Его решение было принято. Он знал, что уйдет и из кинематографа, как ушел из ОН, и уйдет по тем же причинам. Теперь беспристрастно оглядывался на свою литературную работу. «Мои „Рыцари Свободы“ были вполне честной пьесой. Может быть, эта пьеса нехороша или устарела по фактуре, может быть, Тони права в том, что я слишком рационалистичен. Может быть Лина не очень активизировала Надю или даже не была на нее похожа, может быть, Лиддеваль не «активизировал» Делавара, и самая мысль о том, чтобы показать Надю и Делавара «в движении», – не в статическом, а в динамическом состоянии, – была неправильна, так как они оба по природе к движению, к драме – едва ли способны. Но это была моя мысль, за успехом я не гонялся и даже, когда писал, не имел почти никакой надежды на постановку; т. е. писал так, как только и надо было бы писать. Пемброк купил пьесу случайно, да, вероятно, никогда ее и не поставит. В «Рыцарях Свободы» была большая идея, одна из больших идей века. Их сюжет был очень значителен. «The Lie Detector», как пьеса, много лучше, много лучше и диалог. Но сюжет и идея уже гораздо менее значительны, а главное, здесь я пошел на уступки, о которых стыдно вспоминать. Не случайно в этой пьесе оказалась одна декорация и очень немного действующих лиц. Так теперь пишут почти все, именно для облегчения постановки. Драматическое искусство изменилось оттого, что жизнь вздорожала. Да, я эту пьесу писал для успеха, хотя и не только для успеха. Это, во всяком случае, был предел возможных уступок, дальше – правда, значительно дальше – антиискусство. Согласившись же на фильм, я предел перешагнул, и это тотчас почувствовали Пемброки и Делавары, теперь желающие купить меня для постоянной работы. И, конечно, если уж «изобличать», то не кинематограф, что легко и банально, а писателей, идущих в кинематограф. Теперь, будучи обеспечен на год или два, я даже не имел бы оправдания в бедности. По существу, в бедности дело бывает и редко: за исключением эмигрантов, писатели почти никогда не голодают, по крайней мере в настоящем смысле слова. Нас соблазняют деньгами собственно не с целью подкупа: в конце концов, кому мы так особенно нужны? Человечество и вообще могло бы обойтись без писателей, а люди «подкупающие» тем более. Нам просто говорят, чтобы мы позаботились о человеческом развлечении. А так как развлекать людей легче всего несложным, условным, занимательным, приятным искусством, то вы нам такое и подавайте: нам будет хорошо, и уж вы тогда никак не останетесь в убытке».
В смягченной форме он изложил эти мысли Наде. Они очень ей не нравились. – «Что же, по-твоему, подаянием вам надо жить, что ли? – спрашивала она. – А то уж лучше ты оставался бы в Объединенных Нациях! Меня только не брани: я тебя никогда не уговаривала уходить оттуда! Было бы второе ремесло, как у многих других».
