Закрыть за собой дверь он не смог, а потом еще и промахнулся мимо унитаза, к холодному краю которого приник щекой. Лицо серое, измазанное слезами, соплями и рвотой. Я обнял его, прижал к груди.
– Боже мой, Генри. Что ты с собой делаешь? Ах ты, бедолага. Идем-ка умоемся.
Я поднял его, подхватив под мышки холодными руками. Он вдруг разом потяжелел. Я попытался удержаться, опереться о дверь, но она открылась, и мы оба завалились. Генри пробормотал что-то вроде извинения, но тут его снова вырвало – на мою футболку. Немного, но густо, словно вырвало кота. Генри ткнулся в меня лицом. Краем глаза я увидел Веро – в черных пижамных штанах и футболке со Снупи. Общими усилиями мы прислонили Генри к стене и раздели. Веро работала быстро и ловко, как опытная сиделка, но в то же время бережно. Под глазами у нее залегли темные круги, каждые несколько минут она кашляла – коротко и сухо.
Мы занялись Генри. Член у него съежился и напоминал свернувшуюся улитку. Веро смыла рвоту с лица, протерла руки, грудь, тощие ягодицы и между ног. Обмывая костлявую ступню, она едва заметно улыбнулась, отметив, как и я, нелепый символизм действа. Подхватив Генри с обеих сторон, мы перенесли его в комнату. Я не заходил туда около месяца и сразу обратил внимание на нездоровый сырой запах, какой бывает в спальне неопрятного подростка. Веро распахнула настежь окно. Потом мы сели на край кровати и с минуту смотрели в усталые глаза нашего друга. Веро погладила его по влажным волосам, поджала, как ребенок, ноги и взяла его руку в свои. Картина получилась столь трогательная, что я отвернулся.
В своей комнате я сменил футболку и натянул спортивные штаны. Направляясь к Генри, заглянул в ванную, ополоснул лицо и в какой-то момент – такое часто бывает в кино – увидел себя в зеркале. По щекам еще ползли капли, глаза под тяжелым лбом казались темными впадинами. Я открыл окно – проветрить ванную – и прочистил концом зубной щетки сливное отверстие. Потом прошел по коридору к комнате Генри.
Веро лежала, вытянувшись, на краю кровати, обнимая его одной рукой. На ее губах застыла бледная улыбка. Я взял ее на руки – она оказалась на удивление легкой и тут же уткнулась носом мне в грудь – и отнес наверх. Кожа у Веро была почти такой же серой, как у Генри, лицо усталое и словно смятое. Лицо пораженца. Я осторожно положил ее на кровать – она напряглась во сне, вздрогнула, потом расслабилась, – укрыл пуховым одеялом, поцеловал в наморщенный лоб и выключил свет. Когда я закрывал дверь, Веро еще раз кашлянула, и этот звук медленно прополз мне по коже.
Генри лежал, подвернув под себя руку. Где-то я читал, что при таком положении в конечности скапливается калий, который может затем попасть в сердце и убить. Многие бродяги умирают именно по этой причине. Я подтянул Генри повыше, заботливо укрыл и уже собирался чмокнуть в лоб, когда его снова начало трясти. Я повернулся и схватил мусорную корзину. Глаза у Генри вдруг распахнулись. Растерянный и смущенный, он всматривался в мир, освещенный настольной лампой. Я взял его за руку.
– Чарли. Слава богу, это ты. Что случилось? Где Джо? Мне нужно найти Джо. Ей серьезно плохо. Перебрала.
Он сел, и я положил руку ему на плечо. Он попытался встать – я не дал. Секунду-другую Генри еще боролся, но быстро сдался и разрыдался. Обхватив меня, прижав кулаки к моей спине, он плакал, снова и снова повторяя одно и то же имя.
– Ш-ш-ш… ш-ш-ш… – Я погладил его по голове. – С ней все будет хорошо. Уж если нам за кого и беспокоиться, так это за тебя. А теперь ложись. Ну же, Генри, уймись.
