Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Анархисты

ModernLib.Net / Александр Иличевский / Анархисты - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Александр Иличевский
Жанр:

 

 


Из домика над понтонной переправой выходил смотритель, надзиравший за разводом моста и беспрестанно чинивший дизель ржавого буксира, который впрягался в цепочку грохочущих железными листами понтонов и отводил их в сторону, чтобы пропустить идущее вниз судно. Усатый, долговязый смотритель заводил руки за голову, потягивался и раскладывался на уже просохшем от росы пригорке. Над его головой была видна черта, проведенная краской по стене, с надписью 12 апреля 1994 года – рекордная высота разлива реки.

– В каком месте живем! Швейцария! – говорил Соломин, а Дубровин улыбался и кивал в полном согласии с этими словами.

Соломин дурно спал последние месяцы, рано просыпался и потом долго не мог заснуть от стука собственного сердца. Ему не хотелось снова отдаваться во власть реальности, и он всеми силами старался провалиться в сон, льнул к стене, накрывался одеялом с головой, но тревога все-таки одолевала его и поднимала на ноги. Тогда он уходил в лес, где старался измотать себя пешей нагрузкой, усталостью принудить к покою. Но от прогулок редко становилось лучше. Дубровин недавно прописал ему лекарство – «чтоб сердце так не колотилось», и теперь он аккуратно запивал первой порцией кофе половинку таблетки в форме сердечка.

– Продолжаем разговор, – сказал Соломин. – Буду, Владимир Семеныч, с тобой по-дружески прям: с Катей творится что-то ужасное, кажется, изменяет она мне… Прости, что втягиваю в свой ужас, но у меня никого нет… вот ты есть…

Дубровин, догадывавшийся, о чем пойдет речь, закивал, запыхтел, уставился в столешницу и захрустел в кулаке пластиковым стаканом.

– Я прожил с ней достаточно, чтобы избавиться от иллюзий, – продолжал Соломин, – теперь мне ясно, что у нас нет будущего… Первое время состояло из совместного труда по выздоровлению и ощущения выдуманного счастья. Выдумка застилала тонким покровом вход в ад. Теперь меня посетила трезвость, но я обнаружил, что сроднился, сросся с Катей – и телесно, и душевно. Когда она уезжает, меня покидает моя суть, моя душа. Это страшное ощущение, будто ты мертв, но способен говорить и двигаться. Теперь-то я больше не мечтаю о ребенке, крепкой семье… Возможно ли такое, когда я вижу ее отдаление, все эти странности, побеги? Я уже не мотаюсь без толку в Москву рыскать в отчаянии по вокзалам, выискивать старых ее дружков. Сижу и скрежещу зубами. Стройку забросил, нервы распустил. Я не в силах с ней расстаться, а продолжать отношения – невыносимо…

Соломин по обыкновению во время разговора лишь иногда робко взглядывал в глаза собеседника, больше посматривал по сторонам, сцеплял пальцы и разнимал их с силой, покашливал.

– Знаю, беседа наша бессмысленна, – сказал он, – но не могу держать это в себе, мне нужен хоть какой-то выход, чтобы стравить напряжение, муку нерешительности… Однажды велел ей не возвращаться более, а потом бросился вслед, перегнал автобус и в Москве на «Теплом Стане» встретил. К такой ли жизни я стремился, переезжая в деревню?.. Да что с того, если я тебе все выскажу? Ночью думал, что если бы в юности мне кто-то сказал, будто смогу опуститься настолько… Да я бы руки себе нынешнему не подал! Чем утешить себя, не знаю. Смотрю в книгу – вижу фигу. Пробую стихи читать – не лезут они мне в голову, будто она деревянная. Музыку слушать тоже нет сил – равнодушен. Куда податься?

