Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Зеленые берега

ModernLib.Net / Отечественная проза / Алексеев Геннадий / Зеленые берега - Чтение (стр. 3)
Автор: Алексеев Геннадий
Жанр: Отечественная проза

 

 


      - Спасибо! - благодарят меня.
      У окна, в треснувшем глазурованном горшке, растет филодендрон. Его большие, причудливо изрезанные листья ложатся на городские крыши. Он очень стар. Он много лет живет в этой неуютной комнате. К его мощному кривому стеблю кто-то привязал пошлую красную бумажную розу. Земля в горшке всегда сухая. На ней валяются окурки и бумажки от конфет. Нижние листья вечно прижаты к подоконнику спинкой кресла. Но филодендрон все терпит. Не ропщет. Он вынослив. Я учусь у него стоицизму.
      Заседание кончается. Сослуживцы подымаются из-за стола. Медленно, с чувством облегчения и умиротворенности спускаюсь по лестнице. Подаю гардеробщице алюминиевый номерок. Получаю пальто и вынимаю из рукава шапку - слава богу, она на месте. Напяливаю шапку на голову, застегиваюсь, надеваю перчатки и выхожу (о, радостный миг!) из дверей родного учреждения, которое меня кормит, которое не дает мне пропасть.
      Час еще ранний. Сумерки не скоро. Можно прогуляться. Можно встретиться с городом. Я предпочитаю встречаться с ним наедине, тет-а-тет, без посторонних. Его тоже устраивает такой способ общения.
      Ютиться в городе - это еще не значит видеть, слышать его, беседовать с ним о новостях, интересоваться его делами, сочувствовать его заботам или радоваться его беззаботности. Живя в городе, можно ведь и пренебрегать городом, и избегать общения с ним. Глядя в его лицо, можно не видеть его глаз. Общаться с городом значит, смотреть ему в глаза. Они голубовато-серые. Иногда они кажутся зеленовато-серыми или коричневато-серыми. Они спокойны. В них отражаются облака и тучи, закаты и восходы, затмения солнца и фазы луны, птицы и самолеты. В их глубине мерцает душа города.
      У нас с городом неплохие отношения. Я бы даже сказал, что у нас с ним вполне дружеские отношения. Несмотря на свою мнительность и почти женскую капризность, он доверяет мне. Его улицы, набережные, площади, переулки, пустыри, кладбища, скверы, бульвары и парки всегда к моим услугам. Я могу шататься по ним сколько душе моей угодно. Когда же я устаю, город заботливо подставляет мне скамью, или каменный парапет, или хотя бы ступеньку крыльца одного из бесчисленных своих домов. Я могу посидеть, понаблюдать, подремать или поразмышлять о причине того неизъяснимого, прямо-таки дьявольского обаяния, которым наделено это скопище всевозможных построек, нагроможденных, а местами и довольно аккуратно расставленных на удручающе плоской, пропитанной водою местности, омываемой мутными волнами хмурого, холодного моря.
      Отдохнув, я продолжаю свое движение по знакомым улицам, не заботясь о том, где могу очутиться. Как ни удивительно, на этих привычных маршрутах меня подкарауливают сюрпризы. Всякий раз изумляюсь: как я не приметил эти уникальные ворота? как проглядел этот диковинный карниз? как пропустил этот любопытнейший аттик? как прозевал эту соблазнительную кариатиду, столь добросовестно подпирающую своим затылком угол массивного балкона?
      Приятно брести по широкой, прямой, пустынной улице, которая утыкается в белую громаду собора. Приятно глядеть, как пучатся и круглятся под серым небом его густо-синие купола. Они большие, но они чего-то боятся. Они сбились в кучу и ждут. Кто собирается на них напасть? Кто намерен их разрушить? Быть может, им можно помочь? Быть может, их судьба не безнадежна?
      Вблизи купола не выглядят столь беспомощно. Удостоверившись в этом, я сворачиваю к Фонтанке. Она грязно-серая, как небо. Пожалуй, еще грязнее, еще серее. На льду валяется всякий хлам. У гранитного спуска томится вмерзший в лед, всеми забытый катер. У него до слез одинокий, сиротский вид.