– Она осталась на вечеринке в «Ноттинг-Хилле». Это клуб, под Уэстуэем. Мне надо было проветриться, а она вышла следом. Потом мы как-то оказались на парковке, и ее стало рвать… по-моему, с кровью. Я сказал, что пойду позову кого-нибудь. Но в итоге приехал сюда. Не понимал, что делаю. Поедем. На твоей машине, а? Пожалуйста, Чарли. Пожалуйста.
Он был бледен, как мертвец, жалок и пьян. Часы на столике показывали четыре утра.
– Нет. Мы никуда не поедем. Ты не в том состоянии. Ложись.
Генри снова попытался подняться, но я уже видел, что он и сам понимает бессмысленность этих попыток. Через какое-то время он затих и уснул. По лицу его несколько раз пробежала, как облака над горой, дрожь. Он то и дело вскрикивал пронзительно, разрывая мягкую ткань ночи.
Я просидел с ним до рассвета, дожидаясь, пока проснется Веро. Она встала, наткнулась на что-то, натягивая халат, остановилась, вспомнив, наверно, события минувшей ночи, и через минуту вошла в комнату Генри, непричесанная, со свисающими на глаза прядями. Отбросив волосы, Веро глянула на меня. Генри держал меня за руку.
– Ты еще здесь. Спасибо, Чарли. Мне надо идти, у меня экзамен. Посидишь с ним?
Ничего другого и не оставалось. Я вдруг понял, что не хочу подводить Кофейные Зубки, коллег, что у меня появились обязательства и перед ними, и перед организацией под названием «Силверберч».
– Да, конечно. Не беспокойся. Удачи тебе, дорогая. – Я осторожно расщемил пальцы – ночью Генри схватил меня за руку да так и не отпустил – и, поднявшись, обнял Веро. Ее могло смутить мое несвежее дыхание и впитавшийся в одежду сырой, затхлый запах давно не проветривавшейся комнаты, но Веро крепко прижала меня к себе, а когда я посмотрел на нее, то увидел, что она улыбается. Вот только улыбка получилась невеселая и натужная, хуже слез.
* * *
Две недели спустя мы с Генри шли по берегу Большого Уза, неспешно пересекающего раскинувшуюся под вечным небом равнину Восточной Англии. День стоял прохладный и сырой, с Северного моря в сторону Лондона шли тяжелые тучи. В камышах у реки прокричала выпь. Лысухи и камышницы разлетались в стороны перед поганкой, словно слуги некоего восточного принца – кланяясь и расшаркиваясь перед разряженным господином.
Генри выглядел заметно лучше, кожа посвежела и приобрела здоровый цвет, одевался он теперь с уютной мешковатостью загородного жителя: куртка из флиса, коричневые вельветовые штаны, крепкие ботинки. О нем заботилась мать, взявшая ради этого недельный отпуск. Она же и откармливала сына – ветчиной, жареными цыплятами, супом со шпинатом и жерухой, карамельными пудингами и пирогами с патокой.
Наутро после того ночного срыва, когда Генри еще спал наверху, я позвонил его отцу. У родителей, когда они берутся за дело со всей решительностью и основательностью, есть такая особенность: при них ты всегда чувствуешь себя мальчишкой. За Генри приехали через два часа после звонка. Темно-синий «ягуар» остановился, мягко урча, у дома, отец деловито прошел в комнату, собрал какую-то одежду, прихватил зубную щетку и разную мелочь и забрал сына. Генри, опираясь на отца, прошел мимо меня, обернулся и улыбнулся, уже потерянный и далекий, но явно довольный, что снова оказался в надежных отцовских руках и возвращается домой.
Веро тоже уехала домой. Она позвонила мне в тот же день, немного позже. Голос звучал устало, нервно и доносился как будто издалека.