Дубровин, сильно озадаченный и не представлявший, что посоветовать другу, оробел лицом и сказал:

– Петя, ты бы снова рисовать начал. Хотя и через силу. У тебя талант замечательный к пейзажу…

– Господи, – вздохнул Соломин, – да у меня ложка из рук валится, не только кисть. Все смерклось. Ты посмотри, природа вокруг какая, полна божества… Глаза понимают – а сердце холодно. Я-то думал, как исполнится мне сорок – все, баста, оттрубил, отбомбил, заслужил покой и волю, свободу творчества… Не тут-то было. Забыл соломки подстелить! Съездил в город за денежкой… Дом стоит без отделки. Мастерская – один фундамент. Газон бурьяном зарос. Вот тебе и Жан-Жак. Руссо из меня не вышло, зато в роли Отелло я превосходен. Сторожу любимую, пылинки с нее сдуваю, а порой придушить хочу. Первые месяцы держал взаперти, к тебе за лекарствами бегал. Окрепнув, билась, как мотылек в ладони, тут твердость была нужна, и я не разжал, не дал слабины. Тебя благодарить надо, помогло твое лечение. Да и Турчину я благодарен – у него выспрашивал: как наркологи лечат? Он давал рекомендации, я был прилежен. Ты же видел, она преобразилась, родилась заново, подобно сухой веточке, отломанной от перекати-поля, опущенной в воду. Ты не следил за преображением, тебе известен лишь результат, но я тебе говорю, верь мне. Понемногу, понемногу стали заниматься физкультурой, йогой, потихоньку расцвела, волосы отросли, и каково мне было видеть это чудо – оказалась она тонкой красавицей, с кожей, от которой нельзя глаз оторвать и тем более губ, с серыми глазами, в которых к вечеру появляется синева… Она была то задумчива и могла целыми днями не проронить ни слова, то вспыхивала и металась по дому… Но к вечеру затихала и сидела смирная, пристыженная. Несколько месяцев не отходила ни на шаг, вместе медитировали, делали дыхательную гимнастику, я брал ее на этюды и в поездки за стройматериалами, по грибы, на рыбалку. Она любила… любит рыбу, непременно коптил ей на вишневых стружках голавлей. И все было прекрасно, пока мы не стали спать…

Дубровин при этих словах потупился.

Соломин махнул рукой:

– Что ж? Всего не расскажешь. В личной катастрофе важны последствия, а не причины. С некоторых пор что-то расстроилось в ее натуре. Но уехать с концами она не решается, отчего – не пойму… Неужто жаль меня? Или ей только то и нужно, чтобы оставаться на содержании?

– Совсем без денег жить нельзя, – сказал Дубровин, смущаясь того, что собирался выразить. – Ты, Петя, жизнь чересчур близко к сердцу принимаешь. Катя прекрасна, талантлива. Но личность ее не успела сложиться, была разрушена еще до того, как успела сформироваться. И ей тяжело сейчас, как нелегко подростку, чья голова еще не умеет справиться с телом. Понимаешь, – продолжал Дубровин, снова разжигая трубку и посвистывая мундштуком, – я тебе так скажу: проблема Кати не столько нравственная, сколько биохимическая. Точней, оба эти препятствия действуют во взаимном сцеплении. У человека благополучного и здоровье в норме, и совесть не обеспокоена. А у расстроенной личности разлад во всем. Это все равно что калеку обвинять в том, что он не поспевает за строем. Но зачем на калеке жениться? В балете хромые не танцуют. Женятся на людях здоровых.

– А если допустить в твое рассуждение жалость?

– Сейчас объясню, – сказал Дубровин. – Чувство твое губительно для тебя, потому что питается твоей беспомощностью. Насильно мил не будешь. Понимаешь, Петя? Ты ее требовательностью не переломишь. Нельзя заставить неоперившегося птенца лететь. Остается только терпеть.

