгла Улькино сердце. Нахмурившись, она грохнула заслонкой печи и села напротив, на лавке, положив маленькие руки по-старушечьи на коленки. «Сам, что ли, не сумеет приготовить себе поесть! – думала она уже про отца. – Чугуны в печке, вынул бы да ел… А можа, и неженатый. Откуда я взяла, что женатый? Один вон работает… Да ну его совсем, что он мне?»

Решив так, Улька спокойно накрыла на стол, позвала отца, и в тот момент, когда он входил в избу, у неё созрело новое решение – сейчас же сбегать ещё раз на плотину. Зачем? Вот это ещё надо придумать. «Ну, мало ли зачем? Просто так, пойду, и всё… прогуляться».

Улькин ум был неопытен, неизворотлив, он не смог приготовить для неё подходящего предлога, чтоб она могла уйти из дому, и Улька, в нерешительности своей поставив брови как-то торчком, сказала первое, что пришло в голову:

– Тять, ты обедай, а я пойду… коров встречать.

– Коров? Ты, дочь, мотри, с ума сошла! Ведь только полдень.

– А я нынче пораньше. К подруге зайду.

– Ну, ступай.

Подифор Кондратьевич посмотрел на дочь с недоумением и вдруг увидел, что она уже совсем-совсем взрослая.

«Девка!» – подумал он с неприязненным удивлением и поморщился. Им тотчас же овладело ревнивое, враждебное чувство к тому пока что неизвестному человеку, который придёт однажды в его дом, в тот самый дом, где он, Подифор, царь и бог, придёт, возьмёт Ульку и уведёт с собой. И Подифор Кондратьевич останется один в своём большом новом доме, со всем своим крепко замешенным хозяйством. И что будет, это неотвратимо, как старость, как смерть.

Подифор Кондратьевич и раньше знал, что так будет, а нынче, глянув на дочь, почти с физической ясностью ощутил, что это случится обязательно и очень даже скоро и что в таком деле он не властен. И если он что-то ещё и сможет предпринять, так только то, что постарается отдать Ульку в хороший дом.

«Соплячка, ребёнок ещё!» – противореча себе, подумал он, когда Улькин платок мелькнул за окошком.

5

Улька шла быстро-быстро по направлению к Вишнёвому омуту и думала о том, как же нехорошо она поступает, что идёт только затем, чтобы ещё раз увидеть незнакомого ей, в сущности-то, парня. «Как же тебе не стыдно, Улька! – отчитывала она себя. – Бесстыжие твои глазоньки! И кидаешься ты на первого попавшегося?» Потом ей стало жалко себя: «Да ни на кого она и не кидается. Что вы пристали к девчонке! Вот только глянет разок и пройдёт мимо – и всё тут, велика беда!» – защищалась она от кого-то и от себя самой.

Вдруг Улька замедлила шаг, ноги у неё словно бы подломились, кровь бросилась в лицо, в голову, даже корни волос защемило.

Прямо ей навстречу по плотине шёл этот высокий, этот светло-русый и ещё издали улыбался ей, Ульке, как давно знакомой и желанной. Улька, защищаясь – теперь не только от себя самой и от кого-то неизвестного, но уж и вот от этого парня, – вмиг решила, что пройдёт мимо с безразличным видом и покажет этим, что ей до него нет никакого дела, что ей решительно наплевать и на его красоту, и на его улыбку, и что он сам по себе, а она сама по себе, и пусть он не думает, что она какая-нибудь такая…

Не успела Улька подумать до конца, как парень поравнялся с ней и преградил дорогу.

– Здравствуй, дивчатко! А я тебя знаю. Ты Уля Короткова. Я правду говорю? – просто спросил он совсем добрым и совсем не нахальным, с мягким украинским выговором голосом, и Улька, отбросив прочь все свои прежние, казавшиеся ей весьма разумными соображения, ответила, вся пылая:

– Правда. Уля. А тебя как звать?

– Михайло Харламов. Не слыхала? Из Панциревки я. Тебя я видал много раз зимою, когда к матери приезжал…

Вот и всё, что могли сказать друг другу при первой встрече парень и девушка, да ещё такие красивые, да ещё думавшие за минуту до этого только друг о друге, да ещё неопытные и смешные в своей беспомощности. Наступила неизбежная в таких случаях неловкая, мучительно-стыдная пауза, и был лишь один-единственный выход, которым не хотелось бы воспользоваться никому из них, – это сказать друг другу «до свиданья» и разойтись в разные стороны, а потом долго ждать, когда выпадет ещё такой момент, чтобы встретиться.

И они сказали «до свиданья» и разошлись, страшно, до слёз досадуя на себя и друг на друга, что такие они глупые. Особенно досадовал Михаил, справедливо полагая, что ему-то, мужчине, следовало бы быть посмелее, порешительнее, а он вот растерялся.

Минуло потом немало дней, прежде чем они опять повстречались, затем повстречались в третий, в четвёртый… в сотый раз, прежде чем однажды решено было, что назавтра в ночь Михаил придёт к Улькиному отцу, придёт сам, потому что сватов Подифор Кондратьевич выгонит, и тогда ничего, кроме Улькиного и его, Михаила, конфуза, не выйдет из всего этого дела.

6

На другой день вечером, когда над селом стыла дремотная знобкая дымка, прижимая к земле поднятую стадами овец и коров пыль, когда под низким месяцем светился круглый, тёмно-бордовый и холодный глаз Вишнёвого омута, когда оказавшийся на улице человек чувствует себя властелином чуть ли не всей вселенной, Михаил Харламов приблизился к Подифорову двору.

Огромный рыжий пёс свирепо зарычал, громыхнул цепью, но тут же притих, приветливо замолол хвостом, узнав Михаила, – тот каждую ночь провожал до калитки Ульку, и Тигран привык к нему.

Улька, прильнув к окну, увидела у ворот высоченную фигуру, и сердце её сжалось. Михаил в белой вышитой украинской сорочке, залитый лунным светом, смотрел на Ульку, делая ей разные знаки. Затем вплотную подошёл к окну, и Улька увидела его блестящие глаза.

– Выйдь, Уля! – вполголоса просил он. – Выйдь, слышь, Уль? Выйдь!

Розовое пятно пропало, и Михаил услышал торопливые шаги босых ног.

– Миша, ты где?

– Вот я.

Совсем крохотная рядом с ним и тёплая, мягкая, источавшая тревожный запах девичьей постели, она замерла у него на груди, прислушиваясь к частому и гулкому стуку его сердца. А он, сжав большими, шершавыми, в мозолях, горячими ладонями её маленькую голову, целовал в холодные, вздрагивающие сухие губы.

– Будя… Ну, будя же… Отец увидит, – просила Улька, легонько отталкивая его от себя. Наконец высвободилась и отпрянула к завалинке, испуганно счастливыми глазами глядя на Михаила.

Тот стоял на прежнем месте, тяжело дыша:

– Ну, Уля, я пойду…

Видно было даже при свете луны, как она побледнела.

– Иди, Миша. Ой, страшно как! – Плечи Ульки зябко передёрнулись.

Михаил опять приблизился к ней и притянул к себе, обнял, грея. Она не сопротивлялась, покорно и доверчиво глядя на него сузившимися глазами, в которых мерцало, переливалось что-то живое, трепетное.

– Иди, иди, Миша. Он дома.

Подифор Кондратьевич тем временем беспокойно ходил по избе, что-то решая. С той минуты, как он сделал для себя неожиданное открытие, что дочь его стала совсем взрослой, тревожное чувство ожидания неизбежного не покидало его. Всякого парня, проходившего мимо их дома, он провожал тяжёлым, холодным взглядом своих тёмных, как у дочери, татарских глаз и мысленно давал каждому самую нелестную характеристику. И выходило, что все-все затонские и панциревские ребята – кроме разве Андрея Савкина, для которого Подифор Кондратьевич делал исключение, потому что в тайнике души мечтал выдать за него Ульку, – все, значит, затонские и панциревские ребята – сопляки, вертопрахи, бездельники, хулиганы, матерщинники и сукины дети, за которых он ни за что на свете не отдаст своей дочери. В отношении же Ульки Подифор Кондратьевич испытывал примерно то же чувство, что и в отношении вероятных её женихов, – чувство глубокой ревности, к которому ещё прибавилась острая и горькая обида, знакомая всем отцам на свете и выражавшаяся приблизительно одними и теми же словами: «Вот растишь её, нянчишь, кормишь, сам недоедаешь, ночей недосыпаешь, а станет большой, выйдет замуж и забудет про отца родного».

Подифор Кондратьевич вырастил свою дочь один, без жены. – Улькина мать умерла, когда девочке было три года, – поэтому предстоящая неизбежная разлука с Улькой была тяжела ему вдвойне, и теперь он очень жалел, что Аграфена Власовна родила ему дочь, а не сына, который остался бы в родительском доме покоить старость отца и умножать его богатство, как полагается настоящим наследникам. А Улька – что ж, её разве удержишь? И вот теперь та страшная минута, которую он ждал с такой тревогой, пришла, приблизилась к их порогу…

Однако когда дверь распахнулась и в ней появилась громадная фигура молодого хохла – так Подифор Кондратьевич звал Михаила Харламова, – он уже решил, что ему делать. Торопливо зажёг лампу.

– А, Михайла Аверьянов… Милости прошу… Брысь, ты! – швырнул он со стула кошку. – Прошу присаживаться. Отчего так припозднился? Чем могу… Зачем пожаловал?

Михаил сел на пододвинутую ему табуретку. Слова, которыми он вооружился заранее, куда-то пропали. Михаил мялся. Подифор Кондратьевич, незаметно взглядывая на него, терпеливо ждал.

– Ты, кажись, хотел что-то сказать мне? – решил наконец помочь парню – не столько для того, чтобы вывести его из затруднительного положения, сколько для того, чтобы поскорее покончить с тяжким и неприятным для него делом.

– Хотел…

– Что ж? Говори.

Михаил встал, шагнул к Подифору Кондратьевичу.

– Отдайте за меня Улю!

Подифор Кондратьевич помолчал, вздохнул:

– Сразу видать: зелен, неопытность. Разве такие дела одним махом делаются? Ну, положим, отдам я за тебя Ульяну. А завтра ты её с детишками по миру пустишь: ни кола ни двора, никакой скотины ведь у тебя нету…

Подифор Кондратьевич умолк, ожидая, что будет говорить этот вдруг притихший и присмиревший парень.

Михаил тоже молчал.

