Друзья зимние, друзья летние
ModernLib.Net / Детская проза / Александрова Татьяна / Друзья зимние, друзья летние - Чтение
(стр. 6)
Был июль сорок второго года.
Через некоторое время я узнала, что в один из этих дней в военном госпитале умер мой отец. Он был красногвардейцем еще в Гражданскую. И сейчас на фронт пошел добровольцем. Долго уговаривал в военкомате взять его, не подходящего по возрасту.
ПОХОДКА
— Раз-два! Раз-два! — по центру города, посередине главной улицы, шагают матросы.
Редкие прохожие, старики или дети (кому еще ходить по улицам в рабочее время в сорок третьем году?) останавливались, серьезно, долго смотрели вслед матросам.
— Раз-два! Раз-два! — Ветер рвет ленты на бескозырках. Отглаженные блузы, на плечах — воротники в виде коротких мушкетерских плащей. Дружно взлетают руки. Четко ударяют подошвы по мостовой: Раз-два! Раз-два!
А вслед за ними шагала я. Шагала и думала, как хорошо я иду, как слаженно движутся ноги, в такт махают руки, и уж наверняка не выделяется то, что в далеком будущем станут называть альпинисты пятой точкой, и выпуклость которой я презираю всей душой, абсолютно…
Я уже в седьмом классе. Весна сорок третьего года. Все довоенные запасы одежды давным-давно кончились. Запасы белков, жиров и прочего в организме — тем более. Я очень люблю читать. На днях прочла о походке. Походка и человек! Походка у женщины! Красота, изящество, благородство, сила воли — все выражено, все отражается в походке. И я думаю, как стройно, как подобранно выглядит моя фигура.
Посередине тротуара — круглая черная дыра, из которой выглядывает голова на тощей шее, лицо землистого цвета, рот до ушей. Другой водопроводчик сидит на круглой железной крышке водопроводного люка, курит. Рядом красная тряпочка на палке.
— Гляди! Во крокодила-то! — говорит тот, кто в круглой дыре, сует папиросу в рот и показывает на меня пальцем. Его товарищ весело кивает.
То, что это определение относится к моей внешности, ко мне, приостановило меня, заставило в задумчивости опустить голову. И только прекрасный вид шагающих моряков, — ленты вились над синими полосками воротников, воротники плескались по ветру, клеши, — вывел меня из этого состояния. И до самого маминого госпиталя я шагала, стараясь не сбиться с четкого такта обутых в блестящие ботинки ног.
— Раз-два! Раз-два!
ФОРПОСТ
Это была первая моя настоящая работа. За нее мне платили триста рублей и дали рабочую карточку на хлеб и на продукты. А еще мне, четырнадцатилетней, дали двадцать детей в возрасте от семи до десяти лет. Они жили в домах завода «Красный химик». Что-то вроде городского лагеря для отдыха и занятий. Это называлось — форпост.
Конечно, можно было бы сидеть рядом с домами на грязном, в осколках кирпича и бутылок, в обрывках железной проволоки вместо травы, пустыре. Пыль, всегда сухо. Грязь после дождя. Дым от фабрик вместо облаков. Остатки сломанного забора вместо деревьев.
Денег на любые билеты — в парк или на трамвай у нас не было. Ну и ладно. Идем в Бутусовский сад. Не пускают. Что делать? Мы спокойно обходим кругом и я подсаживаю своих двадцать малышей, одного за другим, и мы перелезаем через забор и гуляем в саду сколько хотим. На следующий день идем во Дворец пионеров, беру в читальне сказки и читаю ребятам. Потом пошли на Волгу, на обратном пути попали под дождь и все промокли.
И тут я увидела трамвай — тот самый номер, который шел к домам «Красного химика». Мы, все двадцать человек, вскочили в трамвай. И было так весело. Но все испортил злой человек. Злые люди, как и добрые, были во все времена. Кондукторша, злая тетка, потребовала взять билеты на всех. А у нас не было ни копейки. Неужели она не видела, как промокли мои малыши? Словом, нас выгнали из трамвая.