Он знал, что это правда. «Она, однако, не понимает, что второе ремесло высасывает из нас соки. Разумеется, писатели ничем не лучше, чем другие люди: из-за болезненного честолюбия и тщеславия они, скорее, даже хуже большинства других. Но чаще всего писатели, при втором ремесле, фактически больше искусством заниматься почти не могут и уж, во всяком случае, не дают того, что могли бы дать. Теперь все эти Лиги Наций, ОН, планы Маршалла создали новый огромный казенный пирог, на который и набросилось множество предприимчивых честолюбивых людей, они соблазнили и меня. Это легко сказать: „Vivre en bourgeois et penser en demi-Dieu“.[51] Какие уж мы полубоги! Да, у нас, людей искусства, есть свой «Мост вздохов": символически выражаясь, с одной стороны, дворец, с другой стороны, тюрьма: выбирай. И столь многие „сребролюбием недуговав“, выбирают либо казенный пирог, либо легкое приятное, то есть очень плохое, искусство. Каждый должен решить, чему хочет служить. И мне теперь ясна связь моего личного освобождения с общим огромным делом освобождения человечества. В мире идет одна великая борьба, каждый обязан стать на ту или другую сторону, я свою сторону выбрал давно: за свободу нынешнего человека против небывалого рабства с санаториями и со всякими хорошими обещаниями в будущем. Но нельзя участвовать в борьбе, если одновременно ради выгоды работаешь в учреждениях лицемерных, в предприятиях, развращающих мысль и вкус рядовых людей. Я сначала пристроился к одному казенному пирогу, теперь меня приглашают пристроиться к другому, и я не буду себя убеждать в том, что первый служит идее мира, а второй служит искусству… Да и Дюммлеровская «Афина» была сбившейся на пародию Организацией Объединенных Наций. Впрочем, слова «пошлость», «пародия» тут не подходят. Но Дюммлер прав: было что-то общее, ирреальное, не поддающееся определению. Быть может, оно было связано с тем, что взята была прекрасная идея, в которую почти никто из основателей не верил, что пытались объединить людей, которых объединить невозможно, что в дело вошли люди, ставящие себе совершенно разные цели, что примазались и господа, никаких целей, кроме личных и скверных, не имевшие. Получилось что-то ненужное, порой уродливое, вводящее людей в заблуждение, дающее несбыточные обещания, порождающее ложные иллюзии. И Лига Наций, и ОН, и многие личные драмы, все это тот же «Звонок Кут-Хуми». – Он вдруг с радостью подумал, что так, быть может, назовет свою книгу. – «Но я даже не мог бы передать все то, что кажется мне ирреальным. Я не буду участвовать в проституировании мысли, принимающей характер общественного бедствия. Хороши ли мы или нет, со всеми нашими моральными недостатками, со всеми нашими смешными сторонами, с нашей профессиональной манией величия, мы, писатели, все-таки соль земли. И наше освобождение от власти денег, от соблазна успеха, это важная часть общего вопроса об освобождении. Умные люди, правда, говорят, что задача нашего времени это создать свободные учреждения. Но это недалеко ушло от большевистских представлений: пока нужны концентрационные лагеря, а потом придут хрустальные дворцы"…
Яценко со смешанными чувствами подумал, что все же в нем очень сильно то морализующее начало, о котором говорил ему Дюммлер, цитируя Оскара Уайльда. «Где же я найду точку приложения для новых своих взглядов, если брошу литературу? Если же не брошу, то попытаюсь по-новому увидеть углубленную правду, а в ее свете человеческую душу».
О «Рыцарях Свободы» Пемброк теперь только изредка упоминал, как-то скороговоркой сказал, что вынужден отложить постановку на неопределенное время этой удивительной пьесы, – сказал с таким выражением ужаса и отчаяния, какое могло быть у Гоголя, когда он бросил в печь «Мертвые Души» (если это в самом деле было). Яценко хотел было спорить, но заранее почувствовал необычайную скуку и не поспорил.
Как будто все стало ясным и в отношениях с Надей. Он знал, что женится на ней как только она получит развод. «Это главное предложение, все остальное придаточные, разные „хотя": „хотя“ не влюблен, „хотя я люблю ее „как человека“, „хотя столько лет разницы в возрасте тяжелое препятствие“, «хотя она и для своих лет еще слишком молода“, «хотя она любит все то, что я не люблю или почти разлюбил: успех, деньги, светскую жизнь, having a good time. Теперь у нее все это, вероятно, будет и без меня. Даже слишком много будет всего этого!“ – думал он, морщась при мысли о Делаваре.