      Легкий, изогнувшийся дугою мостик. Прямой, как рейсшина, Крюков канал. Над рейсшиной торчит стоймя остро заточенный, тонкий карандаш знаменитой колокольни.
      Девочка с эрдельтерьером. Лицо девочки утонуло в большой пушистой шапке из песца. Эрдель очень весел. Он лает, прыгает, носится вокруг девочки кругами.
      Задний, плоский, будто срезанный пилой, некрасивый фасад театра. На льду канала валяются рваные театральные афиши.
      Площадь. Похожий на резную шкатулку, компактный дворец за высокой, ажурной чугунной оградой.
      Мост. Слева и справа широкая река, покрытая колючим битым льдом. Слева, и справа, и над головой - пространство. Оно беспредельно, как на моих картинах. В отдалении - опрокинутые вершинами вниз конусы белого пара, извергаемого полосатыми трубами электростанции. Поблизости - впавшие в зимнюю спячку буксиры.
      Набережная. Чугунные цепи на набережной. Маленькое кафе на набережной. Мраморные столики. Кофейный, блестящий никелем, аппарат. Чашки и блюдца. Бутылки. Фасованный сахар в обертке. Аромат крепкого кофе. Разговор за соседним столиком:
      - Я им говорю: да побойтесь вы бога!
      - А они?
      - А они хохочут. Тут я не выдержал и...
      - Ну и правильно! Чего церемониться?
      - Вот и я так думаю.
      Снова набережная. Силуэт стройного бронзового человека, стоящего в позе Бонапарта, выигрывающего очередное сражение. Узорчатая кирпичная церковь, воздвигнутая в самом конце добродушного девятнадцатого столетия с подобострастной оглядкой на уже изрядно удалившийся в историю семнадцатый век.
      Поворачиваю на улицу, влекущую меня на север, прямехонько на север, в дымку интригующей, что-то обещающей и настораживающей перспективы. По сторонам вполне пристойные фасады зданий, возникших в ту эпоху, когда бедняжка архитектура была скромна до крайности и по-школярски твердила давно уже пройденное и затверженное. Но иногда проскальзывают мимо и другие фасады. В них запечатлела себя несмелая попытка пролепетать что-то новое. Их игривость под стать их робости, но, в отличие от первых, мертвеннохолодных и как бы окостеневших в тупой покорности прошлому, они явно живые.
      Перемещаясь все далее на север и миновав три оживленных, пересекающих улицу проспекта, я оказываюсь в тихом, малолюдном месте, которое еще недавно размещалось на самом краю города, а ныне уже подвинулось в его глубину.
      Узкая речушка с желтым, пятнистым льдом. Журчание нечистот, вытекающих из канализационной трубы. Пар, клубящийся над нечистотами. Полусгнившие сваи. Лодки, опрокинутые вверх дном и покрытые толстыми снежными тюфяками. Невдалеке зияет арка кладбищенских ворот. Из-за нее виднеется приземистый купол небольшой церкви.
      Кладбище старое, запущенное. Здесь давно не хоронят. Покосившиеся кресты. Полуразрушившиеся монументы. Ржавые решетки ветхих оград. Рухнувшие на землю стволы мертвых деревьев.
      Подхожу к церкви. У входа - скамейка. На ней сидят старушки в черных платках. Одна рассказывает:
      - И вот, гляжу, входит он, такой веселый-веселый. Но не пьяный. Совсем трезвый. И в глазах чертики так и прыгают, так и прыгают. Оробела я, хотела перекреститься, да не могу. Хотите верьте, хотите нет. Рука будто не моя, будто чужая...
      Рядом со старушками кишение и гуканье голубей, с жадностью клюющих пшено. Головы их не видны, торчат одни хвосты. Сверху, с деревьев, в эту шевелящуюся массу хвостов камнем падают опоздавшие птицы.
      - А он мне и говорит: "Ты, бабка Фетинья, руку-то опусти! Устанет рука-то!" Так, помню, и сказал - устанет рука...
      Я люблю старые кладбища. В их печальной заброшенности есть поэзия и сила. Они вырывают душу из потока сиюминутности и подталкивают ее к башне непреходящего. А это кладбище я знаю с детства. Тогда, едва узнав о существовании смерти, я боялся его панически. Когда родители водили меня сюда на прогулку, я стыдился своего ужаса и боролся с ним изо всех сил. "Ты чего такой бледный?" - спрашивал меня отец. И я бледнел еще больше.