– Ты мудрый человек, но мне от этого не легче. В любой личности есть Бог, и с Бога следует требовать пристрастно, потому что человек есть образ Его и подобие и кому, как не человеку, вступать с Ним в диалог на равных. Калека, говоришь? Отчего же тогда был у нас с ней период идеальных отношений? Когда ни на шаг от меня не отступала, когда мне даже жутко становилось за нее от того, что не могла она остаться одна хоть на минуту, жалась ко мне, как котенок к печке… Сколько времени мы провели вместе на этюдах, сколько счастливых часов медитировали, сидя на берегу, на рассвете и на закате! Я купил ей скрипку, когда она только обмолвилась, что училась в детстве и жалеет, что так и не выучилась… Вчера я кинул в печку обломки деки. Этюдник ее пылится на чердаке. Она замкнулась, сторонится меня. Живем вместе, но как чужие. Уж и не помню, когда разговаривали по душам. А поначалу я представлял себе честную, хорошую жизнь с ней, крепкую семью, детей… Да и без нее мир был прекрасен: летом – этюды, работа на натуре, осенью – занятия в мастерской, зимой – поездки за границу, в Лондон, Париж, Рим, Флоренцию, хождение по музеям с блокнотами для рисования, возвращение домой… И что в действительности? Унылость и мрак, великолепная пустошь вокруг, недостроенный дом, разрушенная жизнь…

Дубровин попросил подлить ему кофе. Соломин вдруг спросил:

– Скажи, пожалуйста, что значит «аневризма»?

– Если в двух словах – разрыв аорты.

– Летально?

– Да… Почти. Но если вовремя распознать…

– Так… Ты прости, что мучаю откровениями. Жить так дальше не могу. Иногда самому сбежать охота – пусть остается здесь, может, еще прилепится к месту, не пропадет, некому тут обидеть. И только решусь назавтра бежать, как вдруг захлестнет тоска: и жалко ее, и люблю, и в то же время с глаз долой желаю. Как быть?..

– Эх, бедолага, – пробормотал Дубровин. – Она снова отраву употребляет?

– Не знаю… не уверен. В Москву ездила шесть раз за последний месяц. Я спрашивал – накричала: не твое, говорит, дело. Последний раз два дня ее не было, вернулась мрачнее тучи. Зрачки посмотрел – получил оплеуху. Запирается у себя в комнате, питается йогуртами. Когда спускается вниз налить себе чаю, едва кивает, будто я гость в своем доме.

Дубровин вздохнул. Соломин продолжал жаловаться:

– Психика села. Сна нет, чувств никаких, слабость и безразличие ко всему. Подмывает сняться с места.

– Ну и куда бы ты поехал?

– В Каталонию для начала. Морем подышать. Затем на велосипеде вдоль берега во Францию. И побережьем в Италию. Там до Тосканы. И непременно пешком или на велосипеде: физическая усталость душу лечит. Прочь, на юг, к морю! К беззаботности, бездумью. Портовые городки с кофейнями на набережной. Запах рыбы на рынке в порту. Песок на пляже крупнозернистый, как гречка. Пустынная в сентябре набережная, рестораны полны белизны накрахмаленных скатертей и ажурных спинок венских стульев. А ночные купания! Отплывешь подальше, так что идущая к берегу волна заслоняет береговые огни, и оказываешься наедине с Большой Медведицей и теплой, как кровь, соленой теменью вокруг…

Соломин протяжно вздохнул и отвернулся в отчаянии, словно ища где-то вокруг то, что сейчас живо представлял.

– А по мне, так и никакого моря не нужно. Я не интересуюсь пейзажем, мне люди любопытны, – сказал Дубровин. – Земля везде круглая. А люди в одном месте разные.

– Есть такой фильм у Антониони – «Профессия: репортер»: журналист едет в Африку делать репортаж о повстанцах и присваивает документы умершего в соседнем гостиничном номере человека, который как раз и поставлял бунтарям оружие; журналист меняется с ним жизнью, но вместо того, чтобы сбросить с себя ношу собственной личности, оказывается в ловушке, изготовленной из оболочки своего двойника. Вот чего бы я желал на самом деле – сбросить собственную шкуру и получить шанс на новую жизнь, пусть и опасную, но новую, – Соломин закрыл лицо ладонями.

Дубровин поднял на него глаза, осмотрел его плотную фигуру, опущенные плечи, длинные сильные пальцы, всклокоченный вихор, нагрудный карман куртки с темно-синим пятнышком, оставленным потекшей авторучкой. Соломин напоминал большое больное животное, неспособное из-за своей громоздкости к бегству.