Яценко прекрасно знал, что Надя Делаваром не увлечена. «Если б была увлечена, она, со свойственной ей честностью и прямотой, мне это сказала бы и уж во всяком случае не стала бы над ним смеяться… Она сказала бы, а что я ответил бы? – с внезапной злобой спросил себя он, вдруг ясно почувствовав, как он ненавидит Делавара. «Он стал мне действовать на нервы еще с первого дня нашего знакомства… Что я ответил бы? Я сказал бы ей, что он на ней не женится, что он ее бросит, даст ей денег и бросит… И то, что я ей это сказал бы, показывает, конечно, что я в нее не влюблен: влюбленные в таких случаях отвечают иначе. А если б мосье Делавар великодушно предложил ей руку и сердце? Нет, ему я ее не отдам!.. Но для видимости пришлось бы начать соревнование в благородстве с Надей: она сказала бы, что не может меня бросить, я ответил бы, что она должна меня бросить. Делавар это, конечно, ерунда. Но она просто была бы свободнее без меня, может быть, даже и счастливее? А вдруг окажется, что никакого успеха у нее нет? Тогда я умолял бы ее взять у меня денег, а она отказывалась бы. С точки зрения «нецыих» это, впрочем, еще недостаточно «злообразно": надо было бы, чтобы она меня умоляла дать ей денег, а я отказывался бы. Я мог бы еще ей предложить, что я останусь на службе, если она откажется от кинематографа? Так Генрих IV-й предлагал своей жене бросить любовника и в обмен соглашался бросить своих любовниц… Нет, пусть она решает вполне свободно: выходить ли ей за меня или нет», – нерешительно отвечал он себе, понимая, что ее отказ был бы для него все-таки тяжелым ударом. «Значит я стар… Во всяком случае тут необходимо быстрое решение, хирургическая операция… Все хирургические операции удаются, только больной умирает"…
Он думал также, что, если б Надя его бросила, то он постарался бы себе создать такую жизнь, как Дюммлер. «Он провел свой век лучше, чем кто бы то ни было другой из всех, кого я знаю… Но это одиночество старого холостяка, эта квартира без женщин, его одинокие, нескончаемые ночи"…
Иногда он все же не без удовлетворения думал, что кое-что, правда не то, – «избави Бог! совсем не то!» – он предвидел в «Рыцарях Свободы». Надя не очень походила на Лину, Делавар только отдаленно был похож на Лиддеваля, никакого романа между Надей и Делаваром не могло быть, – «интуиция» позволила ему лишь схватить что-то очень внешнее, поверхностное, маловажное. «Мы все только ходим около жизни, кое-что интуицией чувствуем, но немногое. Иначе мы и жить не могли бы, – думал он. – Нет, я все-таки не назову свою книгу „Звонок Кут-Хуми“. В таком заглавии было бы что-то искусственное, неприятно-эстетское. Дюммлер говорил о „Pursuit of Happiness“. Это было бы недурное заглавие для книги: „Путь к счастью“ или „Освобождение“, – в сущности это почти одно и то же. Пьесы же надо бросить. В обеих пьесах есть вдобавок искусственность, почти фальшь, происходящая от того, что действующие лица – иностранцы. Нет, с театром кончено. Если я вообще буду писать, что сомнительно, то скорее всего напишу трудно-читаемую психологическую книгу, с множеством всевозможных отступлений, и пусть критики говорят о непродуманности плана, о сумбурном строении, о плохой композиции, я постараюсь стать равнодушным к этому», – подумал он, возвращаясь к все больше его мучившим мыслям. «Знаю, как это трудно. Сам Достоевский не мог от этого вполне освободиться: в своих письмах он часто беспокоится об эффекте, который произведет то или другое его произведение, – и слово какое неприятное употреблял: «эффект». Но всем, и большим писателям, и нам, грешным, одинаково необходимо освободиться от всех видов тоталитаризма, даже от полутоталитаризма театрального и книжного рынка: «пиши так, чтобы нам нравилось, или не пиши и пропадай», как пропал бы сам Марсель Пруст, если б не мог жить на свои деньги, писать независимо и быть собственным издателем. Талант, а тем более гений, профессией быть не может. Между тем мы сделали ремеслом то, что по самой природе своей ремеслом быть не должно».