– Чарли, это я. Я больше так не могу. Пришла на экзамен, села и поняла, что напрасно стараюсь, что лишь впустую трачу время. Я не хочу такой работы, где нужно знать все о передаче собственности и потере права выкупа заложенного имущества, разбираться в земельном праве и коммерческой недвижимости. Я просто встала, ушла и взяла билет на «Евро стар» до Кале. Я дома. Из поезда позвонила в офис, сказала, что ухожу. Решительно, а? – Она истерично рассмеялась – похоже, немного выпила и едва сдерживала слезы. – Они, конечно, заявили, что так нельзя, что я обязана отработать и подать письменное заявление в отдел кадров. Я ответила, что въезжаю в тоннель, и просто дала отбой. Вот так. Как-нибудь заеду за вещами. Хочу спокойно все обдумать, собраться с мыслями. Хочу побыть с родителями. Определить, черт возьми, что хочу сделать со своей жизнью. Скучаю по тебе. Послушай, не растрачивай себя впустую. Не позволяй им забрать то, что делает тебя тем, кто ты есть. Не хочу, чтобы ты стал таким же, как те жуткие парни с мертвыми глазами. Я этого не вынесу. – Она, наверно, прикрыла трубку, отвечая кому-то. – Oui papa. J'arrive…[8] Чарли, мне пора. Идем ужинать. Выпью за тебя сидра. За единственного, кто остался. Береги себя.
Я сидел в темном коридоре, понурившись и тупо глядя на телефон. Тревожный звонок, пищавший где-то на периферии сознания, зазвучал автомобильной сиреной. Мне стало одиноко, я повесил голову. Два лучших друга, единственные, кого я любил, ушли от меня. Я остался с работой, которая меня не интересовала, а те, кого я считал друзьями в Эдинбурге, те, в чей круг так старался пробиться, прятались теперь в дорогих ресторанах и пафосных клубах. Несколько следующих недель я работал на автопилоте, а однажды в пятницу, ускользнув пораньше из офиса, отправился через пульсирующий сексуальной горячкой вечерний Лондон на Ливерпуль-стрит, где сел на поезд до Ипсвича, к Генри.
Я позвонил заранее. Мы поговорили. Он был хмур и печален. Джо наконец нашлась, больная, с кровоподтеками, но живая. Родители обнаружили ее спящей на ступеньках утром после той ночи в «Ноттинг-Хилле». Она ничего не помнила: ни как добралась домой, ни откуда взялись синяки на теле, ни кто укрыл ее красным, в клетку, одеялом, под которым она и спала. Теперь Джо подумывала о том, чтобы уехать в Индию или вступить в кибуц. Видеться с Генри она не желала. Вместе они составляли слишком опасную смесь.
Мы гуляли у реки, и Генри рассказывал, как познакомился с Джо в клинике в Чилтернсе, куда он ездил навещать сестру. Как-то в воскресенье, в феврале. Джо собиралась выписываться из заведения, куда попала из-за пристрастия к спидам, неуправляемых приступов паники, ночной потливости и депрессии. Они посидели за чаем в теплой гостиной, и, уходя, Генри поцеловал ее в щеку и записал номер телефона на носовом платке. В клинику Джо вернулась отбывать остаток двухнедельного курса, на прохождении которого настоял ее психиатр. Тогда же, в клинике, она рассказала Генри о коммуне, обитавшей на ничьей земле, под арками. О людях, отвергших ту жизнь, что спланировали для них родители и учителя, и повернувшихся к более яркому и менее материалистическому будущему.
– Я скучаю по ней, – признался Генри, шагая чуть впереди меня по мощеной дорожке. – По ней и по ее идеям. По разговорам о вещах, которые значимы для нее. Она таким… таким детским голосом разговаривает о самом существенном, будто боится того, что может сказать. Будто пытается преуменьшить важность своих слов детскостью голоса. Но когда мы разговариваем, глаза у нее такие старые. Словно… словно в ней есть некая великая древняя мудрость. Ты заметил, какие старые у нее глаза? Я хотел привезти ее сюда. Под это огромное небо. Хотел, чтобы она вдохнула этот воздух – он будто очищает своей сыростью.
Некоторое время мы шли молча. К югу от нас небо разрезала стая гусей. Размытое, водянистое солнце клонилось к закату, и свисавшие над берегом ветви деревьев сливались в его ослабевших лучах в зеленые облака пышных крон. Генри пнул ногой камешек, и лишь этот звук нарушил тишину. Дожди прошли, ветер стих, умолкнул шелест листьев. Гуси больше не курлыкали, и даже шум волн, бьющихся о далекий берег, не долетал до нас.