Но мне все равно удалось превратить этот печальный случай в веселое приключение. Трамвай понесся, а дождь хлестал. И мы бежали вслед за трамваем под проливным дождем. Бежали и смеялись, и кричали. И я все время считала, все ли на месте, все ли двадцать человек тут.
ВО ВРЕМЯ ВОЙНЫ
Во время войны. Это я так говорю — «во время войны». Наверное, время не надо сюда впутывать. Оно ни при чем. Время есть время, оно идет себе и идет. Откуда? Куда? Из бесконечности? В бесконечность? Или от какой-то точки отсчета в какую-то другую, конечную? Едва ли. Скорее всего, все-таки из бесконечности в бесконечность. Так лучше. Значит, ближе к истине.
Нет, все же странно звучит это привычное — «во время войны». Время само по себе. Война сама по себе. Во всяком случае, ежели люди будут заниматься войнами друг с другом (друг с другом, друг против друга — смысл-то каков!), то они так и не узнают, что такое время, откуда оно идет, куда…
Время идет само по себе. Люди воюют сами по себе.
Если в средние века абсолютное большинство людей, за исключением нескольких мудрецов, нескольких на всю землю, благополучно полагали, что время — это день, ночь и сутки прочь, то теперь пришло время людям узнать, что такое время и почему вертится земля.
Ну ладно, это надо решать философски. Во время войны самые простые вещи смотрятся совсем иначе. Например, еда. Еда была трудность, событие. Столько времени и сил тратилось ради нее. Может, потому столько воспоминаний связано с ней, о ней, про нее.
После войны еды — кто уже жил тогда, помнит — тоже не хватало. Не хватало долго, лет десять, наверное. Мы читали Сомерсета Моэма. Он пишет, что согласен ежедневно питаться бараньим рагу с картошкой, лишь бы делать свое любимое дело, а не что-то другое и нелюбимое. Мы были вполне с ним согласны. Баранье рагу с картошкой — это было бы так прекрасно! Да еще каждый день.
Однажды у нас к обеду была курица. Самая настоящая курица, свежая, упитанная. Ее прислал маме из деревни раненый, которого мама вылечила! Мама все хотела отослать курицу обратно. Но, во-первых, раненый мог обидеться. Во-вторых, курица (она была уже без головы) вполне могла не перенести обратного пути и протухнуть. А в-третьих, раненый, зная мамину строгость, обратного адреса не написал.
Когда мы варили ее, в квартире пахло так, что сразу вспомнилось детство и довоенные годы. Курицу торжественно варили в большой зеленой кастрюле, которая давным-давно отвыкла от такого аристократизма, предоставив себя, объемистую вместительную, в распоряжение более демократических картошки, свеклы и турнепса.
Бульон в кастрюле булькал и фырчал, будто поплевывая на нас сверху и презирая нас, недостойных его отведать. И оправдал свое королевское название, свое гордое французское имя.
Рядом с плитой, на чистом вымытом столе, лежала горка домашней лапши. Для такого случая на базаре был куплен стакан муки, замешана и приготовлена лапша. Она-то и сохла по всем правилам на солнышке, на выструганном чистом столе.
Мы все — мама как раз по этому поводу пораньше пришла из госпиталя — сидим за большим столом. На нем большие чистые тарелки, блестящие алюминиевые ложки.
Матрешенька появляется на пороге — румяная, нарядная, в чистом фартуке, в белом праздничном платье, в ее руках зеленая кастрюля, горячий пар поднимается от нее. Матрешенька важная, как богиня, сияющая, как ангел, и лицо ее плывет в облаке пара, как лицо богини или ангела. И лицо, и глаза плывут как в воде, как в тумане.
Она шагает через порог и — ой, лучше бы не видеть этого, да ладно, что поделаешь, чего не бывает на свете, — мы видим ее растерянное лицо, слезы на глазах и зеленую кастрюлю, лежащую вверх дном возле порога.