      Мне нравится разглядывать старые памятники и читать надгробные надписи. Их мужественная сдержанность, их переполненная трагизмом краткая и точная информативность меня восхищают.
      Надежда Ивановна КАБЛУКОВА и сын ее младенец Иван скончались 13 мая 1909 года
      Отчего умерла Надежда Каблукова вместе со своим новорожденным сыном в один день? Какая тайна кроется за этим? И кто до сих пор посещает могилу? Снег расчищен. На мраморной плите лежит красная бумажная роза, будто снятая с моего приятеля - филодендрона.
      Правда, встречаются и болтливые надписи. Но и они не лишены очарования. В них сквозит наивная надежда на интерес потомков к судьбе уже ушедших и не оставивших отчетливого следа в этом, еще продолжающем свое бытие малопонятном мире.
      Под сим камнем погребено тело рабы Божией С.-Петербургской Купеческой жены Екатерины Степановны СОКОЛОВОЙ Скончалась 1858 г. октября 19-го дня на 23-ем году от рождения в супружестве жила 5 лет 11 месяцев и 15 дней Любезно-Верной Супруге душевно уважающий супруг в память вечную
      Люблю я и надгробные стихи, нередко своеобразные по стилю и волнующие своей экспрессией. Явная неодаренность их создателей почему-то вызывает не раздражение и усмешку, но, напротив, сочувствие и даже умиление.
      В летах невинности оставшись сиротою, Ты, Ангел, на земле гостить не захотел, Но за родителем в мир лучший улетел И безутешную похитил мать с собою, Чтобы за гробом вновь с супругом съединить И с ними чистых душ восторги разделить. Прости. Небесный гость в обители блаженных, Ликуй с бесплотными и радуй незабвенных.
      Как жаль, однако, что ныне почти позабыт обычай начертания подобных стихов на надгробных монументах! Впрочем, не только этот добрый обычай предан теперь забвению.
      Огибаю церковь. Окна ее освещены. Слышится хор. Началась вечерняя служба.
      Иду по узкой, протоптанной в снегу тропинке в сторону речки. Впереди виднеется небольшая часовенка с покосившимся крестом над железными ребрами лишившейся покрытия главки. Часовенку эту я помню. С детства, с тех самых далеких времен помню я ее темный, пугавший меня силуэт, полуприкрытый стволами деревьев. Но ни тогда, ни позже так и не приблизился я к ней ни разу, так и не поинтересовался, кто под ней погребен. Приближусь хоть сейчас.
      Снег жестко, но мелодично скрипит под моими ботинками. Деревья и памятники отступают в стороны. Часовня растет и потихоньку разворачивается ко мне главным фасадом. Останавливаюсь. Стою перед нею. Оглядываю ее.
      Серый известняк. Резьба по камню. Владимир, тринадцатый век - неорусский стиль начала двадцатого. Два небольших окна под самой крышей. На окнах толстые железные решетки и остатки стекол. Вход заложен кирпичом. Над входом неглубокая ниша для иконы и надпись:
      Ксения Владимировна ОДИНЦОВА-БРЯНСКАЯ ум. 16 декабря 19...
      В том месте, где на камне был обозначен год смерти, небольшая выбоина. Будто ударили чем-то тяжелым.
      Сразу за часовней спуск к речке. В полынье у самого берега неподвижная коричневая вода. К ней склоняются тонкие ветки прибрежных кустов. По льду расхаживают две вороны. Время от времени они что-то клюют. За речкой, на другом берегу, громыхая проезжает трамвай. Мальчишка с портфелем бежит по берегу и орет: "Витька! Витька! Погоди-и-и!"
      Снег вокруг часовни чистый, ровный. На нем четко отпечатываются мои глубокие следы. Обхожу часовню вокруг. Не так уж плохо она сохранилась. Резьба почти цела. И крыша тоже. Жаль, что главка так обветшала.
