– …Кажется, еще двенадцати часов нет, – сказала дама, напоминая, что приемные часы от десяти до двенадцати.
– Я ушла без десяти двенадцать. Нужно спешно отправить телеграмму, – солгала Тони.
Когда дама отошла с недовольным видом, Тони отправилась на почту и, войдя, вспомнила, что никому телеграммы отправлять не надо. «Ну да, я схожу с ума», – подумала она, соображая, куда же ей надо было идти. Вспомнила: тот ювелирный магазин находился недалеко от гостиницы Гранда. У нее задержалась в памяти надпись: «Покупка и продажа драгоценностей. Платят самые высокие цены"
В автобусе она растерянно взглянула на подошедшего кондуктора. – «У меня нет билетиков!» – сказала она таким тоном, точно совершила преступление и сознается. Затем поспешно вынула деньги из сумки. Кондуктор и соседи смотрели на нее удивленно. Автобус остановился у церкви. Она оглянулась, опять забыв, куда идет. Вошла в церковь, хотя уже несколько лет сочувствовала безбожникам (да и церковь была чужая, католическая, – ей все не-русское казалось враждебным). У входа под афишей с изображением молящейся женщины и с надписью «J'ai choisi Dieu», продавались свечи. У нее почти не было денег, она спросила самую дорогую, в пятьдесят франков, и машинально сделала то, что делали другие: опустила руку в раковину, перекрестилась (православным, а не католическим крестом) и низко поклонилась. Засветила свечу от другой, стоявшей у нежно-голубого бархатного покрывала, на котором золотыми буквами было написано: «Ave Maria», вставила свою свечу в углубление рядом с другими и опустилась на один из маленьких соломенных стульев, странно выделявшихся своей убогостью в этой величественной, великолепной церкви с золотом, мрамором, бронзой, цветными стеклами окон. Людей было немного. Около нее молился нестарый человек без ноги, за ним женщина с ребенком на руках. Ей вдруг стало жаль и себя, и их, и всех людей. «А может быть, правда здесь? Может быть, уйти сюда? Может быть, выход в этом?.. Нет, теперь поздно… Нет, это прошлое… Будущее с теми… Адрес они нам дали. Пойти к ним? Но оттуда уже возврата нет… Я еще подумаю…"
Она зашла в магазин, и, как осенью в Ницце, попросила оценить ожерелье. Ювелир даже не вынул лупы.
– Я этим не занимаюсь. Думаю, тысяч пять вам дадут, – сказал он.
– Может быть, шесть. Стекла сделаны хорошо.
– Что вы говорите!.. Разве это не настоящие бриллианты?
Ювелир взглянул на нее с недоумением.
– Конечно, нет.
– Какое же тут может быть сомнение? Если б они были настоящие, они стоили бы миллиона три.
– Я именно отдавала их для оценки ювелиру в Ницце. Он так их и оценил в три миллиона.
– Это невозможно, – сказал ювелир, подняв брови. – Любой ребенок мгновенно признает, что бриллианты не настоящие. Вы спрашивали в ювелирном магазине?
– Вы ошибаетесь. Или же вы показывали не те камни, – сухо, подозрительным тоном, сказал ювелир. – Извините меня, я очень занят.
Она растерянно вышла из магазина.
В гостинице Гранда ей сказали, что он уехал, не оставив адреса.
Больше сомнений быть не могло. Она вышла из гостиницы. Не знала, что теперь делать, и чувствовала почти облегченье: «Не продала!.. Я не продала!.. Судьба… Во всем судьба… Нечего и думать о том, чтоб бороться с судьбой"… Вспомнила какие-то стихи о судьбе, тотчас ее оживившие. «Теперь все кончено, и слава Богу!"
X
Перед отъездом в Америку Яценко зашел к Дюммлеру. Он в последнее время редко видал старика. Знал, что дела «Афины» идут худо. К удивлению Виктора Николаевича, главной причиной полного упадка общества оказалась именно речь Николая Юрьевича. Она почти всех разочаровала и многих раздражила. Делавар говорил, что получено немало писем с отказами и даже с протестами. Новых же кандидатов было очень мало. «Затея оказалась мертвой. Старик взял не ту линию, какую надо было, – пояснил Делавар с усмешкой. – Жаль конечно, он возлагал на это дело такие надежды!"
На Avenue de l'Observatoire Яценко встретился с Дюммлером у подъезда его дома.
Старик возвращался с прогулки. На перекрестке остановился, передохнул, вынул из кармана письмо, хотел было еще раз прочесть адрес на конверте, но достать очки было слишком утомительно. «Нет, я правильно написал, – подумал он, опустил письмо в ящик и почувствовал удовлетворение: теперь их дело. Если я сегодня умру, она прочтет"… Николай Юрьевич пошел дальше очень медленно, сильно сгорбившись. Как бывает с очень старыми людьми, он физически вдруг сдал чуть не в несколько дней. Дюммлер опять не сразу узнал гостя, но когда узнал, с очень ласковой улыбкой пожал ему руку. „Весь как-то странно скрючен, вроде телефонной трубки“, – подумал с болью в сердце Яценко.