Глава 5
Один в городе
Я переехал в маленькую квартирку в доме из красного кирпича на Мюнстер-роуд. Квартира находилась на первом этаже, и окно спальни смотрело на серый, угрюмый двор. В дождливую погоду посредине двора собиралась лужа, и по вечерам, читая при свете стоявшей у кровати черной настольной лампы, я с удовольствием прислушивался к крещендо тяжелых капель. Обитала во дворе и какая-то живность, некие ночные твари, чьи шелестящие шаги звучали саундтреком к моим снам. Кружа по стенам огромного кирпичного здания, ветер завывал и швырял в окно пригоршни дождя. В тот хмурый и сырой остаток лета я много читал. Читал в вагоне метро, читал за столом в «Силверберче», потом снова в метро и, наконец, в постели. Если не работал, то читал. В гостиной моей маленькой квартирки не было ничего, кроме печального серого кресла с потертыми подлокотниками и лопнувшими пружинами, которое я поставил в центре комнаты. В антикварном магазине на Лилли-роуд я купил кофейный столик, на который складывал книги. Я садился в неудобное кресло, щипал усталые подлокотники и погружался в чужие жизни.
Я будто наверстывал упущенное в Эдинбурге, будто пытался постичь то, чему следовало научиться на лекциях, которые пропускал, или в беседах с умными и серьезными людьми, компании которых некогда избегал. Меня живо интересовало, что читают пассажиры подземки: на Районной линии маленькая, похожая на птичку женщина в зеленом пальто листала том Буллока «Гитлер и Сталин»; на «Пиккадилли» парень с дредами толщиной с кубинскую сигару, темными татуировками на темной коже и ослепительной ухмылкой на лице изучал доктора Спока; на платформе «Эрлз-Корт» румяный старичок в твиде и с кустистыми бровями углубился в «Лолиту». Садясь за стол на работе, я прятал «Герцога» в «Трейдер мэгэзин» и с усилием выбирался из мира, в котором успел увязнуть.
Вечерами я ходил в театр. Стоял в очереди на дешевые спектакли, спешил на экспериментальные постановки Беккета и Брехта в жутковатых складах Уоппинга и мрачные интерпретации Шекспира, разыгрывавшиеся в освещенных лишь свечами криптах высоких викторианских церквей. После этих пьес я забирался на верхнюю палубу автобуса, смотрел в окно, на котором отраженный дождем свет воспроизводил узоры Джексона Поллока, и звонил Генри. Он работал в отцовской газете, помогал расследованию в отношении табачной рекламы, жил дома и каждое утро отправлялся в Лондон на отцовском «ягуаре». В голосе его звучала здоровая усталость. Я старался гнать прочь мысли о пустой квартире, лоснящихся простынях, сменить которые следовало бы еще пару недель назад, маленькой трагедии сыра на тосте и компании одного лишь радиоприемника.
Возле моего нового дома обитала бродяжка. Что это женщина, я понял только через неделю после переезда. Завернувшись в грязное тряпье, она сливалась с тротуаром, растекалась по пакетам, которые постоянно таскала с собой. Ее гнали из магазинов, где она укрывалась от дождя, и тогда единственным приютом оставалось сухое дерево, стоявшее у входа в наш дом. Воняло от нее невероятно. Чем-то темным, непонятным и опасным. То не был обычный запах потного тела. Вонь эта вообще не ассоциировалась с чем-то живым. От нее несло тухлой свининой, чем-то таким, на что слетаются мухи. Каждое утро, отправляясь на работу, я проходил мимо нее и, стараясь не воротить нос, наклонялся и оставлял рядом с ней яблоко. Со временем это вошло в привычку, стало чем-то, чего я ждал. Я покупал пакет яблок в магазине на углу, мыл одно в раковине перед уходом из дома и осторожно клал его на землю у ее ног. Она ни разу не поблагодарила – может быть, и не могла говорить, – но между нами установилась какая-то связь, и те дни, когда я, выходя утром, не видел бродяжку на месте, становились немного беднее из-за ее отсутствия.