Что и говорить, мы все бросились к Матрешеньке, стали утешать ее и уговаривать, собирать ладонями мокрую горячую лапшу и остатки бульона и отправлять это обратно в кастрюлю. Матрешенька все это время сидела на стуле и плакала, а мы отнесли кастрюлю на плиту, налили в нее воды и долго уговаривали нашу милую нянечку, что ничего страшного не произошло, — курица-то осталась цела! Ну, а бульон? Бульон сейчас сварится снова. И лапша цела.
МАЛЬЧИШКА НА БАЛКОНЕ
Когда мамин госпиталь стоял в Ярославле, мама взяла нас к себе. Отец был на фронте. Мы перешли в пятый класс.
В войну самые сильные и здоровые люди — уже не работники, они на фронте. Их работу делают те, кто послабее. И кормят солдат. И, конечно, в стране голодно. Очереди, чтоб отоварить карточки. Мы стояли в очередях попеременно: сначала Матрешенька, потом Наташа, потом я, потом приходила опять Матрешенька.
Когда война, очень много времени уходит на еду. Конечно, не на то, чтобы поесть — это минутное дело. А чтобы достать еду всеми правдами. Неправдами, возможно, тоже доставали, но мы абсолютно презирали таких. Среди наших друзей таких не было. Может быть, очень уж потихоньку добывали что-нибудь неправдою, но все равно мы бы узнали. Если сытый голодного не понимает, то голодный сытого сразу видит, знаю по опыту.
В первобытные времена убьют носорога или мамонта — и пир на весь мир. В средние века князь вдруг позовет всех к столу, а на столе бык печеный, в боку нож золоченый. А мы для этого поработаем в колхозе. Копаем картошку — одиннадцатое ведро себе. И тащим ее на себе в город. А зимой еще получим заработанные свеклу и капусту.
В госпиталь к маме за обедом ходили по очереди: день я, день Наташа. Иногда мама сама приносила. Но ей неловко: офицер несет банки. По улице идти ничего — идешь и идешь, машешь сумкой. Идти надо по длинным пустым улицам, по тротуарам, от которых остались кромки, — в войну тротуары не чинили.
Чтобы дорога была короче, я обычно загадывала — если дойду до ближайшего фонаря и не оступлюсь, произойдет какое-нибудь хорошее событие: наши возьмут какой-нибудь город, я получу пять, в библиотеке попадется хорошая книга, выздоровеют мамины раненые, сегодня в столовой дадут котлеты. Фонари стояли длинные, тонкие, как воспоминания о светлых мирных вечерах. Сейчас они по вечерам не горели — затемнение.
В сумке у меня были две банки — для первого и для второго. Крышек не было. Завязывали пергаментной бумагой или тряпочкой. Быстренько войдешь в госпиталь. В кухне на раздаче положат в первую баночку теплого супа с макаронами или крупой, во вторую — немного каши, кусочек рыбы или мелкую котлету. И быстро пробежишь через госпитальный двор. Идти по двору госпиталя не по себе, будто изо всех окон смотрят, и все встречные заглядывают в сумку, будто несешь чужое, украденное. А ничуть не украденное: мамин обед или ужин. Врачам полагались обеды и все брали и питались. Только те, у кого дети были близко, старались отнести обед домой, а сами обходились хлебом и чаем.
Я быстро шла по школьной дорожке (раньше здесь была наша 43-я школа, а теперь она в немецкой кирхе) мимо санитарок в белых халатах, мимо выздоравливающих в серых пижамах. За школьной калиткой вздохнула с облегчением. Идет девочка, несет черную сумку с продуктами, обычная картина.
Безлюдная улица. С одной стороны тянулся городской парк за высокой оградой, с другой — ряды одних четырехэтажных домов, построенных перед войной. Бомбежка однажды застала меня по пути в госпиталь в парке, осколки со свистом врезались в землю, спрятаться можно было только под кустом, за деревьями, а что толку? Хорошо, что самолеты быстро улетели и тревога кончилась. Но с тех пор я старалась держаться поближе к домам, чтобы спрятаться в подъезде или в убежище.