– Вот то-то и оно, Михайла Аверьянов, – тяжело вздохнув, снова начал Подифор Кондратьевич. – Не отдам за тебя Ульяну. Разве я враг своему дитю? Хочешь, иди к нам в зятья! – вдруг предложил он, весь просияв. – Я уж при годах. К старости дело идёт. Будешь хозяйство вести.

– Нет, Подифор Кондратьевич, в зятья не пойду. – Михаил взглянул на хозяина в упор, и Подифор Кондратьевич увидел, что в глазах этого смирного парня зажглись упрямые, напряжённые огоньки. – У меня есть своя хата в Панциревке. Малая, да своя. И хозяйство у меня будет своё. Вот они, видишь? – И Михаил тихо положил на стол железные свои ручищи. – Всё сделаю! Посажу сад – вот нам и хлеб и деньги. Только отдай за меня Улю, Подифор Кондратьевич.

– Ну, дело твоё. Не хочешь – не надо. А насчёт сада ты, Аверьяныч, зря торопишься. Поломает тебе рёбра Гурья Савкин. Поосторожней, парень. С ним шутки плохи. К тому же Ульяна ихнему Андрюхе приглянулась, Не ровен час сбросят в омут – и концов не найдёшь…

– Я не боюсь Савкиных. И Вишнёвого омута не боюсь! Что вы стращаете им! Никого и ничего я не боюсь! Вы только отдайте мне Улю, век вас буду помнить, Подифор Кондратьевич!

Подифор Кондратьевич подумал, раз и два глянул Михаилу в глаза, в которых, казалось, вот-вот закипят слёзы.

– Ульяна, чего ты там стоишь? А ну, марш в избу! – крикнул он в раскрытое окно.

Вошла Улька и, не глядя ни на Михаила, ни на отца, быстро шмыгнула в горницу.

– А ну, поди сюда, дочка, – вернул её отец.

Улька подошла к нему, устремив на него свои чёрные глаза, – она слышала весь их разговор, укрывшись у завалинки, – они, эти её глаза, умоляли: «Тятенька, я хочу… тятенька, не губи, пожалей меня… Тятенька, он хороший, сильный, я люблю его!»

Подифор Кондратьевич как-то виновато и жалко замигал глазами.

– Да я ничего… Да разве я враг своему дитю! – повторил он и поморщился. Дрогнули рыжая борода, губы. И, как бы мстя за минутную свою слабость, за то, что чуть было не смягчился, закричал хрипло, бешено вращая белками: – Ишь чего надумали! Не бывать этому! Слышь, Ульяна, не бывать никогда!..

Улька со странно изменившимся, решительным лицом рванулась к двери. Отец, однако, успел подхватить её за рукав.

– Ты куда, с-с-сучья дочь? Убью… дрянь такую!

– Пусти, пусти! Всё равно мне не жить! Пусти! В омуте… утоплюсь!..

– Цыц, мерзавка! – Подифор Кондратьевич с перекошенным от дикой ярости лицом толкнул Ульку в горницу. Повернулся, багровый, к Михаилу. Тот, бледный, злой и насмешливый, стоял у выходной двери, и выражение лица его лучше всяких слов говорило: «Кричи, старик, запирай свою дочь, держи её под семью замками, казни нас с ней обоих, а победитель-то я, а не ты, потому что она меня любит!»

– До свиданьичка, Подифор Кондратьевич.

Михаил поклонился и тихо вышел во двор. Долго искал щеколду у ворот, не нашёл, легонько нажал на них плечом. Треснули где-то внизу и с шумом рухнули наземь. Отошёл уже с полверсты, потом вернулся. Подифор Кондратьевич копался возле ворот один. Михаил нагнулся, и, ни слова не говоря друг другу, они подняли ворота, поставили их на место, тихо разошлись.

* * *

Пели вторые петухи. С неба в притихшее озеро Кочки капали тёплые звёзды. В осоке сонно крякали утки. В хлевах, чувствуя приближение утра, мычали коровы. В мутном, побледневшем воздухе неслышно носились летучие мыши. Наквакавшись вдоволь, крепким сном спали лягушки.

Михаилу было жарко. Расстегнул ворот рубахи. Струя холодного воздуха ворвалась за пазуху, освежила грудь. Михаил присел у озера и надолго застыл в одной позе. Кто-то пел в селе:

Звёзды мои, звёздочки,

Полно вам блистать,

Полно вам прошедшее

Мне напоминать.

Звёзды послушались и одна за другой начали гаснуть. На востоке, кровеня макушки деревьев и колокольню, поднималось солнце. Пастух хлопнул кнутом. Из своей избы – он вновь, как блудный сын, был принят Меланьей – вышел во двор сонный Карпушка. Дом Меланьи стоял у самых Кочек, и Михаилу видно было, как, задрав синюю холщовую рубаху до самой головы, Карпушка нещадно скрёб спину, сладко позевывая. Из соседнего, Подифорова, двора доносились звуки: жжжу-жжжу. Это Улька доила корову, торопясь выгнать её к стаду. Оттуда до Михаила и, очевидно, до Карпушки доходил раздражающий запах парного молока. Слышно было, как корова, шумно и тяжко дыша, жевала серку.

Начесавшись всласть, Карпушка снова юркнул в избу. А через минуту появился опять – «согнать скотину». Скотины у них с Меланьей – одна овца, приобретённая хозяйкой в отсутствие мужа.

– Шабёр, а Шабёр! – крикнул Карпушка через плетень вышедшему к себе во двор Подифору Кондратьевичу. – Овец не пора ли выгонять?

– А ты свою ярчонку к моим пусти да иди спать! – сонно и не без ехидства отозвался Подифор Кондратьевич.

Михаил быстро приподнялся и пошёл к Карпушке – более близкого человека в Савкином Затоне у него не было.

В эту ночь мать его, Настасья Хохлушка, так и не смогла заснуть. Она несколько раз подходила к окну и осматривалась в темноту.

– Ой, лишенько! Время-то зараз какое, господи! Убьют его там – звери ведь живут в Савкином Затоне, а не люди. Нашёл, где сватать!

7

В следующий вечер к Подифору Кондратьевичу собрался Карпушка. Принял он это более чем рискованное решение вопреки желанию Михаила Харламова. Карпушка загодя составил в уме своём грозный монолог, с коим намеревался обратиться к упрямому и несознательному Улькиному отцу, и теперь очень боялся, как бы не забыть приготовленной речи.

Торопливо вышел на улицу.

Полный месяц, вчера ещё весело и дерзко скользивший по чистому и звёздному небу, заплутался где-то в тёмных лохматых тучах и теперь никак не мог выкарабкаться из них. Моросил дождь. На кончике Карпушкиного носа и на его ушах покачивались, как серёжки, мутноватые щекочущие капельки.

Карпушка думал о том, какую большую радость доставит он своему приятелю, когда наутро, а может быть, ещё этой ночью сообщит ему, что Подифор Кондратьевич сдался наконец и теперь согласен выдать Ульку.

Карпушка улыбнулся по-детски счастливо, потрусил быстрее, но в десяти метрах от Подифоровой калитки резко замедлил шаг, а потом и вовсе остановился в нерешительности: во дворе грозно зарычал Тигран, давно почему-то невзлюбивший Карпушку.

Встретившись с этим непредвиденным препятствием, Карпушка задумался. Ему б постучать в окно и покликать хозяина, но он почему-то побоялся. Порылся у себя в карманах в надежде отыскать хоть какой-нибудь завалящий сухарик, но, кроме ржавой чекушки, которую подобрал в поле третьего дня, в них ничего не оказалось. Попытался задобрить кобеля словами:

– Тигран… Тю ты!.. Не признаёшь, глупый… Тиграша…

Пёс выжидающе примолк. Но стоило Карпушке сделать один шаг к калитке, Тигран зарычал ещё яростнее.

– Что ты на меня брешешь, зверюга глупая? – стал увещевать собаку Карпушка. – Поганая ты тварь! Не вор я, не разбойник и не конокрад какой-нибудь вроде Тишки Конкина, а самый что ни на есть мирный житель Савкина Затона. Вот кто я есть! Понял, неразумная ты скотина?.. Ну, бреши, лай, чёрт с тобой! Держите взаперти Ульяну… Будет старой девой, никто её не возьмёт – кому она тогда нужна? Переспелая девка не шибко сладка. Только в монашенки годится да в наложницы к старому барину Гардину, у которого и хотенье-то приходит раз в году, да и то в великий пост, когда грех таким делом заниматься… Вот до какого сраму доведёте вы свою Ульку! Проклянёт она тебя, Подифор Кондратьевич, на всю жизнь проклянёт, попомнишь ты моё слово!.. Видал, какая ты цаца, Михаил ему, вишь, не показался! А найдёшь ли ты, кособородый и рыжий чертила, татарская твоя душа, зятя лучше Мишки Хохла? Всю землю обойди – не отыщешь такого красавца да умницу!..

Тигран кидался из стороны в сторону, захлёбывался в ярости, рвал страшными клыками доски в воротах. И чем больше он свирепел, тем гневнее была Карпушкина речь:

– И не ори на меня, Кондратьич, я тебе не работник! На меня Ягоднов так не орал. Погодь, слезами горючими изойдёшь, когда Ульяна повесится на твоём же перерубе аль в Вишнёвом омуте утопнет, как молодая Ягодниха. И будешь ты, старый хрыч, слоняться по белу свету безумный, как Паня Колышев. И все-то будут над тобой потешаться, а ребятишки, само собой, показывать тебе язык… Добро твоё Серьга Ничей разворует, и подохнете вы вместе со своим Тиграном. Выбросят вас в канаву, в которой валяются только пьяные мужики да дохлые кошки!..

А тут ещё всплыла давняя обида на Подифора Кондратьевича, занозой торчавшая в не очень-то злопамятном сердце Карпушки.

В совсем недавнюю пору, когда Карпушка делал отчаянные усилия, чтобы выбиться в люди, стать настоящим хозяином, Подифор Кондратьевич продал ему по дешёвке – «в знак дружбы» – полуторагодовалую тёлку, заверив, что к вербному воскресенью она отелится.

Карпушка сам недоедал, а всё кормил свою Зорьку. Поил её только тёплым пойлом, скармливал последние тыквы. Тёлка на глазах жирела, не показывая, однако, признаков починания. Карпушка каждое утро заглядывал ей на власьице, но оно оставалось неизменным. Иногда Карпушке мнилось, что власьице припухает, но, выйдя к Зорьке вечером, он горестно замечал, что всё остаётся по-прежнему. Вербное воскресенье прошло, а Зорька всё не починала. Напрасно Меланья трепала её за пустые соски.