Один вечер выдался холодный. Пароход немного качало. В небе мерцали всего три звезды. Оно было мрачное, темное с редкими беловатыми фигурами и полосами, как на картинах Греко. Внизу было одноцветно-черное море. Виктор Николаевич опустил руки в карманы надетого в первый раз на пароходе пальто. В правом кармане он нашел большой конверт с брошюрой и журналом. «Это еще что? Ах, да"… Перед отъездом из Парижа он побывал опять в „Юнеско“ у него там были знакомые, и он все больше интересовался этим учреждением. Там тоже были вежливые служители, справлявшиеся о посетителе, звонившие куда-то по телефону и выдававшие затем пропуск, тоже висели разноцветные карты мира, тоже продавались в киосках газеты, тоже на дверях комнат были прибиты карточки с именами, все как в ОН; с внешней стороны разница была лишь в том, что в кабинетах высших служащих были умывальники, – это огромное здание прежде было гостиницей. В „Юнеско“ ему и дали эти издания.
На палубе было пусто и неуютно. Он вошел в ярко освещенную маленькую гостиную. «Si le roi le savait, Isabelle», – пела с неподражаемым искусством Эдит Пиафф. Он сел в кресло и, прислушиваясь к граммофону, стал просматривать бывшую в желтом конверте брошюру. «Организация ставит себе целью способствовать миру и сотрудничеству между народами посредством воспитания, науки и культуры», – неуклюже переводил он мысленно. В брошюре указывалось, что именно организация будет делать для достижения этой цели, а также то, что уже делается. «Да ведь это и есть выход, – разумеется, только как символ, – подумал Яценко. – Конечно, не Юнеско само по себе. Вероятно, и там так же пахнет казенным пирогом, как в ОН и в других таких же организациях. Но, по крайней мере, в теории это первая, и единственная, пожалуй, в настоящее время практическая попытка воплотить в жизнь картезианские начала. В этом теперь главная надежда человечества, его „путь к счастью“, который и в кавычках, и без кавычек будет поважнее моего. Дюммлер как-то при мне повторял слова Прудона: „L'ironie est le caract[52] Да так ли это? Нельзя ли сократить роль иронии и в моем миропонимании? Буду ли я еще что-то писать или нет, мой путь впредь будет иной, чем до сих пор.
Волнение у него все росло. «Isabelle, si le roi le savait"… Да, да, если бы они знали?.. Идее мирного развития человечества, идее разумного соглашения, служению разуму и знанию стоит отдать остаток жизни. Все же какая-то новая жизнь появится, и строить ее будут новые люди, верящие в нее и в разумное начало в человеке, что бы такое он ни натворил в последние сорок лет. В этом строительстве найдется и место для меня, со всеми моими слабостями, со всеми моими грехами и ошибками, даже с малым запасом отпущенной мне веры».
И вдруг, непонятным образом, при звуках этой, не очень хорошей, никак его не волновавшей песенки, ему стало особенно ясно, что и Надя воплощает в себе кое-что из препятствий на пути к его резонерской свободе. «Но, если так, то, значит, я не люблю ее, – сказал он себе. – Может быть вся моя душевная жизнь в последние недели была „освобождением“ и от нее? Она слишком молода для меня и слишком любит все то, чего я больше не люблю… Тогда мой долг был бы сказать ей это, – подумал он, твердо зная, что первый никогда этого ей не скажет. – Но моя совесть спокойна. Писать я, быть может, не буду и слава Богу! Пусть пишут настоящие большие люди, пусть выходит в год сто книг, как когда-то, а не, как теперь, сто тысяч книг, которых прочесть все равно нельзя и которые навсегда забываются через несколько месяцев. Да и они должны создавать добрую литературу. Прав был и тут Дюммлер, и что же мне делать, если добрая литература почти всегда мне в художественном смысле неприятна и скучна? Нет, если я уйду от Нади, то уйду в то, что называется двумя испошленными словами: «общественное служение». Мое главное «освобождение» будет в этом».