Окна и балконы вроде наших московских. С одного балкона свесился мальчик, большой, моего возраста. Он маялся от безделья. Увидев меня, он радостно плюнул. И снова гоготнул, взбрыкнул, еще сильнее свесился с балкона. Плевал он долго и энергично. Но толку не было. Попробуй доплюнь с третьего этажа до девчонки, когда дует ветер, а девчонка отошла с тротуара на мостовую, догадалась, что она и есть движущаяся мишень для плевков. И, не обращая внимания на этого дурака, я пошла дальше.
Но этот оболтус, видя, что мишень скрывается с его глаз, собрал весь свой ум, схватил какую-то гадость, какую-то грязь с балкона, запустил мне в спину, заржал и заскакал на балконе, видя, что попал.
К сожалению, он угодил очень точно. Тяжелый ком земли, видимо, из цветочного горшка, стоящего на балконе, пробил бумагу и угодил в банку со вторым. А второе как раз было макароны по-флотски, то есть перемешанные с провернутым мясом. Дома я сквозь слезы озябшими пальцами — зима, а Матрешенька молча и сурово — очищали мокрые макароны от налипшей земли, пытаясь разглядеть, где бурые комочки земли, а где — кусочки провернутого мяса.
МАЛЬЧИК ИЗ БИБЛИОТЕКИ
Уроки мы делали в библиотеке. Дома трудно. Свет часто выключают. Энергии городу не хватает, все идет на военные заводы.
Сидим в кухне. К газовой горелке еще папа незадолго до ухода на фронт, до своей смерти, приделал резиновый шланг — на конце горит маленькое синее пламя, а вокруг него кроме меня еще пять школьников размещаются. Да и взрослые вечером — все в теплой кухне, у плиты. Пока поговоришь со всеми, самое время спать, уроки не сделаны.
Библиотека — другое дело. Там было темновато. Небольшие лампы неярко светили под потолком. Настольные горели только до войны. Общий зал, где мы занимались, набит битком. Читальня полна старшеклассников. В нашей школе одни девочки, а тут парнишек сколько угодно. Длинные, худые, серьезные. Наверняка были и коротенькие и не очень серьезные, но я сама была высокая, вот и помню этих.
Вон в углу тот парнишка, с которым мы так неудачно танцевали в их мужской школе. Я вмиг узнала его. Будто теплом и светом повеяло из того угла. И вся его ладная фигура в чем-то синем возникла перед моими глазами, когда он забирался на стол или на стремянку к верхним книжным полкам. Может быть, он никуда и не забирался, а это был в моем сознании для него этакий своеобразный «умственный пьедестал», на котором он и без стремянки возвышался, не знаю. Отчетливо помню — ладная синяя фигурка в другом конце комнаты, под потолком, на фоне желтоватой стены. Он взглянул на меня и отвернулся. То ли узнал, то ли нет. Мне не было ни тяжело, ни обидно. Только хотелось объяснить, что на самом деле я танцую очень хорошо. Просто так нескладно получилось. И жалко, что никак ему это не объясню. Наверное, он меня не узнал. Ну и ладно!
У стола, где работают две молодые библиотекарши с усталыми лицами, выбрала книги. Народу в библиотеке сегодня очень много. Мой любимый стол по соседству с полкой занят. Растерянно, с большой кипой книг, сажусь на единственное свободное место недалеко от библиотекарш. Рядом на столе — раскрытые книги. Какой-то парнишка склонил над ними голову. Я предпочла бы в соседи девочку, но что поделаешь. Сунула портфель под стол. Открываю книги. Сначала выучила химию, потом — немецкий, потом стала читать рассказы Льва Толстого. Начала с «После бала», заданного по литературе. Учебников в классе нет почти ни у кого. Переписываю карандашом самое важное и интересное в тетрадь. Все, что может пригодиться девчонкам. Записываю какие-то свои мысли. И внезапно чувствую взгляд.
Со мной, за одним столом, столько времени сидит тот самый мальчик, худой, серьезный, в синей футболке. Я, как ни в чем не бывало, читаю, записываю, но уже не понимаю ничего.
СУХОЙ ТРАМПЛИН
В воскресенье мы катались на лыжах в Лефортове.