      Брянская... Где-то, когда-то слышал эту фамилию... В детстве... или позже... или не так уж давно. Слышал или видел ее напечатанной в какой-то книге... или в журнале, в каком-то старом, очень старом журнале. В общем-то даже неоднократно и слышал и видел... да, да, неоднократно. Брянская... Брянская... Ах, Брянская! неужели это та самая Брянская! Ну конечно же та самая! Вот она где, голубушка, приютилась! Вот она, оказывается, где!
      Стою перед часовней, радуясь находке. Будто я искал эту могилу, будто я долго и упорно ее искал и вот наконец-то мои поиски увенчались успехом. В тумане памяти возникают просветы, прорехи, сквозные отверстия. В них виднеется нечто расплывчатое, полускрытое еще туманом.
      ...Певица... была знаменита... пела что-то цыганское... была очень знаменита... потом ее забыли... почти совсем забыли... иные времена, иные песни... а была страшно знаменита и, кажется, богата... да, разумеется, богата - вон какая часовня, какой мавзолей!
      Взобравшись на ограду соседней могилы и уцепившись рукой за решетку окна, заглядываю внутрь часовни. Она пуста. На облупившемся потолке остатки росписей. На стенах остатки мраморной облицовки. На полу явственно обозначен небольшой квадрат люка, будто его недавно открывали. В углах скопился принесенный ветром снег.
      Спрыгиваю с ограды. За речкой проезжает второй трамвай. Безнадежно серые облака топчутся над кладбищем, не пытаясь скрывать свою больничную неприкаянность. Порыв ветра. Скрип и стук ветвей над головою. В моем мозгу вертится старая поцарапанная пластинка, истязаемая затупившейся иглой: "...была знаменита, а теперь забыта, увы, забыта, всеми, всеми забыта, увы, забыта, а была знаменита, была знаменита, была знаменита, но теперь забыта, увы, забыта, увы, забыта, увы, забыта..."
      - Да, забыта! - говорит кто-то рядом со мною скрипучим, противным голосом.
      Оглядываюсь. Предо мною старичок с седой бородкой клинышком, в круглых, железных, старомодных очках, в каракулевой старомодной шапке пирожком, в черном старомодном потертом пальтеце и в ветхозаветных фетровых ботах.
      - Полностью, окончательно забыта! - произносит старикашка торжественно и даже несколько угрожающе. Очки его зловеще посверкивают. Глаз не видно, они прячутся за очками (может быть, их и нет совсем - вместо них очки?). - А ведь неплохо пела, вовсе неплохо! - добавляет старичок и, повернувшись ко мне спиной, медленно удаляется. Сделав несколько шагов, он оглядывается, и опять очки его сверкают недобрым блеском. И глаза по-прежнему отсутствуют.
      Гляжу ему вслед. Гляжу, как он движется между памятниками, сам похожий на памятник, на ходячее надгробие в шапке пирожком и в очках. Гляжу, как он исчезает за монументами, как он растворяется в этом заброшенном городе позабытых мертвецов. Может быть, он тоже мертвец? Сейчас спустится по лесенке на дно склепа, уляжется в гроб, прикроется крышкой и будет лежать, как лежал, и будет лежать спокойно?
      Возвращаюсь к церкви. Подхожу к паперти. Подымаюсь по ступеням. Снимаю шапку.
      Запах ладана, колеблющееся пламя свечей, неподвижные огоньки лампад, яркая позолота иконостаса, белые полотенца на иконах, вкрадчивый голос священника. Стою, слушаю.
      - Богородице Дево, радуйся, Благодатная Марие, Господь с Тобою; благословенна Ты в женах и благословен плод чрева Твоего, яко Спаса родила еси душ наших...
      Рядом со мною ничком на полу маленькая серенькая старушонка - серенькое пальтишко, серенький платок на голове, серенькие валенки. Как мышь. И совсем не шевелится...
      Покупаю в киоске свечу за рубль и зажигаю ее у образа Богоматери (глаза огромные, младенца держит крепко, судорожно сжимая его тельце, будто боится - вот-вот отнимут). Шепчу еле слышно:
      - Помяни... Мария, позабытую Ксению Брянскую. Если не трудно.
      Выйдя из кладбищенских ворот, я натыкаюсь на вечерние сумерки. Они бесшумно, ловко пробираются в город и располагаются в нем с комфортом. Наступает их час.