Однажды – это было уже после пасхи – Зорька обрадовала было супругов. Карпушка с утра заметил её грустный вид, а также то, что Зорька как-то подозрительно-странно виляет хвостом. «Значит, телиться надумала. У молодых-то коровёнок так бывает. Нет-нет да сразу!» – решил хозяин и стремительно помчался в избу. Истово перекрестился, молвил тихо и торжественно:

– Ну, Маланья, видно, дождались…

– Ой, неужто правда? Слава тебе господи…

– Ноне, должно, – озабоченно сказал Карпушка и заторопился. Заметалась по избе и Меланья, даже забыла посажать в печку хлебы, которые уже выпирали в разные стороны из квашни.

Пастуху они наказывали:

– Последи, Вавилыч, последи, родимай.

Вавилыч обещал последить.

Весь день Карпушка и Меланья провели в тревожно-радостном волнении.

Меланья даже всплакнула.

– Задавят телёночка-то быки. Зря мы Зорьку в стадо пустили. – И, вдруг прекратив плакать, грозно обрушилась на мужа: – А всё ты виноват! Никудышный из тебя хозяин!

Она заставила Карпушку принести сухой соломы и постелить у порога для телёнка.

– Вот бы бог послал тёлочку. – И Меланья крестилась на икону.

– Непременно будет тёлочка. Кому ж и быть, как не тёлочке. Я в боку щупал…

– Не дай бог! – внезапно вспомнила Меланья. – Коли тёлка, то корова не будет прибавлять молока после каждого отёла. Нет, лучше бы господь бог смилостивился на бычка!

– Ну вот, видишь, ты какая!.. Кто его знает, можа, и бычок… наверняка бычок… Я щупал… брыкается так… – выкручивался Карпушка.

Меланья спешно принялась готовить горшки, промывать их и прожаривать.

Карпушка в деревянном полу навертел дыр, куда бы могла стекать моча…

Каково же было их удивление, когда вечером как сумасшедшая, с отброшенным в сторону хвостом, в сопровождении громадного «мирского» быка, прямо во двор примчалась их Зорька. Карпушка так и остолбенел, тупо глядя перед собой остановившимися глазами. А Меланья, завидя во дворе страшного быка и свою тёлку, ахнула, уронила горшок.

– Только ещё гуляется! – наконец сообразил Карпушка. – Вот нечистая сила! Ах, рыжий разбойник! Надул, обманул, бандюга! – проклинал он соседа.

И вот сейчас, вспомнив про всё это, Карпушка до того разошёлся, что уже не мог остановить своей горячей обличительной речи. Тигран, видимо устав состязаться с ним, притих, но тут хлопнула сенная дверь и послышался глуховатый, давящий на «о» голос Подифора Кондратьевича:

– Кто там?.. Кого нелёгкая?.. Тигран, назад!

Карпушке же показалось, что во дворе крикнули: «Тигран, вузы его!» – и он, мгновенно утратив воинственность, с необычайной прытью бросился наутёк.

Лишь добежав до Панциревки, в которой проживал со своей матерью и сестрёнкой Михаил Харламов, Карпушка остановился, чтобы перевести дух, а заодно и поразмыслить над тем, что же с ним содеялось такое и как он сообщит обо всём этом Михаилу, который предупреждал, что ничего путного из Карпушкиной затеи выйти не может.

«Однако ж я ему всё, как есть, выложил, старому жадюге!» – не без бахвальства подумал незадачливый сват, всерьёз полагая, что разговаривал сейчас с самим Подифором Кондратьевичем, а не с его псом, который в действительности был единственным и к тому же не слишком внимательным слушателем страстной Карпушкиной речи.

8

Тяжёлая работа на месте будущего сада продолжалась. Лес медленно отступал перед человеком, оставляя после себя рыжие шары вывороченных из-под земли пней. Возле них зияли глубокие воронки, в воронках брезжила успевшая отстояться ослепительной чистоты вода. С подсыхавших обрубленных корневищ и кудельной мягкости и тонкости мочковины осыпалась чёрною крупою земля. Она чётко выделялась на белом песчанике, пятнала его, делала нарядным.

Близилась осень, и человек торопился: саженцы лучше приживаются, когда их погружают, уже уснувших, в студёную осеннюю землю. Очнувшись по весне, они недолго будут хворать, а сразу же потянутся к солнцу, к жизни. Теперь Михаил Харламов трудился и ночью. От зари и до зари за Игрицей не потухал костёр. В качающихся его отсветах то и дело вырастала согбенная фигура работника. Вокруг неё золотой россыпью дымилась туча комаров и мошек – даже костёр не мог отпугнуть этой тучи от потного горячего тела. И только когда Михаил резко выпрямлялся, когда из его груди коротким стоном 6 такт ударам топора исторгалось «и-и-и, гек!», туча колебалась, то поднимаясь вверх, то отмахивая в стороны. Через равные промежутки времени доносился сочный, вязкий хряск обрубаемых корневищ и сучьев, изредка – тонкий, вибрирующий звон топора, встретившегося с железной крепости стволом старого дуба. Разбуженные птицы метались в красном зареве костра и над рекою, роняя то негодующие, то тревожно-жалобные клики. Коростель скрипел и трещал неумолчно. Ему вторил удод: «Худо тут, худо тут, худо тут». Далеко, в глубине леса, дважды провыла волчица. Её долгое, стенящее, знобящее душу «у-у-у-у-э-э-э-э-а-а-а-а» всполошило собак в Панциревке и Савкином Затоне, и собаки подняли неистовый трусливый лай. Люди, сидевшие на правом берегу Игрицы и лениво переговариваясь, наблюдавшие за ночной работой человека, вдруг примолкли, кто-то перекрестился, прошептал молитву; потом группами стали расходиться по домам.

На берегу Игрицы остались лишь две маленькие фигурки, плотно прижавшиеся друг к другу.

– Страшно, Уль?

– Страшно, Полюшка. Вот как страшно!

– А ты не бойсь. Братику мой сильный.

– Я не за него – за себя боюсь.

– Ты что?

– Тятька… За Савкина Андрея меня…

За рекой надолго замолчал топор. Потом оттуда послышалось:

– Полинка, это ты? Иди спать!

Улька зажала холодной ладошкой Полюшкин рот.

– Не отвечай! Молчи, родненькая! Молчи! Пойдём отсюда. Я тебя провожу.

Схватившись за руки, они побежали прочь от реки.

За Игрицей вновь раздался удар топора. Щепки красными птицами вспорхнули вверх, трепетно покружились в воздухе и, дрожа, медленно опустились на землю; взлетели коротко отрубленные сучья и с сухим пением упали в реку; потревоженные ими, из прибрежных зарослей поднялась дикие утки и, со свистом рассекая воздух, улетели куда-то в густеющую чернь ночи; с берега тяжело шлёпнулись в воду лягушки; синей молнией с пронзительным криком вдоль реки, едва не касаясь водяной глади, сверкнула птица-рыболов; уныло и одиноко прогудел водяной бык. Над Игрицей невидимый кто-то опустил паутинной тонкости и прозрачности вуаль. Река задымилась прохладой. В Вишнёвом омуте, проснувшийся раньше всех, озорно вскинулся сазан, погнал во все стороны торопливые круги. Игрица заголубела, заулыбалась приближающейся утренней заре. Вишнёвый омут по-прежнему стыл в угрюмой, немой неподвижности и был чернее уходящей ночи. Никто, казалось, не смел обеспокоить тяжкой его дрёмы. А за рекой стучал и стучал топор. Лес ответствовал ему покорным шелестом желтеющих листьев, нарастающим шумом падающих деревьев.

За Игрицей появился Карпушка.

– Михайла, ты скоро зашабашишь?

– Скоро. А ты плыви сюда!

– Это как же я поплыву? Я не дерьмо какое, чтобы поверху бултыхаться. Давай лодку!

– Новость, что ли, несёшь?

– «Вестей-новостей со всех волостей», как говорит Илька Рыжов. Ты спереж перевези, а тогда уж и допытывайся. У меня глотка не лужёная, чтоб так кричать. Голос свой берегу. Меня недавно в церковный хор приняли. Вчерась на спевке был – тенор у меня объявился. Регент похвалил. Велел только поболе сырых яиц глотать. А отколь они у меня, яйца-то? Своих курей давно хорь подушил, а Маланья не несётся… Ну, давай, давай, гони лодку! Что уши развесил? Копаешься, как жук в навозе, а счастье не воробей, вылетит из рук – хрен пымаешь. Давай лодку, говорю! Слышь?

По нарочито игривому, что-то скрывающему и не умеющему скрыть голосу Карпушки Михаил понял, что случилось неладное, и заспешил к лодке, которую он недавно выдолбил из сухого осинового комелька. Раздвинулись, жёстко зашелестели камыши, и маленький челнок сразу же оказался на середине Игрицы.

Карпушка нетерпеливо ходил по берегу, теребил свои аспидно-чёрные кудри.

– Проворней, проворней, Михайла! Экий ты увалень!

Михаил причалил лодку, легко, одним рывком выдернул её из воды почти всю на берег, поздоровался:

– Здравствуй, Карпушка!

– Здорово живёшь!.. Да не жми ты так лапищей-то! Не могёшь, что ли, потихоньку, да полегоньку! – Карпушка потряс занемевшими пальцами, по-детски подул на них. – Слушай, что я тебе скажу. Ульяну твою просватал Подифор. За Савкина Андрея. Нонешней ночью, пока ты тут ковырялся, запой был. Не поскупился Гурьян кладкой – корову, которая у него вторым телком пошла, три овцы, шубу новую, лисью, шесть вёдер вина да сто рублей деньгами отвалил за невесту. Дорого мой соседушка, рыжий кобелина, продал свою дочь! Пили-гуляли до зари, до третьих аж кочетов, я всё время у окна, под завалинкой проторчал. Тиграну столько кусков перекидал – на неделю б нам с Маланьей хватило…

– Ну, а Уля… Она что?.. Как она?.. – В горле у Михаила закипело.

– Ну как? Известное дело как. Прибегла откель-то, глянула в окошко: а они тут как тут, сидят. Сваты. Затряслась вся, подкосились у неё ноги, чуть было не грохнулась – подхватил я её. Кинулась ко мне на шею. «Карпушка, кричит, родименький, спаси хоть ты меня!» Взял я её да и отвёл к себе, а Маланье сказал, чтоб заперлась и никого не пускала. А сам скорее сюда, к тебе. Вот ведь какие дела, Михайла! Мой тебе совет: забирай Ульку и мотай за Волгу!..