Глубокая зима, старинный парк, тихий и прекрасный, утонул в снегу, и не поймешь, что выглядывает из сугроба: ротонда времен Петра Первого или газетный киоск. Синее небо, тишина, безлюдье. Тропинками пробираемся к горам. Катимся, будто внутри узора на замерзшем окне. Только сороки выскочат, покричат на нас для порядка и — назад в белые кусты.
Весь народ на горах. Горы будто с неба обрываются, до того высоки. Внизу под белыми кручами — замерзшая Яуза. Люди у подножия бегают, суетятся, шевелят тощими ножками и ручками, маленькие, бесшумные, черненькие, как муравьи. Они кажутся не больше карандашного огрызка, или грифеля из него, в зависимости от количества одежды — упитанность всех обитателей данного места планеты Земля была почти одинакова.
Мы на самой высокой крутой горе. Народ тут — в основном мальчишки. Девочки катаются на горках пониже. Совершенно точно сказал Пушкин: «Мальчишек радостный народ». Один мальчишка катался бы молча, задумчиво. А вместе они и вправду радостный народ.
Взрослых вообще нет: зима сорок четвертого года, война. Большинство мужчин на фронте. Женщины на работе с утра до ночи, и в будни, и в воскресенье. Если и выпадает свободное воскресенье, дай Бог управиться с домашними делами.
Мы, несколько девочек из восьмого класса, оказались тут только потому, что дорога из нашего дома ведет прямехонько на эту высоченную гору.
Мальчишки летят с горы, будто ими выстреливают из пушки. Иногда воют, как снаряды. Падают всегда молча.
Мы с мальчишками вот уже два года учимся в разных школах. Школы разделили на мужские и женские, когда мы учились в шестом. Старшая сестра — она кончила десять классов перед войной — дразнилась: «Мы-то учились вместе, а ваши школы разделили. Как туалеты. Учитесь теперь врозь». Отношения у нас с мальчишками самые примитивные — этакое взаимное презрение, что ли. Мы их презираем, они — нас.
Мальчишки, пригибаясь, летят с горы, подпрыгивают на трамплинах, и когда становятся величиной с запятую, медленно, будто отдыхая, катятся по замерзшей Яузе, теряются среди других таких же черных точек и запятых.
Мальчишки как правило в полушубках, вернее в шубах, шитых на вырост, в каких застала их война в сорок первом году. Мальчишки, ничего не поделаешь, росли, шубы превратились в полушубки, у некоторых рукава надставлены, у других торчат худые красные руки, хлястик где-то на лопатках, карманы чуть не у подмышек. У всех поголовно ушанки, отцовские военные или довоенные, или крошечные детские малахайчики, которые до войны были впору, или шапки с серо-зеленым верхом из меха неизвестного серо-зеленого животного, они выдавались тогда по ордерам. На ногах у мальчишек, да и у нас, большие разношенные, подшитые, заплатанные валенки, чаще всего принадлежавшие взрослым, ушедшим на фронт. Лыжи — у кого какие, самые фантастические, есть даже треугольные. Иногда лыжник вылетает из своих валенок. Валенки с лыжами остаются в одном сугробе, а сам мальчишка головой вперед пикирует в соседний. Девочки катаются аккуратнее, из больших валенок не вылетают.
Почти все одеты в черное, будто носят траур по ярким мирным одеждам, по давно забытой моде. Но этот своеобразный траур — не дань моде, хотя у большинства кто-либо из родных погиб или ранен, или воюет; а просто цвета различаются на маркие и немаркие. Ведь мыла выдавали по карточкам — столько (на этакого шкета — полкило мыла на месяц), сколько по справедливости хватало бы на день; тут не до стирки. А одну вещь для подростка часто приходилось шить из двух-трех детских вещей. И ежели бы одна штанина оказалась, например, коричневого цвета, а другая — синей, или в клеточку, или в цветочек, то хотя на одежду внимания не обращалось, такой человек не внушал бы уважения. Помню, как Матрешенька долго кипятила, красила в баке то одну вещь, то другую, чтобы перешить потом, и длинные разговоры, как и в чем красить. О том, в какой цвет красить, разговоров не было. Вот и оказались все мальчишки в черном, за исключением тех, кто был в пегом или буром.