      Сумерки просачиваются в переулки и наполняют доверху дворы-колодцы. Подворотни уже целиком во власти сумерек. Здесь густеет, уплотняется темнота. Сумерки прорываются на улицы и льются в обширные резервуары площадей. Они подымаются все выше и выше, к верхним этажам домов. Они подкрадываются к карнизам и заползают на крыши. Они грозят городу полнейшим затоплением. Они упорны и целеустремленны. Безнаказанность их действий очевидна. Город не пытается защищаться, он покорился судьбе, он обречен.
      Двигаюсь, раздвигая полумрак своим телом. Он тотчас же смыкается за мною. Плыву в полумраке, рассекая его грудью, разгребая его руками, ощущая его упругое сопротивление. Рядом со мною плывут прохожие, чуть поодаль проплывают автобусы и такси.
      Я питаю слабость к сумеречному вечернему городу. Меня волнует этот искушающий, ненадежный, обманчивый час полутьмы-полусвета, когда фонари еще не зажглись, когда исчезают объемы и на их месте остаются только силуэты, когда царит синее и фиолетовое, лишь кое-где исчерканное красными, белыми и зелеными каракулями уже горящего неона. Я люблю этот час сожалений о навеки утраченном прошедшем дне и неясных надежд на благоразумие грядущей ночи. В этот час прохожие лишаются лиц. Безликость придает им значительность, превращая их из людей каких-то в людей вообще, в тех людей, которые обитают на моих картинах. А лицо города в полумраке становится неузнаваемым и даже слегка враждебным. Я боюсь смотреть в него. Но все же смотрю.
      Иду по длинному, безнадежно прямому проспекту, ось которого прочерчена светящейся линией уже зажженных ламп. Гляжу в освещенные витрины.
      ...Забыта. Отчего же забыта, если хорошо пела? Отчего же время поступило с ней так жестоко? В чем провинилась она перед вечностью и потомками? Или вечность столь прожорлива, а потомки столь неблагодарны? Или все-таки она пела не так уж здорово? Так себе пела? И слава ее была незаслуженной, и успех ее был случаен?
      Витрина магазина игрушек. Большой надувной крокодил. Хвост у него толстый. Морда у него добрая. Довольно обаятельный крокодил. Рядом кукла-блондинка с круглыми голубыми глазами. Немножко похожа на Анастасию. Смотрит на меня с удивлением. Чего во мне удивительного? Тут же оранжевый плюшевый медведь. Почему, собственно, оранжевый? Вопрос, впрочем, бессмысленный. Отчего же не быть ему оранжевым? Очень красивый ярко-оранжевый медведь. И еще какой-то зверь неизвестной породы. То ли пес, то ли заяц, то ли лисица. Пожалуй, все-таки пес. Но не исключено, что он все же заяц.
      ...Забыта. Что такое забвение? Как выглядит Лета? Широкая она или узкая? Быстрая или тихая? То, что она глубокая, совершенно очевидно. А можно ли пить ее воду? Вода забвения, наверное, жутко холодна - зубы от нее ломит.
      Витрина овощного магазина. Среди банок с консервированными бобами, среди кочанов капусты и увядших пучков зеленого лука спит большой, рыжий, пушистый кот. Спит в непринужденной позе, лапами кверху. Живот у кота светло-желтый, подушечки лап нежно-розовые, нос тоже розовый. Хвост изящно откинут и свисает с полки наподобие пучка увядшего лука.
      ...Как эфемерна слава! Как призрачен успех! Как безнадежны усилия человеческие в неравном поединке со временем!
      Витрина парикмахерской. Сквозь нее виден женский салон. Несчастные женщины неподвижно, как изваяния, сидят под какими-то блестящими металлическими колпаками, напоминающими космические аппараты. Для того, чтобы прическа была достаточно элегантной и прочной, возникает необходимость в непродолжительном космическом полете. Двум женщинам стригут волосы. Отсекаемые ножницами пряди беззвучно падают на пол. Молоденькое, совсем еще юное созданье женского пола сидит за столиком маникюрши. Ее руки лежат на белой подушечке. Мелькают сверкающие никелем маникюрные щипчики. Рядом - шеренга бутылочек с лаками для ногтей.