– Не могу я так, Карпушка. Мать и сестру не могу оставить. А потом мой сад… Что будет с ним?.. Да и грех без родительского благословения…

– Ну и дурак! «Грех»! А ему, родителю этому, не грех девчонку без любви, без желания в чужие люди отдавать, к этаким зверям? Эх, ты! Да я бы на твоём месте… – Карпушка вздрогнул и замолчал: в Вишнёвом омуте, под навесом старого тальника, среди замшевых коряг тёмной глыбищей всплыл сом и раза три кряду ударил по воде хвостом. – Чертяка! Напугал… Аж вспотел! – вытирая рукавом лицо, виновато пробормотал Карпушка. – Ну, так как же ты?

– Никуда я не поеду. Уле передай: пускай не даёт своего согласия.

– А оно и не требуется, её согласие. Как отец порешил, так и тому и быть. Ныне запой, а на покров-свадьба. И нет Ульки. Будет рожать сынов-богатырей для Савкиных…

– Ну, ты вот шо…

– Молчу, молчу!.. Ишь набычинился! Поступай как знаешь, ежели не хочешь принимать моих добрых советов…

Из-за леса медленно подымалось солнце. Первый луч его рассёк макушку высоченного дуба и, точно брошенная плашмя сабля, лёг на воду, криво вонзившись в плотину. К светлой этой дорожке тотчас же устремились миллионы шустрых мальков, зарябили водную гладь, словно бы её кто-то невидимый расчёсывал гребешком, засверкали жемчужною, микроскопической своей чешуйкой, заиграли, запрыгали. Вот уж быстрыми, прямыми сажёнками пунктирно поскакал по воде паучок-водомер. Ковыркнулся и пошёл вертикально вниз тёмно-коричневый жук-плавунец. Неподвижно повис в воздухе коромыслик глазастой стрекозы. Из-за леса по синеющей, чистой небесной шири, лениво поводя горбатым клювом и просторно раскинув радужные крылья, плыл коршун.

– Пойдём до тебя, Карпушка, а? – сказал Михаил, проводив пернатого разбойника долгим печальным взглядом своих синих, небесных глаз.

– Не. Так не годится. Увидют – и всё пропало. Ты лучше плыви обратно на тот берег, а я к тебе её лесом, со стороны Смородинника, приведу. Как свистну два раза, ты и выходи навстречь. Понял? Ну, стало быть, и лады. Плыви, плыви! Да и не горюй больно-то, не вешай буйну голову, авось всё обойдётся. У бога-то есть глаза ай нету? Ну, давай, давай!

– Спасибо тебе! – Михаил порывисто шагнул к Карпушке.

– Только без объятиев. Мне мои косточки ещё сгодятся. Лезь, говорю, в лодку!

9

Улька составила свой план. На его обдумывание ушли почти вся ночь и утро, пока Карпушка ходил на Игрицу, к Вишнёвому омуту, Меланья отгоняла в стадо овцу, а Подифор Кондратьевич в страшном смятении бегал по селу, отыскивая, где могла ночевать его непутёвая дочь. Улька теперь уж и сама считала себя непутёвой, потому что её план был и дерзостен, и неслыханно преступен.

Сейчас она быстро-быстро шла лесной тропою и думала, как подбежит к Михаилу, возьмёт его за руку и уведёт далеко-далеко в глушь, туда, где по ночам воет волчица да дурным голосом кычет филин. И там, в этой немой парной чащобе, весь-то божий день, до самой тёмной ноченьки, она будет ласкать своего милого, а потом пускай отдают за того супостата, Андрея Савкина, – после венца в первую же брачную ночь она скажет ему, что уже не девушка, что не для него хранила она сладостный миг любви. Андрей, конечно, тотчас же выгонит её, а ей, Ульке, только того и нужно будет: она станет женою Михаила Харламова.

Вот какой нелёгкий путь избрала Улька к своему счастью. Но она избрала его твёрдо, и потому лицо её, когда она увидела идущего навстречу Михаила, было исполнено неотвратимой решимости, татарские глаза сузились, брови – торчком, в широкий разлёт.

– Пойдём, пойдём же скорее, Миш, – заговорила она первой, таща Харламова за руку. – Карпушка, родненький, дай нам побыть одним!

– Понимаю, понимаю. Ай я пенёк какой, чтобы не понимать? – пробормотал Карпушка и, пригнувшись, чёрным зверьком пырнул в кусты, затрещал там, побрёл в сторону сада.

Когда всё стихло, Улька, запрокинув голову, долго глядела в глаза Михаила, и он испугался: что-то жалкое, просящее было в этом её взгляде. Она потянула его за руку, почувствовала лёгкое сопротивление, вновь посмотрела ему в лицо, спрашивая недоумевающими, беспокойными глазами: «Что же это значит? Отчего ты не хочешь идти за мною?» Ещё не поняв всего умом, но почуяв сердцем, Улька отпустила его руку, и ей стало до слёз обидно. Но она не заплакала, побледнела только, прикусила нижнюю губу, постояла так немного, потом повернулась и не шибко пошла назад по той же тропинке, но которой бежала к нему.

– Уля, что с тобою?

Улька не оглянулась. Ей, конечно, очень хотелось, чтобы он догнал её, поднял на руки, крепко-крепко поцеловал и понёс в сторону от тропы. Ульке даже чудились его торопливые шаги, но, обернувшись, она увидела Михаила на прежнем месте, заплакала, облилась злыми слезами и побежала.

10

Дома Подифор Кондратьевич, сияв со стены заранее припасённый чересседельник, долго и обдуманно, сосредоточенно сёк дочь, ожесточась от её упрямого молчания. Определённая на покров день свадьба по его настоянию была перенесена на более ранний срок.

Венчание шло точно в назначенный день. Церковь была полна, всяк спешил «хоть одним глазком глянуть» на богатых жениха и невесту. Отец Василий, предвкушая солидную поживу, старался вовсю, расцвечивая венчальный обряд в особенно пышные цвета. Вот он, величественный и торжественный, сияя золотом, уже спрашивает молодых, по любви ли соединяют они на веки вечные юные свои сердца, не было ли над ними совершено насилия. Андрей, смуглый, толстогубый, уже начавший обрастать бурой, отцовской масти, шерстью, огнеглазый, тая озорную, разбойную ухмылку, сверкнул белой костью зубов, сказал:

– По любви, батюшка.

– Ну, а ты, дочь моя? – обратился отец Василии к Ульке.

– По любви, батюшка, – сказала она машинально и вдруг содрогнулась вся от чудовищной этой лжи. Лицо её исказилось, тёмные глаза плеснули нехорошим огнём. Трясясь, она закричала диким, отчаянным голосом: – Да пропадите вы все пропадом, душегубы! – и, подхватив белый хвост подвенечного наряда, бросилась вон из церкви.

Толпа расступилась в радостном изумлении и с ликующим рёвом хлынула вслед за невестой. Улька бежала по улице, ведущей к Ужиному мосту, а через него – прямо в Салтыковский лес. На бегу сбрасывала с себя свадебное, в этом ей охотно помогали собаки, выскочившие из всех подворотен. Белые куски материи летели по ветру. Мальчишки, чёрной, улюлюкающей ордой мчавшиеся за беглянкой, подхватывали их, дрались между собой из-за посеребрённых и позолоченных подвенечных украшений.

Ульку изловили в лесу, на Вонючей поляне, связали ей руки, и так, связанной, оба свата, Подифор и Гурьян, насмерть пристыженные, опозоренные, повели в село и всю дорогу усердно секли плетьми. Толпа подогревала, подсказывала:

– Гурьян Дормидонтович, а ты по голым лягашкам-то её, по лягашкам, суку!

– Путём её, путём, мерзавку! – кричал злой мужичонка Митрий Полетаев, первый драчун на селе, зачинатель всех кулачных баталий, прозванный затонцами Резаком за то, что ещё в детстве он всадил одному мальчишке меж лопаток самодельный нож.

Фёдор Гаврилович Орланин, бывший матрос Черноморского флота, шёл ближе всех к истерзанной Ульке и твердил гневно и угрожающе:

– Что вы делаете с девчонкой, изверги?

– Заткни глотку! – И Гурьян Савкин ткнул в грудь Фёдора свинчаткой своего страшного кулака.

А потом случилось и совсем уж худое. Переодетая сызнова подругами в отцовском доме и доставленная в церковь довенчиваться, Улька внезапно расхохоталась на весь божий храм неестественным, русалочьим хохотом, вырвалась вперёд, готовая вспрыгнуть на алтарь. Хохочущую, рыдающую, выкрикивающую дерзости, увёз свою дочь Подифор Кондратьевич домой. На другой день послал в Баланду, в больницу, за доктором, и тот определил у девушки тяжёлую форму умопомешательства.

Так в Савкином Затоне на утеху мальчишкам и пьяным озорникам появилась Улька-дурочка, которая теперь будет слоняться по сёлам и деревням в обществе другого затонского блаженного – Пани Колышева.

Состарившийся за какую-нибудь неделю чуть ли не вдвое, белый как лунь Подифор Кондратьевич совсем было уже выбился из колеи, запил смертно, но однажды после мучительного похмелья, выпив полбочонка квасу, он повёл вокруг себя просветлённым взором и понял, что ему надобно жениться. Без особого труда переманил он соседку, Карпушкину супружницу Меланью, которой, видать, надоело жить в бедности за своим никудышным муженьком. В качестве приданого Меланья привела овцу, забрала из переднего угла единственную икону с изображением Георгия Победоносца, прокалывающего длинным копьём змия. Избёнку же свою милостиво ссудила Карпушке чтоб не очень огорчался-печалился.

Карпушка, однако, и не собирался огорчаться – чего ещё не хватало! «Зад об зад – и врозь! Она, Маланья-то, ни мычит, ни телится. Ни молока от неё, ни мяса. А сколь сраму из-за неё проклятой, натерпелся! Чуть было в полегченного не зачислили. Слава богу, Сорочиха выручила, а то б навеки прилипла бы ко мне дурная слава!»

Прожив с Меланьей несколько лет, Карпушка однажды понял, что его упитанная супруга совершенно не способна рожать детей. Но затонцы в бесплодии поначалу обвиняли самого Карпушку. Многие уверяли, что он полегченный, в доказательство приводили то обстоятельство что Карпушка не ходит вместе с другими мужиками в баню и что Меланья украдкой поглядывает на чужих мужей. Неизвестно, чем бы всё это кончилось, если бы Карпушка вовремя не принял самых решительных мер, чтобы раз и навсегда покончить со вздорными и гнусными слухами.