Переезд из старого дома дался тяжко. Хотя мы не прожили там и года, срок этот казался больше из-за новизны самой жизни. Как и любое место, отмечающее начало новой эры, оно обрело особое значение. Через два месяца, на протяжении которых комнаты Генри и Веро пребывали в нетронутом виде – так могла бы поступить мать, оплакивающая сбитую грузовиком дочь, – за вещами Веро приехали ее отец и брат. Их прибытие возвестило конец всякого притворства. Отчасти я даже обрадовался необходимости покинуть сцену воспоминаний. Был холодный, пасмурный сентябрьский день. Они приехали на серебристом фургоне и любезно предложили перевезти и мои скромные пожитки.
Брат Веро, Ги, оказался высоким парнем в очках с толстыми стеклами, за которыми прятались ясные зеленые глаза. Ги работал в центре для беженцев в Кале. Поначалу я принял его за человека строгого и даже сурового, но он был просто серьезным и задумчивым. Ги отстраненно мне улыбнулся.
– Вы – Чарли? – спросил он, выйдя из машины и пожимая мне руку длинными холодными пальцами. – Вероник говорила о вас. Рад познакомиться. Должен сказать, мы очень довольны тем, что она вернулась, и… мне жаль вас. Вам, похоже, нелегко приходится. Давайте помогу.
Мы загружали вещи, а отец Веро оставался в салоне «мерседеса». Маленький, жилистый, он смотрел на город, как следователь на подозреваемого. По пути к моей новой квартире я сидел рядом с ним, стараясь не замечать сухоньких ног, свисавших с сиденья и болтавшихся при каждом толчке. Едва мы тронулись, как он положил свою ручонку на мою руку, но жест этот не был дружеским. Английский у него был строг и формален.
– У меня на Вероник были большие планы. Я всегда гордился ею. Видели бы вы ее лет в восемь-десять. Что-то невероятное! Настоящая динамо-машина. Постоянно в движении. Такая красивая, такая пылкая. Когда мы жили в Африке, она часто приходила в операционную – понаблюдать за мной. Смотрела, как я вскрываю грудную клетку, и хоть бы что. Каждую деталь ловила. Поразительно. Здесь она себя погубила.
Мы проезжали мимо бутика, где продавались сумочки с золотыми пряжками, и он вскинул руку.
– Не знаю, что вы, молодые люди, себе думали. Смотрю, как люди растрачивают себя впустую, и злюсь. Такая многообещающая молодежь! Но она теперь во Франции, и ей придется отучиться от всего этого. Будет работать с братом в лагере для беженцев. Вот настоящая работа. Уверен, Вероник ухватится за нее обеими руками. Станет приличным человеком. Не то что эти девчонки, которые только своей внешностью и озабочены. Вы, наверно, заметили, что как только девушка начинает ценить свою красоту, эта красота мгновенно теряется. А вот ее – вернется. Я всегда старался быть рядом с ней. Теперь мы восстановим прежнюю близость.
Пока мы с Ги выгружали мои книги и одежду, старик сидел в машине и смотрел прямо перед собой. Ветер подхватывал обрывки газет и пластиковые пакеты, швырял их в воздух, и они кружили, как птицы. Ги пожал мне руку, сел за руль и повернул ключ зажигания. Отец Веро высунулся из окна:
– Удачи, Чарли. Человек вы вроде бы хороший, но попали в ловушку. Помочь вам, как помог Вероник, я не могу, но удачи желаю. Прощайте.
Я махнул рукой и проводил их взглядом; на серебристом боку фургона мелькнули призрачные отражения деревьев.
Работа все глубже проникала в мою жизнь. В пятницу вечером Бородач, как обычно, ушел домой, а в понедельник утром на собрании персонала нам объявили, что он умер. Я был единственным, кто ахнул от удивления и тут же поспешно закашлялся. На следующий день Бородача сменил некий Лотар, заявивший о желании уйти от инвестиционной деятельности. Баритон рассказал мне, что Лотара выставили с прежнего места после интрижки с женой босса. У Лотара был высокий лоб с синими прожилками вен и узкие бледные губы. Он выступил перед нами с короткой речью, и, пока говорил, висок пульсировал голубым.