– А родители ее что?

– Отец умер, мать знать ее не желает. Пенсионерка, живет на Щелчке, торгует газетами в киоске у метро. И я ее понимаю. Когда-то дочка опустошила весь дом. Мать боялась пускать ее в квартиру. Катя жила на лестничной площадке. Вместе с одним из своих корешей. Мать возвращалась домой, поднималась по лестнице мимо дочери и выносила ей поесть.

Дубровин молчал. Он уважал Соломина за доброту и чувствительность, за то, как тот поступил с несчастной, навсегда отравленной искусственным раем женщиной. Но разгоревшаяся страсть, одержимость ею до умопомрачения казались Дубровину пустой тратой сил, как, впрочем, и любое сильное чувство, способное вывести натуру из равновесия. Доктор более всего ценил покой и полагал его целью цивилизации.

– Еще хотел тебе сообщить… – сказал Соломин, проводя пятерней вверх по вихру. – Только чур, it’s a secret. Турчину не проболтайся. А то он с потрохами меня съест. Я ездил в Москву и разузнал, по ком она мается. Помнишь машину ее, «мазду», как мы прятали ее? Я через автомобиль этот разведал. Оказывается, она принадлежала Катиному дружку, дилеру. Я тогда отогнал ее на МКАД и бросил. Но фамилию с техпаспорта переписал. Теперь разведал потихоньку. Она жила с ним тогда. Фамилия еще у него необычная – Пастур… Он прикармливал ее. Весной его взяли с поличным. При понятых, когда подписывали протокол, вдруг вырвался, разорвал конверт и заглотил весь товар. Вызвали «скорую», ввели антидот. Оклемался вроде. Но потом помер в камере от аневризмы аорты. Я видел медицинское заключение.

– А она что? – вздохнул Дубровин. – Знает?

– Вскоре после смерти своего дружка, еще не зная ничего, сама не своя стала. Видимо, что-то почувствовала, вспомнила старое – поехала навестить. А навещать-то и некого. Теперь она меня видеть не желает, будто это я его погубил…

– Я тебе вот что скажу, Петя, – сказал Дубровин, и взгляд его сквозь очки заблестел особенно живо. – Прошу тебя, милый, оставь ты ее, отвези куда-нибудь от греха подальше.

– Куда?

– Придумай. Дай содержание, посели отдельно. Подальше с глаз. Она тебя погубит.

– Как же я отпущу ее без присмотра? Это все равно что своими руками… – сказал угрюмо Соломин.

– Это она тебя приручила… точней, привадила. И ей ты не поможешь, сам ко дну пойдешь. Если утопающий буйствует в панике, то следует его бросить, чтобы самому не сгинуть. Ты попробуй только. Не выдержишь – вернешь обратно.

– Вернешь ее, жди… – хмыкнул Соломин. – Неужели ты не понимаешь, она только того и ждет, чтобы остаться без присмотра. Все деньги тут же на дурь просадит. Комнату продаст, жить переедет на Казанский вокзал или в притон. Сейчас она хоть имеет прибежище…

– Эх, Катя, Катя, – вздохнул Дубровин. – Ведь прекрасной же души человек. Талант, умница какая…

– Ты мудрый человек, и психика твоя без изъянов, я же человек горячий и развинченный. Чтобы жить, мне надо питаться самим собой. Ты же пищу обретаешь в покое. Может быть, когда-нибудь я приду к твоему мироощущению, но пока что нам не понять друг друга по чисто физиологическим соображениям… Ладно, словами сыт не будешь. Поеду я.

Соломин подошел к окошку киоска.

– Еще, будьте добры, соленых орешков три пачки.

– Арахис или фисташки?

– Фисташек. Сколько с меня?

Доктор встал и закатал штанину повыше.

Приятели пошли по тропинке вдоль берега, заросшего тальником. У развилки, с которой начиналась гравийная дорога, уводящая через лес к Весьегожску, они остановились, чтобы попрощаться.