Выследив однажды, как в Подифорову баню зашла Сорочиха, Карпушка с редкостным проворством юркнул в предбанник, сбросил там с себя портки, перекрестился и вскочил в парную. С ходу выпалил остолбеневшей старухе:

– До каких пор, бабушка, буду я терпеть напраслину? Слухи разные? Вот они, глянь, все на месте.

В тот же день весь Савкин Затон потешался над новой проделкой Карпушки. Однако дело было сделано: длинный язык Сорочихи полностью восстановил Карпушку в глазах затонцев.

Вот об этой-то весёлой истории он и вспомнил сейчас, расставаясь с Меланьей:

– Хрен с ней, пускай идёт.

В тот же день как ни в чём не бывало Карпушка сидел у Подифора Кондратьевича и вовсю философствовал:

– Человека нельзя неволить, Шабёр! Грешно! Полюбила тебя, к примеру сказать, моя Маланья, зачем же я суперечь стану? Иди, родимая, наслаждайся жизнью… Вот и с Ульяной… Ежели бы ты… – Но, перехватив недобрый ничего хорошего не сулящий взгляд Подифора Кондратьевича Карпушка мигом и весьма ловко перевёл разговор на другое: – Мы с тобой соседи, шабры по-нашему, по-затонски. Должны, стало быть, проживать в согласии и дружбе. Так что желаю вам счастья. Совет да любовь. За ваше здоровье!

Они выпили по одной, по другой и по третьей выпили. В заключение ударили почему-то ладонь об ладонь, точно барышники на баландинской ярмарке, и расстались, ужасно довольные друг другом.

11

А Михаил Харламов?

Теперь он и сам не смог бы в точности рассказать, почему остался живой, почему не наложил на себя руки. Не раз тёмной ночью стоял он на берегу Вишнёвого омута и смотрел в глаза своей смерти.

Не приняла его смерть, отошла, отодвинулась, отступила, и надолго.

В соседней степной деревушке со странным именем Варварина Гайка сердобольная Сорочиха по слёзной просьбе Настасьи Хохлушки подыскала для Михаила Харламова подружку – шестнадцатилетнюю сиротку Олимпиаду, или просто Пиаду, как её звали все на деревне, как потом стали звать муж, золовка и свекровь. Беленькая, усыпанная золотистыми веснушками, будто сорочиное яичко, Пиада была неправдоподобно мала росточком и рядом с гигантской фигурой Михаила казалась сущим ребёнком. Говорили, будто все пять вёрст от Варвариной Гайки до Панциревки он нёс её, доверчиво прильнувшую к широченной его груди, на руках. Свадьбы никакой не было. Только Карпушка выпил чарку за здоровье и счастье молодых, да тем всё и кончилось.

Поздней осенью, когда ударили первые заморозки, Михаил привёз из Саратова, от знакомых людей, саженцы яблонь разных сортов, груш, слив, вишен, смородины, крыжовника и посадил на расчищенной от леса площадке. Работа продолжалась две недели. А ещё через неделю саженцы были выдернуты из земли и разбросаны, искалеченные, во все стороны. Впервые по щеке Михаила скатилась скупая мужская слеза. Досуха вытер глаза, сжал зубы и пошёл к Савкиным. У ворот встретил Андрея, закапывавшего лопатой дубовую верею, сказал негромко и внушительно:

– Коли ещё раз сотворишь такое, убью.

Повернулся и молча пошёл из дома, по привычке грузчика заложив руки за спину и малость сутулясь.

Как же захотелось Андрею запустить в эту широкую, гордую спину топором, который лежал у его ног, но сробел, не хватило духу. Потом долго не мог простить себе этой слабости. Страх перед Харламовым, однажды ворвавшийся в душу Андрея, не покидал затем его всю жизнь, как, впрочем, не покидал он и его отца. Случилось это с той минуты, когда Гурьян попытался было вовлечь Михаила в кулачные бои и когда тот, легко перебросив семипудовую тушу через свою голову, вытянул её на пыльной, загаженной свежими коровьими лепёшками дороге и спокойно посоветовал:

– Не балуй, Гурьян Дормидоныч. Ушибу.

– Ты… Ушибёшь… – только это и пробасил Гурьян, в растерянности почёсывая затылок и встряхивая длинным подолом испачканной рубахи. Потом покорно удалился.

Ранней весною маленькая Пиада родила сына. Родила в саду, во время снятия с молодых яблонь жгутов соломы и рогожин. Раздев одну яблоньку, она присела на корточки и залюбовалась хорошо прижившимся деревцом, его нежными, дымчато-зелёными ветвями.

– Принялся, принялся, голубок! Принялся, миленький! – ворковала она и вдруг вскрикнула от невыразимо острой, неземной боли, полыхнувшей по животу и пояснице.

Михаил схватил её в охапку и, воющую, отнёс в шалаш. Туда же устремился и Карпушка, помогавший в работе, но тут же отпрянул, вытолкнутый отчаянным криком женщины:

– Уйди, бесстыдник! Ох, господи-и-и!

Через час в шалаше заплакал ребёнок. И в тот же миг в Савкином Затоне ударили медью колокола.

– Никак пожар? – встревожился Карпушка. – Побегу, не ровен час сгорит избёнка – в чём жить буду?

Вскоре он вернулся успокоенный.

– Царя, вишь, в Петербурге убили, Александра Освободителя. – И неожиданно запел – нестройно, нарочито гнусаво:

Ой ты, воля, моя воля,

Воля вольная моя.

Знать, горячая молитва

Долетела до царя.

Замолчав, перекрестился:

– Царство ему теперя небесное.

А Михаил держал на ладони закутанного в старые мешки сына, хмурился, говорил мрачно:

– Не будет счастья. Не будет! В недобрый час народился сынку мой!

– Зря убиваешься, Михайла. До бога высоко, до царя далеко. Один помрёт – другой сядет на престол. Нам всё едино. Твой Петруха – так, кажись, ты хотел назвать сына-то? – коли с умом-разумом – не пропадёт. Чего там! Пойду-ка я на зубок припасу, да и сам выпью за здоровье новорождённого, а заодно и за упокой души царя нашего батюшки, самодержца всероссийского… Крестить-то когда будете? Завтра ай попозднее? Отцу Василию надо сказать.

12

На душе было одиноко, пустынно.

Часто и подолгу глядел Михаил на Игрицу, и ему всё думалось, что вот сейчас появится там Улька и, как бывало, приветливо улыбнётся ему.

Появлялась, однако, тихая беленькая Пиада, приносившая мужу еду. Она ходила вторым, была на сносях и сильно подурнела. Золотые веснушки, делавшие её крохотное, птичье личико, забавным и привлекательным, слились в большие, землистого цвета пятна; веки припухли, рот обмяк, губы потрескались и посинели.

Михаил подплывал на челноке, забирал еду, неумело ласкал её, безразлично спрашивал о матери, о сестре, уже второй год работавших прачками у панциревского помещика Гардина и таким образом добывавших на хлеб для семьи, возвращался в сад. Михаил не обижал свою Пиаду, ни разу не выказал, что не ей, безответной, принадлежит он сердцем-то своим, не по ней долгими-предолгими ночами острой тоской исходит душа…

Неужто он так и не сможет жить без Ульки? Неужто не станет светить для него ясно солнышко, не станет тёплой и ласковой Игрицы, в которой так хорошо удить рыбу и купаться, не станет леса с его птицами, зверями, цветами на зелёных просеках и полипах, не станет Вишнёвого омута, которого хоть и боялись все, но и не желали чтобы омут исчез совсем? Неужто не для него будет цвести и шуметь листвою, буянить красой им же взращённый сад? Неужто ничего не будет, кроме тупой и вечной боли в груди, тайного свинцово-угрюмого равнодушия по всему на свете, – ничего не будет, кроме мокрой подушки под горячей головой, и так-то весь твои век, до самой могилы?..

– Уля… – остановившись вдруг посреди сада, беззвучно шептал Михаил. Большие руки его бессильно весели вдоль туловища, глаза подёргивались сумеречной дымкой и невидящие глядели в какую-нибудь точку. Чуяло ли сердце Михаила, что впереди, связанное с Улькой, ждёт его ещё одно тяжкое испытание.

Михаил слышал от людей, что Улька начала жестоко пить, появлялась оборванная и почерневшая всюду, где только затевалось гульбище, сивушный дух слышала на далёком расстоянии и бежала на него сломя голову, как бездомная собака на запах выброшенной в овраг падали. Её нередко видели спящей в канаве среди разного мусора. Михаил верил и не верил этому, пока сам, своими глазами не увидел такое, что чуть было опять не свело его в могилу…

Андрей Савкин, затаив лютую злобу, давненько уж искал случая чтобы поквитаться с ненавистной ему, ославившей его на всё село девкой. Будь Улька в здравом уме он без промедления осуществил бы свой страшный замысел. Связываться же с дурочкой вроде бы нехорошо, неприлично. Однако злоба его была столь велика и неутолима, что он плюнул на все побочные соображения и начал действовать. В качестве союзника привлёк Афоню Олехина, своего работника, придурковатого парня служившего Савкиным верой и правдой. Решено было увести Ульку подальше в Салтыковский лес, к Вонючей поляне, как раз к тому месту, где она пыталась укрыться в день скандального, памятного венчания, напоить её там до бесчувствия сделать что надо, а потом уже порешить, как поступить с нею дальше. Купили в лавке Федотова четверть водки набрали огурцов, сала. Афоня отправился за Улькой, а Савкин Андрей – в лес, к условленному месту.

Ульку Афоня обнаружил под отцовской крышей: она спала на полу, чисто помытая мачехой и принаряженная, и во сне была красива, почти как прежде. Рот полуоткрыт, белый оскал ровных зубов тихо освещал обветренное, тёмное лицо. Ноги обнажены, бесстыдно разбросаны и были смуглы только до коленей, а выше – цвета парного молока, молодые, округлые. Афоня вздрогнул, обожжённый вспыхнувшим желанием, и, гася его, грубо пнул спящую. Та раскрыла полинявшие, недобро поблёскивающие глаза, одёрнула юбку.

– Чево тебе?

– Опохмелиться хошь?

– Угу. А у тебя есть? – пристально заскользила глазами по Афониным карманам.

– Есть, есть. Пойдём со мной.