– Мне нужно, чтобы все работали в полную силу. Усталость – всего лишь слабость. Не расслабляйтесь – и мы будем друзьями. Подведете меня – никакой дружбы. Живите интересами компаний, которые ведете. Вы должны знать их показатели, как дату своего рождения. Жизнь нелегка. Жизнь – не забава. Мы занимаемся серьезным делом. Относитесь к жизни серьезно.
Через два дня после прихода Лотара случился забавный эпизод, единственное светлое пятно за всю ту унылую осень. Генеральный разослал предупреждение насчет антиглобалистских протестов на Беркли-сквер. Выступления могли перерасти в насильственные действия, поэтому нам надлежало проявить особую осторожность. Компания не возьмет на себя ответственность за служащих, у которых возникнет конфликт с анархистами. Нам настоятельно рекомендовалось одеться как можно неприметнее и попытаться прокрасться в здание незаметно. Ложась спать, я представлял бушующую толпу и даже себя в строю бунтовщиков – волосы торчат шипами, я выкрикиваю лозунги против всеобщего неравенства, сжигаю заработанную мелочь и бросаю яйца в продажных прислужников капитализма.
Прибыв на следующее утро на работу – в синем джемпере и джинсах, – я обнаружил на площади всего лишь трех протестующих, причем двое были явно смущены присутствием третьего, панка с огненно-рыжим ирокезом, уже пьяного и державшегося за ограждения так, будто стоял на палубе ныряющего в бездну корабля. Два других бунтаря – темноволосый парнишка и девушка с дредами – надели армейские куртки и изо всех сил старались согреться. Я посмотрел на них с презрительным высокомерием, но потом, проанализировав это чувство, понял, что завидую их неспособности интегрироваться в мир тяжкого труда и коммерции. Я завидовал их безусловной преданности делу и представлял, как они, возвратившись вечером домой, ужинают супом с чечевицей, пьют дешевое вино, ведут задушевные разговоры и выделяют час для энергичного, скучного секса.
В десять генеральный созвал нас на совещание для согласования графика перерывов на ланч и порядка ухода в конце рабочего дня. Когда он вошел в комнату, кто-то, не сдержавшись, фыркнул и тут же умолк. На генеральном были серые брюки с острыми стрелками, начищенные до блеска черные туфли и футболка с портретом Боба Марли и словами «Rastaman Vibration», написанными чередующимися красными, зелеными и золотистыми буквами. Изображенный в профиль Марли курил длинный косяк, под кончиком которого проступал сосок генерального. Футболка была совершенно новая, и краска отшелушилась в тех местах, где домработница провела горячим утюгом. Генеральный тряхнул седыми волосами и сложил перед собой ладони. Я отвел глаза, с ужасом понимая, что не сдержусь.
– Ну, – бодро объявил он, – похоже, мы, банкиры, встаем раньше, чем хиппи.
Комната взорвалась смехом. Я схватил Баритона за плечо, чтобы не свалиться со стула. Генеральный немного опешил, потом улыбнулся, решив, что шутка удалась. Остаток дня я работал, не смея поднять головы, чтобы не расхохотаться, если увижу вдруг шефа.
Мне поручили заниматься некоторыми компаниями из тех, что прежде вел Бородач, и теперь я час за часом просиживал за столом, стараясь разобраться в пометках, оставленных покойником на полях ежегодных отчетов и желтых страницах толстенных блокнотов. Рынки все еще стремились вверх; аналитики инвестиционных банков не щадили никого, обрушивая на компании шквалы безудержного оптимизма, и графики, которые мы распечатывали для портфельных менеджеров, представляли собой круто уходящие вверх склоны. Было ясно, почему они считали, что обойдутся без нас: каждое принятое ими решение оказалось верным, потому что принять неверное невозможно в мире самоусиливающих механизмов капитала, падающих процентных ставок и рвущихся вслед за западными экономиками Китая и Индии. Я понимал, что мое мнение не имеет никакого значения, а потому предпочитал разделять оптимизм портфельных менеджеров и вместе с ними отмечать каждый очередной финансовый успех.