V
На третий день в пароходной газете появилась заметка с большим заголовком «The Lie Detector":
«Благодаря исключительной любезности больших кинематографических деятелей, м-ра Пемброка и м: ра де Лавара, а также знаменитого драматурга м-ра Джексона, совершающих рейс на нашем пароходе, на долю г.г. пассажиров выпадает редкая радость: завтра в 2 часа 30 в театральном зале будет показан фильм „The Lie Detector“, только что поставленный м-ром де Лаваром и м-ром Пемброком по известной пьесе м-ра Джексона. Фильм этот еще нигде не шел. Знатоки предсказывают ему огромный успех».
Дальше перечислялись имена актеров. Имя Нади было набрано жирным шрифтом, и в очень лестной форме сообщалось, что она тоже путешествует на пароходе. Было также сказано, что собственники фильма любезно предоставили его в распоряжение администрации совершенно безвозмездно. Однако администрация решила в их честь сделать пожертвование в благотворительный фонд пароходного общества.
В тот же день Пемброк, Делавар и особенно Надя и Яценко стали предметом общего почтительного интереса. К ним подходили и представлялись более бойкие из пассажиров, молодые люди и девицы просили об автографах. Представитель благотворительного фонда посетил их в каютах и благодарил. Альфред Исаевич был очень доволен, хотя его чуть задело, что, при втором упоминании, в заметке на первом месте был назван Делавар. Но автор был знаток человеческой души, имел немалый опыт с путешествовавшими знаменитостями и вдобавок не знал, что де Лавару принадлежало только сорок процентов в деле.
– …А я и понятия не имел, что вы французский дворянин! Вероятно, ваш предок-крестоносец застрял когда-то на востоке, – съязвил Альфред Исаевич. Делавар пожал плечами и сделал вид, что он тут совершенно не при чем. Формально было действительно так: «де Лаваром» его записал Макс Норфольк, нашедший, что давно пора пожаловать боссу дворянство. «Попробуем, а там видно будет. Он не рассердится и в крайнем случае взвалит все на меня». Босс и в самом деле не рассердился. С этого дня Альфред Исаевич называл его виконтом. Виктор Николаевич был очень доволен.
Зал был переполнен еще минут за десять до начала спектакля. Когда Надя вошла, несколько человек встали и предложили ей занять их место. Она, отрицательно мотая головой, поблагодарила их улыбкой, – и Пемброк, и Норфольк, и Яценко одновременно подумали, что у нее уже именно такая улыбка, какая полагается кинематографической знаменитости.
Фильм имел большой успех. Пассажиры этого парохода видели все и всех в театральном мире и никогда шумно восторга не выражали. Но и на них подействовала праздничная атмосфера, присутствие в зале автора и звезды. При появлении на экране горничной раздались довольно долгие рукоплескания. Позднее публика была в недоумении: неужели в самом деле кинематографическая звезда согласилась играть столь маленькую роль? Тем не менее после окончания фильма аплодировали много и даже кто-то вызвал автора, который быстро и незаметно скользнул к выходу. Сотрудник пароходной газеты просил сообщить подробности о постановке. Альфред Исаевич сиял.
– Огромный успех! Огромный! – говорил он.
– Триумф! Полный триумф! – говорил Норфольк.
Фильм и в самом деле был очень недурен. Играли все хорошо, особенно знаменитая артистка с остановившимися глазами. Надя, порозовевшая и похорошевшая, принимала комплименты, давала автографы, сердечно благодарила. Прежние ее съемки, даже песнь комсомолки на оружейном заводе, не дали ей в свое время и десятой доли нынешней радости: так там все было серо, и так у всех над всем преобладал страх: что скажут рецензенты «Правды» и «Известий». Публика этого парохода, конечно, была самая избалованная в мире.
Делавар пригласил своих спутников в «Фонтенебло».