      ...Интересно, какая она была? Небось толстуха (все певицы страдают ожирением). Этакая монументальная, грузная брюнетка без шеи и без намека на талию. Сросшиеся на переносице черные брови. Волосатая бородавка над пухлой малиновой губой. Голос, разумеется, был низкий, грубый, почти мужской. Когда пела, приплясывала, поводила плечами, поигрывала бедрами, теребила короткими, унизанными перстнями пальцами концы черной шали с длинными кистями (уж конечно, была и шаль!).
      Витрина женского ателье одежды. На переднем плане два манекена. На заднем - швейная мастерская. Широкие столы. На столах куски материй. У столов швеи с булавками во рту. В глубине несколько мастериц за швейными машинками. В помещении жарко. Все швеи одеты по-летнему. Форточка открыта. В ней мелькают лопасти вентилятора.
      ...Старичок-то вроде бы и рад, что она забыта. Конечно, помнит ее. Расспросить бы его, какая она была. Упустил старичка. Растерялся. Очков его испугался. Странноватый, вообще-то, был старик. Жутковатый. В часовне, конечно, что-то было. Стояла какая-нибудь статуя. А Одинцов, стало быть, ее муж. Тоже певец? Или адвокат? Или военный? Военные всегда обожали цыганский жанр - гитарный звон и все эти вздрагивания, и все эти замирания, и все эти выкрики, и вихри разноцветных юбок, и дробь сапогов, и шлепки ладоней по голенищам.
      Витрина книжного магазина. Господи, сколько уже написано книг! А я, сочинитель, пишу новые.
      Сумерки угасают. Сгустившись до предела, они превращаются в ночной мрак. Крыши, трубы и антенны растворились во мраке. Только освещенные прожекторами шпили и купола дерзко, но без дурных намерений вонзаются в черную пустоту неба, лишенного звезд и луны. Приглядевшись, можно, однако, заметить в небе некое движение. Это сонно колышутся плотные массы уже надоевших мне больничных облаков, решивших, как видно, заночевать над городом.
      Поутру выспавшиеся облака тихо покидают место своего ночлега и удаляются к востоку. Загромождавшееся ими нежно-голубое февральское небо открывается взорам уже отвыкших от небесной голубизны горожан, а также многочисленных туристов, которые, как всегда, заполняют центральные кварталы города и выстраиваются в длиннейшие очереди у дверей музеев.
      Посещения издательства травмируют меня не менее, чем пребывание на службе. Но это травмы иного рода. Они сулят некую компенсацию, некие радости, за которые можно и пострадать.
      Поднявшись на четвертый этаж, я подхожу к двери с табличкой "Главный редактор" и приоткрываю ее.
      - Разрешите? - говорю я и, услышав в ответ "да-да-а", вхожу в кабинет.
      - Садитесь! - говорит редактор, и я сажусь, почти утонув в глубоком и чрезмерно мягком, подозрительно мягком кресле. - Я пригласил вас вот по какому случаю, - продолжает редактор, глядя на меня поверх сдвинутых на кончик носа очков. Его белые, очень чистые, типично редакторские руки сложены на широком, массивном, типично редакторском столе, а точнее - на моей рукописи, которая лежит на столе. - Ваша рукопись великовата. Объем книги не должен превышать двух печатных листов. Придется сокращать. Я тут кое-что отобрал. То, что помечено знаком минус в кружочке, на мой взгляд, можно изъять вполне безболезненно. Книга станет даже лучше, компактнее. Посмотрите. Подумайте. Прикиньте. Не тяните. Рукопись вернете через две недели.
      - Но, видите ли, - начинаю я неуверенно, - по договору издательство обязуется опубликовать сборник объемом в три листа... Рукопись пролежала у вас уже три года, и я надеялся...
      - У нас нет бумаги. Когда будет - неизвестно. Мы можем, если хотите, отложить вашу книгу еще на год. Но нет гарантии, что через год бумага появится в должном количестве.
      - Так, стало быть, все издания этого года сокращаются из-за недостатка бумаги?
      - Ну... не все. Не совсем все. Но многие.
      - А какие, например?
      - Я, право, не помню. Можете справиться у секретаря.