Рекорд установил Бхавин Шарма, заработавший для компании за неделю двадцать миллионов. Он заказал для всех розового шампанского, и мы стояли с бокалами, глядя, как нежные серебристые пузырьки поднимаются через розовое вино, пока Бхавин вдруг не сорвался и не выбежал из офиса. Мы подошли к окнам и еще с минуту смотрели, как Бхавин с ревом носится по Беркли-стрит на только что доставленном «мазерати». В этом было что-то вульгарное, что-то неприличное.
На утренних летучках Кофейные Зубки постоянно выступала с пространными и сбивчивыми заявлениями о цикличном движении рынков. О том, что цены на бонды неустойчивы. Что капитал не неистощим. Что потребление в Соединенных Штатах не резиновое. Пророчества ее не были лишены здравого смысла, но потом я смотрел в ее хмурое лицо старой девы, на воспаленные пятна экземы на костяшках пальцев, на прыщики между бровями… Откровенно, вопиюще негламурной, ей определенно не было места в изощренном, искушенном мире дизайнерской одежды, мощных автомобилей и вечеринок с пикантным привкусом кокаина и «Кристалл». Я, правда, и сам не жил в этом мире, но стремился попасть туда и потому много и упорно работал. Продираясь через каракули Бородача, я дошел до того, что уже видел во сне какие-то числа, балансовые ведомости, бюллетени по движению наличности. Я проводил в офисе выходные, составлял отчеты по «Форду», «Дженерал моторе» и «Крайслеру», шел на ланч в пиццерию на Оксфорд-стрит, где читал за столиком Пинчона, потом возвращался в офис.
* * *
В ту осень мне было одиноко, как никогда раньше, так пусто, что я дребезжал, слишком быстро спускаясь по ступенькам метро. Угнетала и постоянная нехватка денег, которые заканчивались ровно за день до истечения месяца. При этом я покупал дорогое вино у «Джеробоама» на Дэвис-стрит или у «Ли и Сэндмена» на Фулхэм-роуд – чтобы поднять настроение; заворачивал по пути домой в «Уотерстоун» и выходил со стопкой книг, а потом читал до глубокой ночи, пока не начинали болеть глаза. Иногда я звонил знакомой по Эдинбургу девушке, приглашал ее на свидание в средней руки ресторан – «Chez Gerard», «Патара» или «Страда», – и мы сидели, не зная, что сказать друг другу, а потом она уходила в дождь с презрительным выражением.
У меня завелся новый долг. Растущий долг Чтобы покрыть превышение кредита, я взял ссуду, но деньги все равно продолжали исчезать слишком быстро, и я оставался с долгом, сумма которого постоянно возрастала. Ссуда еще крепче привязала меня к работе. Я продолжал тратить и, даже получив к Рождеству – оно в тот год выдалось хмурым и холодным – бонус, смог закрыть лишь малую часть долга, что не мешало мне смотреть в Интернете большие загородные дома, прижиматься носом к витринам автосалонов, играть на рынке акций, движения которого никогда не совпадали с моими предсказаниями. Я не просто чувствовал себя дураком – я чувствовал себя нищим дураком.
Ощущение неуверенности, неустойчивости, шаткости кралось по пятам, как чудище из детства, прыгало на спину и повергало в ужас каждый раз, когда выпадала минутка отдыха. Прошли годы, прежде чем я усвоил: лишь немногие в мире финансов по-настоящему понимают, что делают. Финансы – это игра абстрактного блефа, ставка на то, что те, с кем ты играешь, пусть немного, но все же глупее тебя или недостаточно смелы, чтобы указать тебе на твои ошибки. Сложные концепции создаются прыщавыми аналитиками в исследовательских лабораториях больших инвестиционных банков, выбрасываются на широкий рынок и принимаются без вопросов, как нечто не требующее доказательств. Все как один боятся прослыть болтунами и, когда рынки идут вверх, бросаются покупать, не желая выставлять себя на посмешище за неспособность разглядеть годную сделку. Но когда рынки падают, начинается настоящая паника, и трейдеры топчут друг друга, спеша сбросить активы, которыми еще вчера дорожили, как самыми близкими друзьями. Над слабостью духа и претенциозностью этих людей можно было посмеяться, не обладай они такой властью.