Он по-настоящему влюбился в Надю, готов был на ней жениться, готов был перевести на ее имя миллионы. Мысль, что он для нее никаких денег не пожалеет, наполняла его гордостью. Раз даже подумал о дуэли с американским драматургом, но Джексон был недостаточно известный человек, и в Соединенных Штатах дуэли были не приняты, и секундантов было бы достать невозможно. Надя снилась Делавару каждую ночь. Ему приходили в голову и благородные, и менее благородные планы. Он раза три звал Надю в свою каюту – полюбоваться boiseries; она под разными предлогами отказывалась. Теперь в его гостиную принесли Монтебелло 1929 года, и он опять сказал небольшое, очень милое слово.
Бридж был отложен до шести часов. Надя зашла в каюту Виктора Николаевича, – бывала у него на пароходе из приличия очень редко. Но в это время дня в каютах никого не было. Она его обняла и горячо благодарила.
– …Правда, ты свинья. Моя роль такая крошечная, что неловко смотреть людям в глаза! Но я знаю, что я имела успех и что без тебя я никакой роли не получила бы. Ты свинья, но я всем тебе обязана! Это очень неприятно быть всем обязанным свинье!
Он понимал, что она ругает его все-таки не совсем шутливо. Тем не менее он был тронут. Они затворили дверь.
Выйдя из каюты, Надя отправилась к себе переодеться: теперь, как известная всем на пароходе звезда, она должна была бы менять платья три раза в день, но скоро подсчитала, что платьев не хватит. Она зажгла лампу. На столике лежала телеграмма. Надя не сразу поняла, что это такое: забыла, что на пароход можно телеграфировать. «Телеграмма? В чем дело! От кого?»..
Поверенный, взявший на себя ее бракоразводное дело, сообщал, что пока, по формальным причинам, развода получить нельзя и что дело затянется. Обещал сообщить все письмом и просил указать нью-йоркский адрес.
VI
– Так теперь вы, дорогой мой, решили заняться шантажем? – спросил, немного успокоившись, Гранд. – А как же законы вашего штата? Не сделаете ли вы мне ваше предложение письменно?
– Давайте говорить серьезно, – сказал Норфольк. – Тони мне все сказала.
– Кажется, вы мне говорили, что наши умственные источники света поляризованы по-разному. Очевидно, у вас изменилась плоскость поляризации?
– Давайте говорить спокойно, откровенно, деловым образом. Да, если хотите, вы указали мне способ действий. Вы начали. Я тоже дилетант… Мы кстати и разговариваем с вами неправдоподобно. О таких делах настоящие люди, не дилетанты, верно разговаривают иначе. Слишком много иронии, – сказал с досадой старик. – Ирония хорошая вещь, но не надо ею злоупотреблять. Ею злоупотребляют только очень несчастные люди. Мне еще можно, а вы молоды, бодры, умны. Будем говорить без иронии, надоело. Тони мне все рассказала.
– Хорошо, будем говорить серьезно. Вы сказали, что политика силы это псевдоним шантажа. Но ведь для того, чтобы ее вести, надо иметь силу. Скажем правду, у вас ничего нет. Я в свое время предлагал вам соглашение, выгодное для обеих сторон. Вы же просто хотите, чтобы я ни с того ни с сего отдал вам мои бриллианты.
– Не ваши, а те, которые вы украли!
– Если вы будете говорить в таком тоне, то я попрошу вас выйти вон! – вспылил Гранд.
– Пожалуйста, извините меня. У меня это слово сорвалось.
– То-то… Вы меня тогда угощали хорошим шабли, – сказал Гранд. Голова у него быстро работала. «Что у него в руках?.. Неприятно… Эх, жаль, только что начал новую жизнь». – Хотите я закажу? – Он взялся за телефон. – Что прикажете? Впрочем, у меня и в каюте есть арманьяк. Хотите?
– Ну, что ж, дайте, – не сразу ответил Норфольк. – Кстати у вас телефон только местный, пароходный?
– А то какой же?