– Эх, Петя, не губи себя! – выдохнул Дубровин. – Дают – бери, бьют – беги. От судьбы не уклоняйся, но ей и не перечь. Я бы на твоем месте бежал как от огня. Поскулил бы, поныл месячишко-другой, авось бы и забылся. Или вправду уехал бы куда-нибудь в хорошее место переждать душевную непогоду, отвлечься морем…

Соломин перебил:

– Тебе бы только по прибауткам да по пословицам жить.

Дубровин пожал Соломину руку и взгромоздился на велосипед. Долго и напряженно, от чего у него скоро заныло колено, он выбирался в гору по лесной дороге. За лесом педали крутить стало легче – дорога пошла ровней, вдоль заборов. Дубровин не любил заборы, ему нравилось открытое пространство, где ничто не мешает людям приветствовать друг друга. Он старался поскорей миновать эти окраинные улицы, на которых люди побогаче старались расселиться попросторней. Многие в городке знали Дубровина, раскланивались с ним, знали его и милиция, и пожарные – все муниципальные службы небольшого городка, и это ему необыкновенно нравилось. Он никогда не позволял себе появляться в общественных местах в шортах («Ни в коем разе, что ты, Петя, вдруг больных там встречу. Доктор не может разгуливать в джинсовых трусах…») и отказывался в нетрезвом виде (с Соломиным, с которым обыкновенно и выпивал) идти в магазин за добавкой.

Дубровин десятый год лечил в Весьегожске и Чаусово и был доволен здешней жизнью, которая виделась ему полной смысла – в отличие от московского безвестного существования, где Господь не различает душу в густом месиве мегаполиса. В Весьегожске небо ему казалось прозрачнее, и ни за какие коврижки он не желал возвращаться в столицу. Не раз, когда ехал в Москву по делам, он не выдерживал растущей толкотни перед въездом на МКАД, доставал мобильный, отменял все встречи и разворачивался. Московских приятелей приучил приезжать к нему в Чаусово, не звать его ни на юбилеи, ни на свадьбы, ни на крестины.

Попал Дубровин в свой рай не случайно. Дед его дружил с Чаусовым, знаменитым путешественником и философом-анархистом, который на старости лет оказался в опале, по сути был сослан в родовое имение, сохраненное за ним советской властью. Большевики быстро разлюбили анархистов, но Чаусов имел героическую выслугу как путешественник-этнолог, исследователь Крайнего Севера, приятельствовал с Папаниным и Шмидтом и находил в них поддержку перед властями. Дед Дубровина дружил с Чаусовым еще с гимназических времен, лечил его, навещал в ссылке и однажды остался на все лето. С тех пор разветвленная и многодетная семья Дубровиных стала населять флигель в усадьбе. Доктор помнил из раннего детства, как все вместе ходили по ягоды, собирали вишню, варили варенье, пекли пироги. Помнил, как хоронили Чаусова: народу из Москвы прибыло множество, двумя пароходами; забравшись на голубятню, он видел, как пестрело все поле перед погостом.

Со смертью Чаусова кончилась дачная жизнь Дубровиных. Дед сначала боролся за мемориальный статус усадьбы, но в министерстве культуры никого не интересовали ни Левитан, ни Поленов, ни Шаляпин, в разное время освятившие Чаусово своим пребыванием. Вскоре дед умер, и усадьба отошла местному управлению культуры. В ней устроили дом отдыха театрального союза Москвы; два десятилетия летом во флигеле жили старшеклассники московской немецкой спецшколы имени Г. Н. Чаусова, которых колхоз занимал на сенокосе и прополке, но после пожара, в котором сгорел флигель, школьников, а заодно и артистов, от усадьбы отлучили и дом отвели под санаторно-лесную школу.