* * *
За окнами уже стемнело, но мы с Мэдисон засиделись на работе. Был февраль, суббота, и часы показывали семь. Генеральному предстояло выступить с презентацией по состоянию экономики в Банке Англии, а нам с Мэдисон – ее подготовить. Я посмотрел на нее. Склонившись над столом, Кофейные Зубки читала какой-то учебник. Уродливый коричневый костюм. Сальные волосы неопределенного цвета между бурым и серым. На переносице, над золотой дужкой очков, – белый прыщ. На лице, там, где у мужчины могли бы быть бакенбарды, светлый пушок, как у персидского кота. Разглядывая ее, я вдруг, с немалым для себя смущением, понял, что и Мэдисон смотрит на меня с робким любопытством. Она покраснела, но потом мы оба улыбнулись. Я встал и потянулся, а ее щеки приобрели привычный цвет. Вспышка улыбки ненадолго сделала ее почти красивой.
– Может, сходим перекусить? – предложила она низким, мужским голосом с тягучим бостонским акцентом. – Я так устала. Едва глазами вожу по строчкам, и мысли разбегаются.
Я подал ей пальто из верблюжьей шерсти, и, пока лифт летел вниз, я стоял к ней спиной. Платаны на Беркли-сквер промокли от прошедшего днем дождя и выглядели массивными и тяжелыми в сиянии окружающих зданий. Мы с Мэдисон повернули к северной стороне площади.
Старик с трясущейся челюстью мастифа вел по улице опасливо оглядывавшуюся жену. На перекрестке они остановились – он заботливо приобнял ее, – пропустили такси и проковыляли через дорогу. Я позавидовал их летам. Впереди у них не было огромной унылой равнины, что зовется средним возрастом, дороги с рытвинами и ухабами в виде залоговых платежей, счетов за учебу, алиментов на ребенка и других изобретений для выкачивания из человека тяжко заработанных денег. У меня это все было еще впереди. Пожилая пара счастливо шла в темные воды смерти, предоставляя своим детям волноваться из-за налогов, медицинских счетов и рынков. Я остановился на секунду, глядя, как они неторопливо, с запинкой, удаляются по Дэвис-стрит Кофейные Зубки успела уйти вперед, и мне пришлось ее догонять.
В итальянском ресторане, популярном много лет назад, было темно и пусто. Повесив пальто на дверь, мы сели за столик у окна. Заказ принял не первой молодости официант – других, похоже, не было – с подрагивающими руками; блокнот его парил в опасной близости от мигающего огоньком минарета высокой свечи. Кофейные Зубки с облегчением выдохнула, выскользнула из жакета и еще раз улыбнулась.
– Так приятно посидеть с тобой вне офиса, Чарлз. Суровые деньки выдались. Рынок трудный. Тяжело понять перспективу компании, когда видишь перед собой только последние отчетные данные. Показатели прекрасные, но такими они стали лишь недавно. Смотришь на них, видишь цифры, одна другой больше, и начинаешь думать, а не сошел ли мир с ума? Или, может, это я тронулась? Может, я просто дура? Чувство такое, что вот все шутку поняли и только до меня отчего-то не дошло.
Она закурила и принялась грызть заусеницу.
– Так продолжаться не может. Я три года провела в университете Брауна и два – в университете Уортона, изучала рынки, и все, что узнала там, говорит одно: так продолжаться не может. Нас ждет крах. Но когда я говорю об этом на утренних заседаниях, меня никто не слушает. Ни один портфельный менеджер не обращает на меня ни малейшего внимания, потому что перед глазами у них только огромные бонусы, которые они уже потратили, хотя до выплат еще десять месяцев. И теперь их пугает все, что может этим бонусам угрожать. Я тут недавно делала кое-что на компьютере Бхавина и заметила, что он заглядывает на веб-сайт «Фокстонс», подыскивает таунхаус в Челси. И Катрина в этом году, похоже, получит семизначный бонус. Чего только не узнаешь от секретарей. Вот у кого всегда ушки на макушке.