Мы тоже одеты кто как. На Ире меховая шуба с маминого плеча. На Маше — тоже. Во взрослых шубах они похожи на пингвинов. Галка — хрупкая, невысокая. Отцовского офицерского кителя (отец вернулся с фронта без ноги) вполне хватило на зимнее пальто, а для подкладки использовали Галкино детское одеяльце. У нас с Наташей пальто, которые мы носили в четвертом классе. А так как мы уже в восьмом, то эти пальто и надставляли и расставляли, и чем больше мы становились, тем меньше было в них красоты и изящества.
Я стою на макушке горы, заглядываю вниз и знаю, что с этой горы не съеду. Все равно что с парашютной вышки — без парашюта. Спуститься как-то надо, хотя бы до нижних горок, но лыжи приросли к горе. С трудом двигаю их назад — вдруг толкнут.
Мимо со свистом врезываясь в воздух, проносится лыжник. Фигура согнута, палки и лыжи параллельны. Взлетает на трамплине, летит по воздуху, скрывается в снежной пыли.
— Сухой трамплин! Девчонка на Сухом трамплине! — орут вокруг нас мальчишки. — Во, чешет! Ну, дает!
Откуда-то снизу, из-под нависшей кручи, из-за сугроба показывается Наташа, в одной руке — палки, в другой — лыжи. Сует валенки в ремни, лезет к нам. Одна щека вся в крови. На вершине горы поворачивается, нагибается, палки назад…
— Правее! Левее! — орут мальчишки. — Там снег сдуло под гребнем! Сугроб обвалился! Сухой трамплин!
Наташа летит с горы, отталкивается палками на трамплине, очень долго летит под горой, где-то далеко внизу ее лыжи опускаются на снег. Обгоняя прочих лыжников, лезет вверх то лесенкой, то елочкой.
Пока она поднимается, мальчишки — один за другим — пытаются взять Сухой трамплин, но в решающий миг позорно сворачивают вправо или влево. Наташу встречают в молчании. Она становится на вершину, сильно отталкивается палками и снова летит, как птица, чуть не до середины горы, плавно опускается на снег, в этот раз едет по берегу Яузы. И опять лезет вверх и скатывается с Сухого трамплина, самого высокого в этих горах. Мальчишки, избравшие этот спуск, почти все бултыхаются в снегу неподалеку от своих лыж. Но даже те, кто благополучно спустился однажды, в следующий раз объезжают Сухой трамплин справа или слева.
Я позорно сажусь на лыжи и лечу вниз, захлебываясь от воздуха и снежной пыли, пока лыжи не разъезжаются подо мной и мы с ними сначала кувыркаемся вниз, а потом я долго ползаю по сугробам, подбирая палки и лыжи. Остальные девочки тоже спускаются с горы, кто по моим следам, кто по мальчишечьим.
А на следующий день, в понедельник, мы с Наташей после школы идем в районную детскую столовую обедать. Наш отец умер в госпитале в сорок втором году, мама-врач — на фронте. Вот нам и выдали талончики на питание, шесть талончиков на весь класс. Как правило, мы ходим в столовую все вместе, вшестером. Ходить туда мы очень не любим.
Долгие годы, и перед войной и в первые годы войны здесь был склад пищепродуктов и хранился кофе молотый и цикорий. Когда нечего стало хранить, устроили детскую столовую — кормили обедом тощих школьников и ребят из ремесленного училища.
Столовая огромная, гулкая, пустая и холодная. Где-то под черным провалом потолка желтеют лампочки, освещают высоченные нелепые колонны серо-зеленого цвета. Гладкие, чуть влажные, они уходили в невероятную высь и где-то далеко переходили в своды, выкрашенные масляной краской. Внизу, под колоннами, стояли столы на высоких железных ножках, обитые алюминием. И стены и пол цементные, серые, и серые клеенки на столах, липкие и холодные черные заплаты окон, загороженных черной светонепроницаемой бумагой. Смотришь на них и думаешь: «Зачем окна? Только мешают.»