      Редакторские глаза уже скрылись за стеклами очков. Стекла поблескивают, бликуют, как у злого старичка на кладбище. Редакторские пальцы шевелятся, перебирая листы моей несчастной рукописи. Над редакторской головой восседает в золоченой раме Лев Николаевич Толстой. Взгляд его суров. Брови насуплены. Борода обильна и неопрятна. Старец внимательно глядит в затылок редактору. Тот, наверное, чувствует пристальность толстовского взгляда и потому ежеминутно передергивает плечами. Звонит телефон. Редакторская рука тянется к трубке и подносит ее к белому плоскому уху.
      - ...Разумеется! Никаких разговоров не может быть! Пусть скажет спасибо, что мы... Ведь можно было бы вообще... Да, да, сейчас приду!
      Редакторская спина распрямляется, и редактор встает. Оказывается, он невысок, щупловат и лишен приличествующей его положению солидности. Ладонь редактора протягивается ко мне.
      Выхожу на проспект и сворачиваю на набережную канала. Не торопясь, двигаюсь к возвышающейся вперели цветистой, московского типа церкви, которая, не уместившись на суше, сползла с берега на воду, точнее - на лед, засыпанный собранным на улицах грязным снегом. Дойдя до горбатого мостика с фонарями, перехожу на другой берег и продолжаю двигаться вперед, разглядывая на ходу разноцветные главы причудливого храма. Его кресты сияют золотом на фоне все еще голубого, хотя уже и не столь прозрачного, тускнеющего неба.
      Мне не везет. Мне жестоко не везет. Меня вроде бы печатают, а вроде бы и нет. Меня печатают чуть-чуть, едва-едва. Создается лишь видимость, что меня печатают. Редакторы журналов и издательств приветливо улыбаются, дружески смотрят мне прямо в глаза, участливо интересуются моими литературными делами и дают мне обещания. Но, глядя мне в глаза, они умудряются одновременно глядеть сквозь меня куда-то вдаль. Вдали, за моей спиной, всегда оказывается что-то очень важное, привлекающее редакторское внимание. Иногда я быстро оглядываюсь, чтобы заметить это важное. Но, увы, не замечаю ничего существенного. И недоумеваю.
      Наверное, я пишу что-то не то. А может быть, не так. Худший вариант, если пишу не то и не так. Но ведь я пишу неплохо! Об этом твердят сами редакторы. Об этом сообщают читателям мои, правда немногочисленные, рецензенты. Об этом мне пишут в письмах мои поклонники и поклонницы (есть они у меня).
      Наверное, надо писать как-то по-другому. Но как? Как все остальные? Но мне не хочется писать, как пишут все остальные. Я желаю писать по-своему.
      "Просто ты не умеешь писать, как пишут все остальные, а надо уметь!" - так сказал мне три года тому назад литератор В.
      "Просто ты слишком упрям, и это нехорошо!" - сказал мне в прошлом году литератор Ф.
      "Просто ты дьявольски гордый! - сказала мне поэтесса Ш. месяц тому назад. - А излишняя гордость - порок!" - добавила она и засмеялась серебряным смехом (ее всюду печатают).
      "Ты, друг, сам придумал себе такую биографию. Вот и мучайся!" - эти мрачные слова неделю тому назад прошептал мне в лицо весьма маститый поэт, дохнув тяжким, водочно-селедочным ароматом.
      "Черт подери, отчего я не такой, как все?" - думаю я частенько. "Оттого, что все они утки, гуси и курицы, а ты - лебедь," - говорит мне преданная Настя, и в эту минуту я люблю ее безумно.
      На днях позвонила какая-то девица.
      "Вы извините. Вы меня не знаете. Но я хотела вам сказать, что у вас удивительные стихи. Они открыли мне целый мир. Спасибо вам. Извините".
      Эта девица, конечно, истеричка, восторженная дура. Небось каждому мало-мальски печатающемуся стихотворцу звонят такие психопатки. И все-таки...
      А давеча прислал письмо некий темпераментный юноша.
      "Ваши стихи меня потрясли. Как просто, умно, современно! Вы - лучший поэт наших дней!"
      Этот молодой человек - южанин. Южанам свойственна повышенная эмоциональность, они любят преувеличивать. Их все время тянет к гиперболам и аффектации. И однако...