– Мой босс из своей каюты «Фонтенебло» может в любую минуту вызвать Париж или Лондон.
– Подумайте, до чего дошла техника! Нет, я могу отсюда говорить только с буфетом. Неужели он может прямо из каюты позвонить в Париж?
– Может. И я с его разрешения в Париж и позвоню, если мы не договоримся.
Гранд сделал вид, будто не расслышал, достал несессер. Норфольк внимательно на него смотрел. «Бриллианты здесь, я так и думал"…
– Покорно вас благодарю… Нет ли у вас другого дорожного стаканчика?
– Нет. Я выпью из этого, – сказал Гранд и взял стакан со стекляной полки над умывальником. – Здесь два, я для зубной щетки употребляю тот, левый.
Они выпили.
– Вы меня подкупаете тем, что так любите пить, – сказал Гранд. – Я тоже люблю. Без этого я и разговаривать с вами не стал бы.
– Отчего же нет? Вы сказали, что я вам ничего не предлагаю. Это неверно. Я вам предлагаю оставить себе четыре бриллианта из десяти.
– Почему же такое великодушное предложение?
– Я учитываю конъюнктуру и соотношение сил. Если дойдет дело до прокуратуры, то моя приятельница получит камни не скоро, а у нее нет ни гроша.
– Ни гроша? – спросил Гранд и задумался. – Да, в самом деле откуда же у нее могут быть деньги? Я и то удивляюсь, как она купила билет. Бедная… Но насчет прокуратуры вы это забудьте думать. Ни к какой прокуратуре вы обратиться не можете и не обратитесь.
– Почему?
– Потому, что для этого нужны были бы доказательства.
– А вы думаете, у меня их нет? Во-первых, у Тони остались ваши поддельные бриллианты. Полиция, конечно, легко выяснит, кто и кому их заказывал. Кроме того, я вам, помнится, говорил, что у парижской полиции есть ваше досье. Кроме того, полиция меня знает. Кроме того, на этом же пароходе путешествует мой босс, который видел настоящие бриллианты Тони.
– Все это пустяки. Во-первых, я мог заказывать бриллианты по просьбе самой Тони. Во-вторых, никакого досье полиция обо мне не имеет. В-третьих, я вас обоих тотчас привлек бы к ответственности за клевету. В-четвертых, шум и вам будет не очень приятен, особенно Тони, – многозначительно сказал Гранд. «Какую-то кость придется ему выкинуть, очень подлый старик», – думал он.
– Я вообще, как уже, кажется, говорил вам, всегда предпочитаю полюбовное соглашение. Но как вам угодно. Не дадите шести бриллиантов?
– Не дам, конечно. Добавьте, что у меня их осталось всего семь.
– Куда же делись остальные? – тревожно спросил Норфольк. Он этого в особенности опасался.
– Продал.
– Зачем?
– Глупый вопрос!.. Впрочем, извините, мы условились говорить вежливо. Странный вопрос. Нужны были деньги, потому и продал. Тони верно вам сказала, в каком материальном положении я был перед делом. Если б не такое положение, разве я сделал бы неприятность этой милой женщине?.. Скажите, как ее здоровье?
– Неважное, неважное, – сказал Норфольк. – Зачем же вы продали три бриллианта? Достаточно было бы продать один.
– Вы что, считали в моем кармане? У меня были долги. И я уезжал заграницу. И за эту каюту надо было заплатить, правда? Я продал три бриллианта.
– Почем?
– Один за триста сорок тысяч французских франков, другие два за шестьсот пятьдесят.
– Продешевили, они стоили много дороже, – сказал Норфольк, чтобы сделать ему неприятность.
– А вы откуда знаете? Вы разве их видели?
– Видел раз, в Ницце, и я знаю толк в драгоценных камнях… Они у вас тут, в несессере?
На лице Гранда скользнуло неприятное удивление.
– В несессере? Почему вы думаете? Кто же держит бриллианты в несессере?