На сломе эпох, потрепанный ветрами свободы – так измученный снежной бурей сенбернар заваливается наконец в протопленную хижину, – не терпящий никакой взвинченности Дубровин возжелал покоя и вспомнил о Чаусове. Приехал, сдружился с директором школы, тот оформил его на проживание. Года через два Дубровин уже освоился в Весьегожской больнице и привлек к себе в помощники молодого талантливого доктора Якова Борисовича Турчина. Он познакомился с ним, когда в Чаусово приезжала компания молодых анархистов-добровольцев, – они жили в палисаднике в палатках, дружили с детьми и занимались ремонтом: укрепляли фундамент усадьбы, перекрывали крышу, штукатурили стены, расчищали обрушенный флигель, начали его восстанавливать. Анархисты, пестрая компания молодых людей и девушек в туго повязанных черных пиратских платках с белыми анархическими знаками – буква А, вписанная в кружок, – боготворили Чаусова и большую часть лета стояли в усадьбе лагерем. Время от времени группки анархистов отъезжали в Крым или Геленджик, где жили на берегу в палаточных лагерях, приезжали новенькие, кто-то возвращался. С высокими скулами и чеканным профилем, жесткими курчавыми волосами и надменным разрезом серых глаз, Турчин был одним из их предводителей, не столько вождем, сколько человеком уважаемым – за научную и историческую подкованность, за ясную речь не без ораторской искусности; среди молодежи во все времена особенно ценился такой просвещенный тип людей, способных поступком связать слово и дело. Запретов Турчин не создавал, но и не дозволял распущенного пьянства – выгонял дебоширов прочь без права на возвращение. Сам же понемногу выпивал только с директором или Дубровиным, вел с ними споры о мироустройстве. Турчин люто ненавидел либералов, Дубровину было все равно, а директор – Капелкин Иван Ильич, бывший руководитель кинофотокружка в калужском Дворце пионеров, некрупный лысоватый, добрый мужичок, вечно сосавший заломленную папиросу, – тер кулаком бороденку и при прощании крепко, до боли жал и не отпускал руку Турчина:

– Ничего, Борисыч, мы им еще покажем! Демократы, понимаешь… У нас еще хватит пороха под задницей, мы им еще устроим кузькину мать. На лесоповал они у нас поедут, а не на Мальдивы куролесить… Дерьмократы, ерш твою мать…

Дубровин улыбался, говоря с Капелкиным, который почти никогда не бывал сам собой и вечно бравировал самодельным пафосом, играя какую-то роль, контуры которой никак для Дубровина не вырисовывались; но добродушия и тактичности его и дельного отношения к детям, к учителям школы в Весьегожске, куда каждое утро отправлялся школьный автобус из Чаусова с Капелкиным, восседавшим на вышитой думочке, обнимая баранку, было достаточно, чтобы директора уважали. Хотя обыкновение Капелкина все время кого-нибудь в жизни изображать, говорить не своими словами и интонациями делало его облик комичным. Словно бы он, коротышка, вышел к зрителям на котурнах.

Дубровин в одно лето сблизился с Турчиным. И не столько потому, что тот закончил его альма матер – Второй медицинский, а потому, что убедился в его врачебной одаренности. Он рекомендовал главному врачу принять молодого доктора на работу. Прошло время, Турчин утвердился, и теперь ему тоже звонили с отчетами медсестры из больницы.

Дубровину нравилось то, чем он занимался последние годы. А что такое счастье, как не сознание того, что хочешь делать, и возможность делать это? И когда он сейчас ехал по улицам, где любой встречный раскланивался с ним и провожал его взглядом, он очень нравился себе и ему казалось, что Бог смотрит на него с удовлетворением.