Много столов между колоннами, за каждым — по шесть человек. Утром и в полдень здесь питаются рабочие, вернее работницы с соседнего завода, потом мы, потом — вечерняя смена этого же завода. Пальто, шубы свои вешали на спинки деревянных желтых стульев.
Мальчишки сидят за столом, конечно, рядом с мальчишками, девочки — с девочками. Сидят, ждут, когда медленно двигая усталыми ногами, подойдут хмурые и молчаливые женщины с подносами, подавальщицы. На подносах — жестяные холодные тарелки. Иногда подавальщиц ждать не надо, тарелки уже на столах. Так было и в этот раз. Одна из подавальщиц отвела нас, шестерых девочек, к накрытому столу, дала каждой по небольшому ломтику вязкого хлеба. Мы опустили ложки в суп и быстро съели что-то мутное, холодноватое, которое даже в те времена не назвали бы вкусным (у супа всегда был привкус, как будто туда набросали и разболтали стружек масляной краски с высоких, зеленых, грязных колонн), и поглядывали на плоские тарелки со вторым. Со вторым нам повезло больше. Наверное, его принесли позже и оно было еще теплым: коричневые волоконца между золотистыми крупинками — пшенная каша с тушенкой. Самое вкусное блюдо! И тут… Тут что-то пролетело мимо моего плеча и шлепнулось в Наташину тарелку.
Мальчишки есть мальчишки, пускай голодные, пускай тощие, а показать себя надо, иначе что за жизнь. Кругом товарищи, смотрят на тебя, за столом — друзья. Ничего ради них не жалко. И вот один из этих обормотиков, дабы почтить себя лаврами хотя бы из столовского супа, нажевал хлеба из своей порции, прибавил для веса кусочки капусты или еще чего-то плавающего в супе, положил этот комок на стебель ложки, ударил по другому концу — и летит снаряд. И хотя парень наверняка не целился, снаряд угодил как раз в Наташину тарелку, брызги жидкой каши разлетелись по столу, по нашей одежде, по лицам. Черный жеваный ком влип в золотистую кашу, как метеорит, покоился в центре небольшого кратера в окружении золотистых крупинок и коричневых волокон свиной тушенки. С соседнего стола доносился ехидный смех. Мальчишки держались за свои поджарые животики.
Наташа медленно поднялась из-за стола. Огромные, в пол-лица глаза стали совсем черными, губы плотно сжаты. Мальчишки за соседним столом притихли. Только один из них, виновник происшедшего, тыкал в Наташу пальцем, извиваясь от смеха. С тарелкой в руках, Наташа шагнула к соседнему столу и…
— Я совсем ничего не помню, — смущенно рассказывала она мне потом. — Совсем ничего не помню, только чужие волосы под рукой, и рот, и нос, и щеки, и я эту противную кашу пихаю ему в рот и в волосы. Тьфу, гадость…
Потом мы все шестеро вышли из столовой. Сумерки превратились в темень. Темное небо, ни звезд, ни луны. Темная улица, ни света из окон, ни фонарей, — светомаскировка. От темной стены отделяются темные фигуры, перегораживают улицу:
— Эти! Эти самые девки, они и есть! Вон та дылда длинная! И другая такая же!
Это про нас с Наташей, мы по тому времени были акселератками, так что от питания это не зависит — от чего-то еще.
Мы остановились у дверей. Деваться некуда. Назад в столовую? Кто поможет? Усталые подавальщицы?
Мы слышим:
— Окружай, ребята! Атанда! — И черная цепь, отделившаяся от стены, движется на нас.
Я отталкиваюсь от двери и иду на эту цепь. Рядом — Наташа. Кто-то из девчонок пищит, остается сзади, кто-то догоняет нас. Мальчишки тихо, угрожающе свистят, ругаются.
И вдруг высокий тонкий голос:
— Ребя! Да это та девчонка с Сухого трамплина! Ну, которая Сухой трамплин брала! Вон шапенция ее! Вон шуба! И валенки! Атанда! — И вражеская цепь рассыпалась.
Мальчишки, они мальчишки и есть. Смелых они уважают. Мальчишки — народ, в сущности, благородный.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6
|
|