Улька бежала за ним трусцой, то и дело вырываясь вперёд и заглядывая ему в лицо, – так бежит за хозяином только что ощенившаяся сука, когда от неё уносят топить слепых кутят.

Узнала ли она Андрея? Может, узнала, а может, и нет, потому что лицо её нисколько не изменилось, когда он появился на поляне и пошёл им навстречу.

Они расположились под вязом, на краю поляны, примяв конский щавель и свирельник, давший острым, щекочуще пряным запахом своим название поляне – Вонючая.

– Улька, помнишь, как нас с тобой женили? – спросил Андрей, через силу стараясь придать своему голосу тон насмешливо-простодушный, но глаза не слушались, выдавали: в них под нависшей волоснёй побуревших от солнца бровей уже метались молнии, в черни зрачков бушевали грозы.

Улька замотала головой и потянулась дрожащей рукой к кружке. Жадно выпила, остаток пролила на грудь. Выпили и Андрей с Афоней. Крепчайшая водка в союзничестве с полдневным зноем кинули их в жар, одурманили, поприбавили смелости. Ульке налили ещё кружку. Сами закусывали огурцом, салом, ей закусывать не давали. Сначала она пела какие-то странные, непохожие на людские песни, потом расплакалась, потом расхохоталась, потом стала часто и громко икать, потом присмирела, задумалась вроде, прикрыла глаза, упала спиною на траву и мгновенно заснула.

Вокруг с минуту стыла сторожкая, непрочная тишина. Над поляной, косо избочив крылья, низко кружил коршун. Птицы, до этого звеневшие в кустах и траве, тоже примолкли, затаились.

– Ну? – Андрей вопросительно посмотрел в глаза Афони.

– Не, – затряс большой круглой и чёрной, как чугун, головой Афоня – Спереж ты. Можа, она того… не трогана. Вон титьки-то торчат как! Тебе, чай, по закону… первому…

– Ну, и… с тобой, дурак! Прочь отсюда! – рыкнул Андрей.

– Ай застеснялся? Какой стыдливый! Ладно, валяй… Я на дороге посторожу…

Вскоре Савкин покликал его:

– Давай, Афоня, теперь ты… Спит как убитая, ни разу не очухалась… А ведь ты правду сказал – не троганая.

За этим-то занятием и увидал их Михаил Харламов, загнанный на Вонючую поляну охватившей его в тот день непобедимой тоской.

– Что вы делаете, зверьё! – закричал он.

Афоня первым заметил опасность и бросился в кусты. Побежал потом и Андрей, но было уже поздно: жесточайшим ударом кулака Михаил опрокинул его на землю. Пришлось принять бой. Через минуту они уже тёмным рычащим клубком катались по поляне, зелёные от примятой травы. Не заметили, как проснулась Улька, как она с криком побежала из лесу в Савкин Затон. Приведённые ею Подифор Кондратьевич, Карпушка, Фёдор Орланин и Митрий Резак разняли дерущихся.

Андрея в тот же день отец увёз в Баланду, в больницу, а Михаил с помощью Карпушки добрался до своего сада и три дня не мог унять выворачивающей его наизнанку рвоты.

Вся семья была рядом, никто не ложился спать.

На четвёртый день он очнулся от оглушительного, нездешнего, нечеловеческого крика.

У Пиады начались преждевременные роды.

Это чуть было не погубило молодую мать и её дитя. Но это же самое спасло жизнь Михаила, уже твёрдо решившего было покончить с собой. В ту минуту Михаил Харламов, может быть, впервые с какой-то особой ясностью понял, как несправедливо жестоко устроена жизнь, и, поняв это, внутренне насторожился, как бы прислушиваясь к тайной работе своих же, но непривычных, новых для него беспокойных мыслей. Странно просветлённый, худой, как бы вдруг понявший что-то чрезвычайно важное для себя, он слабыми, как после перенесённого тифа, неровными шагами подошёл, поднял на руки маленькую Пиаду и, как тогда, в первые её роды, понёс в шалаш.

13

Сад между тем подрастал. В нём уже поселились птицы. Первыми пернатыми новосёлами оказались соловьи. Одна пара жила совсем близко от шалаша. Она выбрала для себя большой, загустевший, ощетинившийся во все стороны злыми колючками куст крыжовника. Это случилось в ту весну, когда первым цветом занялись яблони, когда вовсю цвели вишни, сливы, тёрн. Соловей запел на заре, засвистал, защёлкал сочно и звонко. Михаил проснулся с ощущением праздника на душе: никогда ещё не было ему так хорошо, ясно и спокойно.

Было воскресенье. Над Игрицей тёк медноголосый благовест. Это молодой церковный сторож Иван Мороз скликал верующих к обедне. Михаил вытянул губы и попробовал подражать соловью. Вышло нелепо, смешно. Соловей перемолчал, обождал малость, а потом, как бы глумясь над беспомощностью человека, залился звончайшей трелью и, всё нагнетая и нагнетая, без передыха брал одну невозможную ноту за другой, а под конец, замерев на миг, всхлипнув как-то, рассыпался крупным градом, да так, что у Михаила захолонуло под сердцем, словно бы его неожиданно толкнули с огромной высоты.

– Молодец! – шептал он.

Скворец, высунувшись из своего домика, прикреплённого к вершине сохранённого для такой цели молодого дубка, послушал, послушал, выскочил на ветку, взмахнул крыльями и начал дерзко и очень похоже передразнивать соловья. Однако голос лихого пересмешника был слаб, сух – ему не хватало сочности и всех тех неуловимых оттенков, которыми природа одаряет лишь своих избранников – гениальных певцов. Должно быть, скворец и сам скоро сообразил, что состязаться с соловьём, по крайней мере, неразумно, и сразу же переключился на иные лады: очень искусно проквакал лягушкой, ловко воспроизвёл голубиную воркотню, протараторил по-сорочьи, а в заключение концерта уронил тихую, сиротскую, непреходящую скорбь горлинки. И те, кому он столь успешно подражал, вдруг пробудились и один за другим подали свои голоса.

Сначала отозвалась лягушка. Большая, полосатая, словно бы приодетая в восточный халат, она взгромоздилась на озарённый первым солнечным лучом листок кувшинки, устроилась на нём, как на подносе, поудобнее, проморгалась со сна, надула за щеками большие пузыри и заголосила: «Кы-уу-рыва, кыу-рыва». Ей тотчас же сердито ответили в Вишнёвом омуте: «А ты как-ка, а ты ка-ка?»

Сорока, мелькая меж стволов яблонь, прокричала русалкой и скрылась в частом терновнике, где уж второй год она выводила озорных и горластых сорочат. Горлинка откликнулась в калине, окружавшей сад со всех сторон и наряжавшей его то в белоснежные, то янтарные, то светло-зелёные, то розовые, то пунцово-красные, пурпурные ожерелья. На яблоне, прозванной за своеобразную форму плодов кубышкой, появился пёстрый удод, или дикий петушок, как его именуют затонцы. Раздвоил тонкий, радужный, как китайский веер, хохолок, потом сложил, потом снова раздвоил, опустился на землю, бесстрашно подскакал к шалашу и философски заключил: «Добро тут, добро тут».

– Ишь ты! Теперь добро, а прежде-то: худо тут да худо тут. Верно, шельмец полосатый, добро! А будет ещё краше. Вот погоди трошки.

Яблони и груши второй уж год начали зацветать, но Михаил не допускал до завязи плодов, обрывал цвет, оставляя на дереве по два-три цветка, чтобы лишь проверить сорта яблок и груш. Раннее плодоношение пагубно для молодого сада: у дерева очень скоро прекращается рост, наступает преждевременная старость, и оно не даст и половины того, что может дать, войдя в зрелый возраст. Пока же в полную силу цвели лишь скоро созревающие и непривередливые испанские вишни, смородина – красная и чёрная, тёрн, малина, крыжовник. Яблоням оставалось ждать ещё года два-три. Но уже и теперь каждая из них успела показать хозяину свой характер, свой нрав. Буйно рвущаяся вверх, краснолистая и красностволая кубышка была нежна, капризна и любила полив; яблоко у кубышки ярко-красное, румяное, сочное; едва почуяв обильную влагу, кубышка весело встряхивала густыми ветвями и вся как бы улыбалась свету вольному: она была настоящей баловницей у садовника; Михаил холил её, пожалуй, больше всех. Рядом с кубышкой, отделённая от неё только узкой тропой, росла тихая и грустная медовка – яблонька со сладкими и упоительно душистыми, неожиданно крупными для нежной их и слабой матери плодами. Медовка часто хворала и, как всякое больное дитя, была окружена особой заботой и любовью. Очень много зла приносили ей зайцы – для Михаила этот трусливый зверёк был страшнее волка. Из всех деревьев зайцы почему-то избрали медовку и тяжко ранили её кожицу. Михаил закутывал медовку на зиму мешковиной, обматывал соломой, и всё-таки заяц умудрялся, точно бритвой, то отсечь наискосок ветку, то поскоблить кожу. Однако выжила и медовка и теперь, немного, правда, отстав от своих подруг-ровесниц, тянулась вверх, к солнцу. В два ряда по обе стороны выстроились анисовки – шесть удивительно похожих одна на другую сестёр со светло-зелёными, почти дымчатыми листочками. С каждой из них Михаил в прошлом году снял по нескольку кисло-сладких небольших, приплюснутых сверху и снизу ароматных яблок – лучших для мочения на свете не существует! Анисовки в противоположность кубышке были беззаботны, воды почти не просили и боялись только червей, охотнее всего почему-то селившихся в листьях анисовых дерёв. Анисовки росли дружно, вперегонки, широко и привольно разбрасывая вокруг кривые ветви. Каждое утро они встречали Михаила по-ребячьи забавным, милым лепетом. А за ними, поближе к Игрице, напоминающие пирамидальные тополя, целились в синее небо острыми макушками две груши бергамотки. Их мелкие и жёсткие, как у лавра, листочки и при полном безветрии испуганно трепетали, ропща на что-то. Сучья, длинные и шипастые, плотно жались к материнскому стволу. Днём бергамотки отбрасывали длинные тени, а ночью стояли тёмные, строгие, молчаливо настороженные, как часовые на посту. Немного поодаль, по правую и левую стороны сада, на его флангах, на солнцепёке росли желтокожие китайские яблоньки. Они второй раз пытались буйно зацвести, но Михаил безжалостно укрощал их жадную тягу к материнству. В глубине сада, в тылу, в арьергарде, трудно, но основательно подымались над землёю антоновка и белый налив. Они были неприхотливы, спокойны и царственно важны. По всему было видно, что собирались долго прожить на белом свете. У самого шалаша, в добром соседстве с молодым и крепким, как деревянный парубок, дубком, самозабвенно рвалась вверх раскудрявая зерновка – яблоня-дичок, неведомо как затесавшаяся в культурное семейство. Её никто не поливал, не обрезал на ней лишних сучьев, не делал ей прививок, а она и не нуждалась в этом: росла себе да росла, успев дважды устлать землю под собой великим множеством мелких, жёлтых в зелёную крапинку, на редкость кислющих плодов, даже мальчишки не отваживались вкусить от них. Михаил однажды решил было устранить зерновку, да пожалел: больно уж хороша она собой, пышна и озорна, как девка на выданье, к тому ж вместе с дубом она создавала вокруг шалаша великолепную прохладу, где приятно попивать чаёк с малиной да плести из липового лыка лапти – к этому ремеслу Михаил пристрастился сразу же, как только перекочевал на постоянное жительство в сад. От леса сад был отгорожен калиной и терновником, служившим одновременно и естественной изгородью; от реки напротив Вишнёвого омута – калиной и высокой вишней владимиркой. По бокам – сливы, а за яблонями, на прогалинах, ровными рядами кустились смородина, крыжовник. Позади шалаша, на взгорке, табуном высыпала малина.