Дубровин смотрел то на свою тень, бежавшую перед велосипедом, то на блеск спиц, то по сторонам, отмечал опрятность палисадников, ухоженность дворов и грядок, особенную художественную тщательность, к которой более склонны были дачники, а не местные, занимавшие каждую пядь грядками с картошкой, огуречными рядами, теплицами и непременной кучей перегноя, из которой взлетали и лились лопушистые листья и глядела сама их крутобокая оранжевая хозяйка – тыква. Дачники редко устраивали на своих участках огороды, многие ограничивались газонами, цветниками, «альпийскими горками». На пути Дубровина часто встречались эти груды замшелых камней, пересыпанных землей; мох на валунах выращивался с помощью простокваши, а земля засаживалась семенами камнеломок и северных растений. Доктору нравились мечтательные островки бледных, дымчатых, мелких или остистых цветов. Дачники словно соревновались между собой в пышности цветников, богатстве ягодников и ухоженности газонов, на которых там и тут можно было встретить и фаянсовых гномов, и балеринок, и нимф, живо выглядывавших из клумб, – и это тоже нравилось Дубровину. Он сравнивал дачную часть Весьегожска, изобиловавшую новыми красивыми домами, и центральные улицы, заселенные старожилами, и сравнение было не в пользу последних. В центральной части можно было встретить обгорелый сруб, за много лет не прибранный после пожара, а вместо окошка с сугробами ваты меж стекол и неподвижным котом, следящим за прыгающими по веткам воробьями, – глухую фанеру в раме или кирпичную кладку в оконном проеме, с неопрятным швом и шматками цемента.

Дубровин мечтал о собственной лодке и пристрастно осматривал новые приобретения москвичей – лодки на прицепах с лоснящимися колбами многосильных моторов, четырехтактных, с тихим экономным ходом. Доктор любил рыбалку, но не ради улова, а нравилось ему, заночевав у реки, поглядеть в лицо солнцу, поднявшемуся над молочной туманной дымкой, на то, как зажигает оно маковку церкви над излучиной, как кристальна и высока небесная лазурь в воздушных берегах. Лодка нужна была для путешествия вверх по реке, ибо казалось, что пейзаж, обозримый с середины плеса, особенный: когда видны оба берега, высоченно стоящих, будто взлет и спад и снова взлет некой трехчастной музыки, он словно возносится самой величественностью. Дубровин мечтал лечь на корме, заложить руки за голову и, слегка подруливая, бесконечно сплавляться вниз по реке, а остаток вечера, бросив якорь, провести на берегу у костра, заночевать в катере на зеркальной глади тонущего заката, озябнуть от утренней свежести…

«Жаль, что жизни посреди такой природы Соломину мало, – думал он, – совершенно его не понимаю». Он, хотя и видел в своем приятеле доброго человека, с которым любил поговорить по душам, выпить, скоротать вечер, многого не принимал в нем. Например, у Соломина имелась необъяснимая странность: он, видите ли, был убежден, что пейзаж – это лик Бога. Он изыскивал в окрестностях места, запечатленные Левитаном, когда тот гостил у Григория Николаевича Чаусова. Соломин обнаруживал и воспроизводил из этих сакральных точек «взгляд Всевышнего» – и потом долго корпел над иконической точностью, сверяя свой результат с репродукциями великого художника, автора «Вечного покоя». В отличие от доктора Турчина, своего коллеги, Дубровин судить о способностях Соломина воздерживался, но художническая одержимость Петра Андреича приводила его в замешательство. Не принимал он в нем также приступы то ищущей созерцательности, то остервенелой работы, когда Соломин по целым дням пропадал с этюдником в лесах или на реке. Неприятны ему были и частые ссоры его с Катей, после которых Соломин являлся в больницу с перечеркнутым лицом и, кусая губы, долго сидел угрюмый в служебном закутке с книжными полками и кофеваркой, пока Дубровин с Турчиным принимали больных или были заняты в реанимационной палате.

У памятника весьегожцам, погибшим во время Великой Отечественной войны, Дубровину встретились женщины и подростки с граблями, лопатой и ведром с побелкой, подновлявшие постамент и перекапывавшие клумбу, – раскланялись с ним. По другой стороне улицы прошла учительница истории с нестриженым, косматым, как медведь, эрдельтерьером на поводке.

– Ирина Владимировна, как самочувствие? – крикнул ей Дубровин, оторвав руку от руля для приветствия. – Собачку выгуливаете? Или это она вас?.. Не забывайте про диету, вы мне обещали. Заглядывайте к нам в отделение просто так, всегда рады. Привет мужу.

И Дубровин налег на педали, чтобы выровнять закачавшийся из стороны в сторону велосипед, но, увидев идущую навстречу санитарку, остановился, поправил очки и спросил:

– Яков Борисович в отделении?