– Многие. Человек хранит у себя драгоценности и боится воров. Если он не хитер, он запрет их в сундук на ключ. Если он хитер, то он рассуждает так: вор взломает сундук, но ему не придет в голову, что ценные вещи могут храниться в незапертом чемоданчике или шкапу: поэтому положу-ка я их на полку и прикрою полотенцами или газетой, а шкапа не затворю. Если же человек очень хитер, то он себе скажет: вор не дурак, он понимает, что я для отвода глаз могу положить драгоценности на полку под полотенце, и он именно там и будет искать. Поэтому очень хитрый человек, в отличие от хитрого-просто, сделает то же самое, что не-хитрый: спрячет все под замок… В несколько иной форме то же самое происходит порою в политике: ультра-обманщики, в отличие от обманщиков-просто, говорят о своих планах совершенную правду, с полным основанием предполагая, что им все равно не поверят: люди будут искать в их словах скрытого смысла, конечно какой-нибудь скрытый смысл найдут и таким образом попадутся на удочку. Так делал Гитлер. Обманщики расходятся с честными людьми, но ультра-обманщики с ними сходятся.
– Слишком много вы болтаете… Так вы меня не считаете очень хитрым человеком?
– Если б я был помоложе, то я, может быть, решился бы без вашего ведома заглянуть в эту каюту, скажем, часа в четыре, когда каюты пустуют. Никаких инструментов у меня с собой нет, и хотя бы уже поэтому я ваших Уиттоновских сундуков не тронул бы, но в несессер позволил бы себе заглянуть.
– Значит, вы готовы только на простую кражу, а на кражу со взломом вы не пошли бы? Это делает вам честь. Надеюсь все же, что вы в мою каюту не заглядывали?
– Нет. Риск был бы слишком велик: могла бы, например, войти горничная, и вышла бы большая неприятность. Кроме того, заметив кражу, вы подняли бы на ноги пароходную полицию. Я решил, что гораздо проще зайти к вам в гости и поговорить по-джентльменски. Рад был вдобавок при случае отдать вам визит… Покажите же мне бриллианты. Гранд подумал, пожал плечами и достал камни из несессера.
– Не подумайте только, что я вам их отдаю, – сказал он. – С вашего разрешения я их вам в руки не дам, вы можете полюбоваться ими на расстоянии. Видите, здесь три, остальные четыре лежат в сундуке, их я вам не покажу: слишком утомительно.
– Но я хотел бы получить и те.
– Перестаньте шутить. Небольшую сумму я готов был бы вам заплатить, и то. лишь потому, что мне жаль Тони.
– Что вы называете небольшой суммой?
Гранд еще подумал.
– Я вам дам один бриллиант.
Норфольк встал со складного стула. «Был бы моложе и сильнее, дал бы ему пощечину!» – подумал он, скрывая бешенство,
– Жаль, очень жаль, что вы не идете на соглашение. Прощайте, я иду сообщить о деле капитану парохода.
– Идите, идите, дорогой мой, – сказал Гранд. Старик отворил дверь. «Кажется, в самом деле подаст жалобу», – подумал с тоской Гранд. Понимал, что, независимо от дальнейшего, он вылетит из ордена богатых людей после первого же сказанного капитану слова. Блефф был с обеих сторон. Норфольк перешагнул через порог, но не прочь был вернуться. – А не хотите допить арманьяк?
– Какая ваша последняя цена?
– Два бриллианта.
– Не могу! Три и, клянусь, это мое последнее слово, – сказал Норфольк и опять сел на стул. – Послушайте, у вас останутся четыре бриллианта, они стоят полтора миллиона франков. Этой суммы хватит в Америке надолго, вы умный и ловкий человек. А она нищая, у нее ничего нет, она едет искать там работы и, может быть, ничего не найдет. Вдобавок, она больна. Эта женщина вас любила, и вы ее любили или, по крайней мере, говорили, что любите. Неужели вам не совестно?