Вот мир, который будет окружать многие поколения Харламовых на протяжении долгих-долгих лет.

14

Шли годы. Сад разрастался, густел. Подрастали дети: их было уже трое: Пётр, Николай и Павел. Маленькая Пиада, всё ещё похожая на девочку-подростка, рожала только сыновей – на зависть многим панциревчанам и затонцам: по тогдашним законам земельные наделы давались лишь на человеческие существа мужского пола, на женщин не отпускалось и вершка.

– Ты у меня умница, – говаривал ночами Михаил Аверьянович (теперь его все уже называли по имени-отчеству). – Вон сколько богатырей народила! Добре, жинка!

А на сердце – камень: наделы не полагались не только женщинам, но и всем приезжим, инородным, «странним». Они могли получить землю лишь с разрешения «обчества», старейшин села. Для Михаила Аверьяновича это означало, что он должен был обратиться прежде всего к могущественному повелителю затонцев – к Гурьяну Дормидонтовичу Савкину. Михаил Аверьянович уже снял со своего сада несколько урожаев и выручил немного денег. Теперь он решил осуществить давнюю свою мечту – перебраться на постоянное житьё в Савкин Затон, богатый и землёй, и лугами, и лесом, и огородными угодьями. Долго терзался сомнением: пойти или не пойти на поклон к Гурьяну? Скрепя сердце пошёл: большой семье надобна земля, одним садом её не прокормишь.

Гурьян – Андрея дома не было, выехал в ночное – встретил Михаила Аверьяновича с удивлением.

– Зачем пожаловал, Аника-воин?

Михаил Аверьянович вышел на середину избы, встал перед образами. На него глядели из тёмного, прокопчённого лампадой угла свирепые лица – видать, и богов Гурьян подобрал по своему же подобию.

– Хочу в Савкин Затон переехать. Бью тебе челом, Гурьян Дормидонтович. Не откажи. Вовек не забуду.

Гурьян зло просиял:

– Так-то? Я знал, что придёшь – не минуешь. Только разве так челом-то бьют? Об пол харей, харей надоть! Да в ноги, в ноги. А гордыню-то спрячь! Ну?!

– В ноги падать не буду, Гурьян Дормидонтович. Помру, а не буду.

Михаил Аверьянович повернулся и тихо пошёл к двери.

– Ну и подыхай со своими хохлятами! – крикнул ему вслед Гурьян.

Михаил Аверьянович задержался, поглядел на хозяина, но ничего не сказал.

Гурьян беспокойно заёрзал под этим тяжким взглядом. На том, вероятно, всё бы и кончилось, если б не Настасья Хохлушка. То, чего не мог сделать сын, сделала за него мать. Отправляясь к Савкину, она прихватила на всякий случай красненькую. Позже, страшно довольная собой, повествовала своей приятельнице Сорочихе:

– На брюхе перед ним ползала. «Не бывать тому!» – каже, и усё. Я – в слёзы. «Родненький, кажу, батько ты наш, смилуйся, не губи. Дети у него, у Мишки-то моего, мал мала меньше. Михаил-то, мол, глуп, гордый – простил бы уж ты его». Нет и нет! Тоди я ему десять карбованцев…» Подобрел, пообмяк трохи. «Ладно уж, каже, вас, Настасья Остаповна, с дочерью да внуками жалко, а то бы ни в жисть».

– А красненькую-то взял?

– А як же? Узял, узял, риднесенький!

– Ну и господь с ним. Ну и слава богу!

Гурьян Дормидонтович, оставшись наедине с десяткой, не сразу, не вдруг упрятал её в свой кованый сундучок. Сначала повертел так и сяк перед глазами, понюхал, пощекотал ею кончик носа, чихнул от избытка чувств, потом принялся читать по слогам написанное на десятирублёвке?

– «Государственный кре-дит-ный би-лет. Де-сять рублей». Десять рублей! Шутка ли! Тёлку за такие-то деньги можно купить! – проговорил вслух и продолжал читать: – «Го-су-дар-ствен-ный банк раз-ме-ни-ва-ет кредит-ные би-ле-ты на зо-ло-ту-ю мо-не-ту без ог-ра-ни-чени-я сум-мы». Без ограничения… Ишь ты! – снова проговорил вслух и стал открывать кованый сундучок.

Спрятав десятку, задумался.

«Бумажка, а какая в ней силища-то! Скажи на милость! Есть она у тебя – ты человек. Нет – дерьмо собачье, тля, вошь, любой могёт к ногтю…»

Радужное оперение двуглавого орла на красненькой долго ещё стояло перед его очами. Глянет на стену – там вырисовывается десятирублёвка. На шкаф поглядит – и там она, милушка. Обратит взор свой к иконам – и там вместо строгих лиц Иисуса Христа и Николая Угодника – бестелесный образ кредитки. На собственный портрет, грубо состряпанный каким-то заезжим пачкуном-художником, посмотрит – и там то же самое. Гурьян знал, что этот странный мираж возникает перед его глазами всякий раз, как только в его руки попадает новенький банковский билет, и что он будет преследовать его до тех пор, пока не погасишь каким-нибудь другим, ещё более сильным ощущением. Чаще всего выручала водка: хватит натощак кружку-другую, и в глазах тотчас же замельтешат, запляшут бесенята, а кредитка исчезнет.

– Чёрт с ним, пущай поселяется! – сказал Гурьян, обратившись к самому себе, что, впрочем, делал почти всегда, когда нужно было решить важное дело; из всех собеседников он уважал прежде всего самого себя – сам себе задавал вопросы, сам отвечал на них, иногда рассказывал сам себе длиннейшие истории и благоговейно, умилённо их выслушивал. – Пускай обратится в Савкину веру. Так-то будет лучше! – бормотал он, ещё не сознавая умом своим того, что в его тёмную и грозную душу, не спросясь, совсем незаметно вторглось и утвердилось невольное уважение к «хохлу». – Крепкий мужик, двужильный и с умом. Не перешибёшь скоро-то. Его бы в работники – гору своротит! – Причмокнул, щёлкнул языком, но сразу же увял, заключив с великим сожалением: – Не пойдёт, подлец. Гордый сильно, да уж и свои корни глубоко запустил. Вон сад-то какой, небось деньжищ награбастал – страсть одна! Не пощупать ли его, а?.. Нет, убьёт, собака. Схватит за глотку, и не пикнешь. Не то в омут спихнёт… А можа, помирить их с Андрюхой, а? Как ты, Дормидоныч, кумекаешь, а? Пригодится, ей-богу пригодится!

Последняя мысль понравилась.

– Переломает хребтину любому царёву отступнику, – шептал Гурьян, погружаясь в состояние знакомого ему мрачного духа. – В Петербурге и в Москве опять, вишь, неспокойно. Подняли головы эти самые… как их там… Ух, мерзавцы, всех бы я их… до единого! – Тёмные, землистого цвета пальцы хрястнули и сами собой сплелись в тугой, как гиря, кулак. – За Федькой Орланиным надо поглядывать. Негоже он говорит про государя императора. Правда, может, спьяна. Но ить што у пьяного на языке, то у трезвого на уме. Да и за этим пустобрёхом Карпушкой следоват присматривать. Ране в церковь не ходил, теперь только пошёл, поёт в хоре. А што он поёт, когда они, голоштанные, на Смородинной поляне по воскресным дням собираются? Можа, у них там сходка?

Радужный мираж красненькой улетучился без помощи водки.

15

Место для избы Харламовых уступил рядом с собой Митрий Резак. Он же возил Михаила Аверьяновича в поле показывать землю. Злой Митрий неожиданно подобрел к «странному».

– Теперича и ребятишки не боятся Вишнёвого омута. Целыми днями торчат там с удочками, – говорил он затонцам. – А всё отчего? Оттого что этот хитрый хохол сад там взрастил. Девчата песни играют, хороводятся – и вокруг повеселей маленько стало. Илья Рыжов рядом с хохолом тоже сад затеял. Да и у меня такая мысля в голове завелась. Скребётся, как мышь, не даёт спокою! Намедни говорил с Гардиным – обещал продать полдесятины…

Осенью Харламовы перебрались в Савкин Затон. Пятистенный дом их стоял на возвышении, на юго-западной окраине села. Перед окнами сразу же начинались Малые луга, простиравшиеся до синеющей вдали Салтыковской горы. Влево от лугов, если глядеть со стороны селения, молчаливой стеной стоял лес. Его разрезали на три равные части переезды: Ближний, Средний и Дальний. Вправо бугрились соломенными крышами риг Малые гумны – всё лето до самой зимы над ними стоит густое рыжее облако мякинной пыли, гулко и складно ухают цепы, высоко в раскалённом воздухе августовскою порой вьются клочья соломы, осотный пух; северо-восточный ветерок несёт оттуда тонкую пряжу горьковато-нежных запахов сухой берёзки, полыни, васильков, сурепки, куколя. Временами гул стихает, пыль медленно оседает на тока, на обмолоченные и необмолоченные копны, на риги, на крапиву, на людей, на кур. Цепы, остывая, лежат вразброс на рядках растерзанных снопов. Это значит, что по дороге, проходящей через гумна, движется похоронная процессия. Гумна дальним своим концом вплотную подступают к кладбищу, окружённому глубокой канавой. Канава эта заросла горьким лопухом. Лопухи неподвижны от толстого слоя гуменной пыли, и непроницаемы для солнечных лучей, под ними всегда сыро, сумеречно. В знойный полдень в канаву забредают телята и, лениво обмахиваясь куцыми хвостами, блаженствуют, покуда не спадёт жара. Кладбище без единого кустика. Старые могилки заросли белым низкорослым полынком. Над свежими непостижимо скоро вымахивал татарник и кланялся во все стороны множеством своих малиновых обманчиво-привлекательных голов. Кресты стояли так и сяк. Под тощими и кривыми – тела затонцев с Непочетовки, Захудаловки, Поливановки. Под приземистыми и непременно окрашенными в чёрный цвет – представители династии Савкиных и многочисленные их «сродники». На каждом таком кресте можно прочесть имя раба божьего, коий «покоица под сим крестом». Прочий люд спал вечным сном под разнокалиберными крестами – крашеными и некрашеными, тучными, вроде Савкиных, средней толщины и вовсе тоненькими, как былинка. Состоятельные – под дубовыми, бедные – под ветляными либо осиновыми. Всему своя вера, своя цена, и ежели полюбопытствовать, кто когда помирает, то и свой срок. Но кому ж любопытствовать? «Бог дал – бог взял». Вот и всё.