– Выходная я сегодня.

– Какая?..

– Не была я в больнице, отгул взяла.

– А… Понимаю. Извините.

Он завел велосипед на пустырь за автобусной станцией, где стояли несколько грузовичков с волгоградскими номерами, – с них велась торговля помидорами и арбузами, – и сказал долговязому азербайджанцу так доверительно, как будто знал его давным-давно:

– Будьте добры, дайте мне арбуз с сухой мочкой!

IV

Любовь Соломина к Кате выражалась главным образом в его половой одержимости ею, то есть в совершенной неспособности воспринимать ее отвлеченно от телесности, как он ни старался, нагружая свои переживания нравственным смыслом; равно как и ее холодность объяснялась причинами эмоциональными и не имеющими отношения к телесности. Когда он вернулся домой, она, еще сонная и непричесанная, с тенями под припухшими глазами, сидела над чашкой кофе и отрешенно перелистывала «Вог». Замерев от счастья вдохнуть сейчас украдкой ее теплый запах, он подумал, что чтение модного журнала – не такое уж плохое предвестие начавшегося дня. Он подумал, что не все так плохо, как ему казалось, что она не ушла сразу в свою комнату, чтобы видеть его, и что она просматривает журнал, чтобы выбрать себе обнову, которая бы понравилась и ему.

– Правда, новый кофе хорош? Как спалось? – спросил он.

– Да никак. Всю ночь чертей ловила.

– Я же говорил, давай к Дубровину обратимся, пусть посоветует врача, ведь нужна консультация, хуже не будет.

– Да ладно… Врачи живым нужны. Ты это… Денег мне дай.

– Что ж… Только при одном условии: ты объяснишь, на что собираешься их потратить.

– Чего объяснять… Жалко тебе? Юбку куплю. И кофточку. Вот такую… – она ткнула пальцем в страницу журнала и развернула в его сторону.

Соломин почувствовал, как к лицу у него прихлынула кровь: у Кати под пижамой качнулись груди и очертились, проступили соски, когда она выпрямила спину и подняла подбородок. Он тут же поморщился от боли и ненависти к себе. Как бы хотелось ему вместо противной удушающей волны жара ощутить пустоту равнодушия, стать независимым от ее взгляда, интонаций; и чтобы не темнело больше в глазах, когда она бесстыдно разоблачалась перед ним, швыряя в стиральную машину одежду, а он робел, но все равно скользил украдкой по треугольнику сильного ее живота, замечая складку между бедром и лоном, когда она снимала чулки; обводя взглядом плавный контур ее стана, он вдруг вздрагивал, устрашившись самого себя, и отворачивался к окну; в глазах, застланных слезами, дрожали и плыли лиственным морем гнутые ветки яблонь и перекашивался параллелограмм кровли над мастерской.

Торопясь, чтобы не окликнула, чтоб скорей с глаз долой, он поднялся к себе и лег на диван, промокнул глаза подушкой, выпустил в нее судорогу рыдания. Бессильные, полные горечи и злобы мысли все об одном и том же потянулись в его голове, как замедляющий ход километровый товарняк на железнодорожном переезде, и он перевернулся на спину, уставился в потолок, как в детстве после плача, овладевая собой и с удивлением обретая облегчение.

Ему казалось, он виноват в том, что не смог стать для Кати опорой, не справился с ее болезнью. И еще было жаль своей жизни. Он снова чувствовал себя растратчиком, опорочившим, убившим мечту юности – стать настоящим художником, отдать всего себя не материальной выгоде, но вселенной высокого стремления, сильного и точного образа, нового изобразительного смысла; и эта несбывшаяся жизнь все еще представлялась возможной – только не с Катей: она совмещала его бессильную ненависть – к ней? к себе? – и невыносимое желание. Он теперь ненавидел все вокруг, все, что было связано с местом, где зародились его любовь, его мечта о свободной, полной смысла жизни, где больные


  • Страницы:
    1, 2, 3