      А одна интеллигентная дама сказала: "Вы хорошо пишете, очень любопытно пишете, талантливо пишете. Но вы пишете слишком оригинально. Вас начнут понимать через пятьдесят лет. Приготовьтесь к этому".
      А один столичный знаток литературы написал мне: "Это не поэзия. Это проза, да к тому же посредственная. Это пустое, беспочвенное, бездуховное, бессмысленное, враждебное здоровым традициям оригинальничанье. Пишите нормально и не кривляйтесь!"
      А друзья говорят мне: "Плюй на всех и пиши, как пишешь. И меньше ходи по редакциям". Но я все хожу и хожу по редакциям.
      Ограда, мимо которой я шагаю, обходя сзади вышеупомянутую церковь, во всех отношениях великолепная ограда из кованого железа с очень натуральными широкими листьями и не менее натуральными полураспустившимися цветами, высокая, пышная сквозная ограда, полукольцом окружающая удивительную церковь, вдруг прерывается, и я вхожу в заваленный снегом Михайловский сад. По расчищенной дорожке иду к бело-желтому небольшому павильону, стоящему в глубине сада и многократно перечеркнутому черными стволами деревьев.
      А я все хожу и хожу по редакциям. Как и всякому писателю, мне хочется печататься. Как и всякому писателю, мне требуются читатели. Как и всякий писатель, я жду признания. Да и от славы я бы не отказался. Она не будет лишней. Говорят, что она обременительна, но мне кажется, что я справлюсь с этим бременем. Эй, слава! Где ты? Я тут! Я прошу тебе твои капризы, твою взбалмошность. Я даже готов простить тебе твою неверность! Я жду тебя, эй, слава! Ты слышишь меня?
      Подойдя к павильону, я останавливаюсь и любуюсь этим изящным пустячком, так, между делом, для одного лишь удовольствия созданным знаменитым мастером. Из-за колонны выходит женщина, и я вздрагиваю.
      Стройна. Роста среднего. Пальто черное, длинное, до пят, узкое в талии. Небольшой стоячий воротничок из соболя. Соболь по подолу и на рукавах. В руках большая муфта, тоже из соболя. Волосы пышные, темнорусые, с золотистым отливом... Плоская соболья шапочка... Сбоку цветочек. Лицо? Его не видно. Женщина смотрит в сторону. Виден только висок. На виске выбившийся из прически локон. Видна щека. На щеке легкий румянец. Видно розовое маленькое ухо. В ухе крупная серьга с красивым зеленым камнем. Наверное, это изумруд.
      Постояла. Снова скрылась за колонной.
      Затаив дыхание, поднимаюсь по ступеням на каменную площадку, крадусь к колонне, осторожно заглядываю за нее - никого!
      Вдруг вижу - незнакомка в соболях идет по аллее, идет быстро, мелкими шажками (теперь женщины так не ходят). Бросаюсь следом, но она уже далеко. Прибавляю шагу, но она идет слишком быстро, будто знает, что я ее преследую, будто пытается скрыться от погони.
      Ворота. Запыхавшись, выбегаю на Садовую. У тротуара стоит коляска. Настоящая, одноконная, крытая черным лаком, легкая коляска. Поднятый кожаный верх. Широкая спина возницы с голубым кушаком. Гнедая тонконогая лошадь. "Отчего же коляска, а не сани? - мелькает у меня в голове. - Ах, да! Мостовые посыпают песком!" Рядом с коляской стоит моя незнакомка. Она вытаскивает руку из муфты, подхватывает подол пальто, ставит ногу на ступеньку (ботинок черный, с узким носком и высокой шнуровкой) и легко вскакивает в экипаж. Кучер натягивает поводья, и лошадь с места берет рысью. Мягко покачиваясь на рессорах, коляска уезжает. Я провожаю ее взглядом. Задержавшись у перекрестка, она сворачивает на Инженерную. Лицо! Его я так и не увидел.
      Киносъемка, конечно. В городе что-то снимают. Сейчас перерыв. Актрисе, а может быть, всего лишь статистке, захотелось прогуляться. Все натурально: и шапочка, и ботинки со шнуровкой, и муфта, и голубой кушак кучера.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21