Есть в Савкином Затоне и Большие луга, и Большие гумны – они в противоположной стороне села. И там – справа лес, надвинувшийся на Игрицу, а слева, за Большими гумнами, – поле. Оно круто берет разбег, устремляясь на север, северо-восток и восток – сперва бесплодным полынным выгоном, а потом ровными просторными пажитями. Скаты полей порезаны оврагами на огромные, седые от бархатно-сивого полынка ломти; вечно разверстыми, алчуще красными ртами грозятся овраги, будто хотят проглотить и гумны, и кладбище, и село, и лес. По весне по ним с грозным львиным рыком рушатся жёлтые потоки воды. Они заливают Конопляник, что по правую сторону от Малых гумён и кладбища, значительную часть села, полностью Большие и Малые луга и, достигнув Игрицы, в её сообществе потопляют лес, и тогда Савкин Затон оказывается на маленьких островах. В течение двух недель над селом не утихает переполошный крик петухов, поселившихся со своими гаремами на крышах изб и сараев, мычание коров, лай собак, перебиваемый изредка истошным воплем тонущего человека. В такую пору луга напоминают морс – воды спокойны, вечерами в них плавают звёзды, осколок луны, утки, гуси, подальше от берегов – лебеди; подожжённые снизу погружающимся за горизонт солнцем, огненно-красные, тихо скользят они по водной глади, рождая в притихших благоговейно людях неясные желания: вот бы подняться, как эти гордые птицы, и полететь, полететь… куда глазоньки глядят, куда сердечушко кличет, за море синее, за горы высокие. Уйдя, вода оставляет после себя аршинный, парной и ноздрястый, как творог, наносный ил: брось в него семя – в три дня проклюнется могучее жизнежаждущее шильце всхода. Нет, он был совсем неглупый малый, тот безвестный божий угодник из монастырской обители, что облюбовал эти земли!

Когда-то в Савкином Затоне насчитывалось всего двадцать дворов, а ныне их уже пятьсот. В селе – невиданное дело! – три церкви, три веры: старообрядческая, православная и третья, уж не знай какая, вера Савкиных. За многие сотни лет Савкины так расплодились, что составляли теперь едва ли не треть села. После неудачного венчания Андрея в православной церкви они порешили соорудить собственную церковь и замаливать в ней свои великие грехи тайно от селян. Даже священник был их же, Савкиных, кровей. Затонцы победнее держались почему-то православной веры. Они, не стесняясь, горланили, завидя старовера:

Кулугуры не крещены,

Из дерьма багром тащены.

Старовер в растерянности моргал глазами, не зная, чем бы ответить, и, не найдя достойного, кричал первое, что на ум пришло:

– А ваш поп Василий на крест наблевал! Нализался церковного вина и наблевал!

– А на ваш крест Паня Страмник нас…л! – не сдавался православный.

На это кулугуру ответить уж было нечем, потому как в словах православного содержалась хотя и не совсем святая, однако же сущая правда.

Годов пять тому назад Савкин Затон потрясло одно прелюбопытное событие, напрочно вошедшее в неписанную историю селения. Тогда старообрядцы достраивали для себя новую церковь с явным намерением перещеголять противную им веру. Кирпичная, многоглавая, она вознеслась над Савкиным Затоном к самым небесам и была готова вот-вот рявкнуть октавищей стопудового колокола. Православным это определённо не нравилось. Долго думали, чем бы подпортить торжество староверов, и наконец придумали. Совершенно блестящую идею подал Карпушка, почему-то больше всех ненавидевший кулугуров. Он посоветовал подговорить Паню Колышева, чтобы тот ночью пробрался за церковную ограду, где лежал привезённый из Саратова золочёный крест для самой большой главы, и оправился на этом кресте. Паня исполнил поручение как нельзя лучше. Его, конечно, жестоко высекли, в придачу окрестили Страмником, но цель была достигнута: немалое число старообрядческих прихожан, в числе которых оказался и Подифор Кондратьевич Коротков, не вынеся позора, переметнулись под эгиду православного попа, к вящей радости последнего. Вражда между этими верами с той поры ещё более обострилась, нередко приобретая форму кровавых столкновений, так что уряднику Пивкину не раз приходилось вызывать из Баланды конный наряд жандармерии.

– Безумное, безголовое племя, – говорил обычно Михаил Аверьянович, обмывая в Игрице окровавленную физиономию Карпушки, который, заделавшись певчим в церковном хоре, стал ревностным защитником чести православной церкви, участвовал чуть ли не во всех баталиях, попыхивающих между кулугурами и православными. – Какого дьявола ты-то суёшься? – увещевал его Михаил Аверьянович. – Дадут тебе щелчок – и готов. Силач какой отыскался! И Петра моего втравил. Ох, доберусь же и до вас, доведёте вы меня!

Драки, поножовщина, возникавшие то в одном конце села, то в другом, обходили Михаила Аверьяновича стороной. Сад зелёной тихой стеной как бы ограждал его от всех мирских зол. Недавно он женил старшего сына – Петра. Теперь у них была сноха – Дарьюшка, полнолицая, полногрудая, с добрыми карими глазами, удивительно покладистая и работящая. Проснувшись ещё до кочетиной побудки после первой же брачной ночи, она спокойно и деловито подошла к печке и загремела ухватами, будто никогда и не отходила от неё. Затопила печь, поставила чугуны, отправилась во двор доить корову. Вернулась с полным ведром, процедила сквозь цедилку молоко в горшки, расставила их по окнам, прикрыв деревянными кружочками. А когда проснулись остальные, всё уже было прибрано, припасено. Настасья Хохлушка всплакнула на радостях: какую сношеньку господь бог послал им! Поцеловала Дарьюшку, обмочила её щёку мокрым носом.

– Шо ты, милая? Поди, поди усни, голубонька. Я сама…

Сестра Михаила Аверьяновича, Полюшка, давно уже была замужем, отдана за «странного», в село Симоновку, что в восьми верстах от Савкина Затона. Отчий дом она редко навещала – мешали заботы о собственном гнезде. Да и где он, отчий тот дом? Одни гнилушки остались от него в Панциревке, в тёмную ночь жутко светят неживым фосфорическим светом…

Подрастали и младшие сыновья. Пора бы женить и Николая, Миколу, как звал его отец, но ростом мал: от горшка два вёртка, в мать пошёл, в Пиаду, но резв необыкновенно, не знай уж в кого! Да и Пётр невелик в длину-то. И в нём Пиадина кровинка возобладала. Только Павел, кажется, попёр в батьку: двенадцатилетний, а выше братьев на целую голову. Однако с ленцой. Этому лишь бы по чужим бахчам промышлять, подлецу. С утра до вечера пропадает где-то, только бы не поливать сад. Микола – тот молодец. Боек в работе. Поутру, чуть покличешь, вскакивает и бежит сломи голову запрягать Буланку. Один едет в поле, на луга, на гумно, в лес. Вот только не жалеет животину, негодный парубок! Как-то вёз на Буланке сено. У ворот, на изволоке, лошадь заартачилась, бьётся в оглоблях, а воз ни с места. Горячий Микола выдернул длинные вилы и начал черенком бить лошадь. Буланка рванулась, упала на колени, вскочила – воз не пошевелился. Михаил Аверьянович случайно оказался дома и видел всё из окна. Не выдержал, выбежал на улицу, оттолкнул сына. Распряг Буланку и взялся за оглобли. Тронул воз один раз, другой и вдруг, налившись кровью, побагровев, вдохнув с шумом в себя воздух, повёз, повёз… Во дворе долго стоял молча, грудь его вздымалась и опускалась, со лба капал пот. Микола робко пробирался вдоль стены к сеням, чтобы поскорее оказаться под защитой бабушки.

– С-сукин ты сын! Сам я насилу ввёз, а ты лошадёнку мучил!

И пошёл вслед за Николаем в избу. Потом долго и сосредоточенно пил чай из ведёрного самовара. Не заметил, как выпил весь. В сердитом недоумении покрутил туда-сюда кран, поднял крышку, заглянул: пусто. Крякнул и вышел в сени. В ворохе яблок, насыпанных в углу, отыскал зерновку и долго, надкусив, высасывал из неё кислющий сок – это почему-то всегда успокаивало его.

«Женить, женить нужно! – ещё раз подумал он, отправляясь в сад. – Собьётся с пути. И за Петра надо взяться. К вину пристрастился, чёртов сын. Выколочу я из него эту дурь! Вот погоди!»

К водке, так же как и к участию в драках, Петра приобщил Карпушка, которому очень пришёлся «по ндраву» этот прямодушный и словоохотливый «хохленок». Пётр с удовольствием выслушивал диковинные Карпушкины истории, безраздельно верил им, удивлялся и хохотал от души, что, понятно, не могло не нравиться Карпушке. В компании же Пётр был просто незаменим: из-под земли добудет водку. О том, как он её добывает, любят рассказывать в Савкином Затоне. Зима. Ночь. За окном стужа, воет ветер и метёт – света вольного не видать. Водка выпита, но никто не собирается уходить. Под столом перекатываются пустые бутылки. Мужички перемаргиваются. На стол падает серебро, медь. Карпушка наклоняется к уху Петра:

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4