По лестнице Дюммлер поднялся с большим трудом, шагая с одной ноги.
– …А я к вам звонил, удивлялся, что не заходите, – сказал он, тяжело опускаясь в кресло. – Вас никогда дома нет. Я соскучился, – говорил он со своей обычной приветливостью, теперь еще чуть более равнодушной, старомодной и грансеньерской. «Сейчас вид совсем такой, будто вынет из кармана табакерку, да еще назовет ее табатеркой», – подумал Яценко.
– Да, я весь день на службе, а затем все какие-то дела, никому ненужные свидания или длинные скучные обеды. Возвращаюсь в такие часы, когда поздно было бы тревожить вас.
– Правда, я к вечеру теперь уж почти никуда не гожусь… В четырнадцатом веке состоялось, – начал он с расстановкой и на мгновенье остановился, – в четырнадцатом веке состоялось официальное свидание германского императора Вячеслава с французским королем Карлом VI. Император был запойный алкоголик, а король тихопомешанный. И придворные никак не могли устроить встречу: когда у короля светлый промежуток, император совершенно пьян; когда император в виде исключения трезв, у короля припадок безумия… Так очевидно, и мы с вами, – сказал, смеясь, Дюммлер. «Опять исторический анекдот, а я хотел поговорить просто», – огорченно подумал Яценко.
– Я приехал проститься, Николай Юрьевич. Послезавтра едем.
– Уезжаете в Америку? Рад за вас, огорчен за себя, – говорил старик. – А я погулял, то есть, точнее, посидел полчаса в Люксембургском саду. Каждый раз, как прихожу туда, подумываю, что, быть может, в последний раз: корабль уже вышел из Делоса… Не помните? Это из «Федона": Сократ должен был умереть в тот день, когда из Делоса вернется посланный туда корабль… Не подумайте, избави Бог, что я сравниваю себя с Сократом, но „Федон“ именно та книга, которую мне теперь полагалось бы читать. Перечел. Да, многое хорошо, кое-что даже убедительно… Надо бы еще обойти старые кладбища. На некоторых лежат известные когда-то люди, с которыми или вблизи которых прошла жизнь. И их надо бы посетить в последний раз. Да, перечел „Федона"… У вас какая философия смерти? Верно, такая же, как у большинства людей: «никогда об этом не думать“?
– Я не знаю, кто и что мог бы предложить лучше.
– Можно найти лучше. Я и «Афину» основал для этого, – сказал Дюммлер. Виктор Николаевич смотрел на него удивленно. «Он все же несколько раз по-разному объяснял мне, зачем основал „Афину“. – Не только для этого, разумеется. У китайцев есть изречение: „Знай, что уже поздно, очень поздно“. Стараюсь не испортить некролога, тех десяти строк, которые обо мне поместит „Le Monde"… В таких случаях принято утешаться: «что ж, пожил, достаточно, знал хороших людей“. Действительно пожил и знал, да утешенье в этом слабое. Вот стал с немалым увлеченьем хвататься за всякие соломинки, вроде загробного существования. По-моему, закон сохранения энергии предполагает бессмертие души, как вы думаете? Пьер Кюри погибает под колесами грузовика, куда же девалась потенциальная умственная энергия Пьера Кюри? Но, к сожалению, меня не очень утешит бессмертие души в какой-либо термической форме. Или хотя бы и в психической, да не в моей.
– Вы оставите после себя ваши книги.
– Хорошо бессмертие! Во-первых, их давно никто не читает. А во-вторых, и ценного в них мало. Это Вальтер Скотт на смертном одре говорил, что ни за что не желал бы выпустить ни одной строчки из своих писаний… Что ж, стараюсь верить и Платоновым доказательствам бессмертия. Помните, ученики Сократа на каждый его сильный довод говорят просто: «Да, это так», но когда его довод слаб, они с жаром восклицают: «Клянусь Юпитером, это верно!"… Деликатные были люди, деликатные… Изумительный человек был Платон, а все-таки до первых страниц „Иова“, до Экклезиаста ему далеко. По силе и сжатости выражений с ними нельзя сравнивать и хоры „Царя Эдипа“. Ведь там тоже, помнится, об этом, как во всех величайших произведениях литературы. „Экклезиаст“, да еще, пожалуй, „Война и Мир“ – единственные произведения, из которых нельзя выкинуть ни одной страницы.
– Из «Войны и Мира» можно выкинуть философско-исторические главы.
– Я говорю, конечно, не о них. А по общему правилу, из любой книги можно без ущерба многое выкинуть, имейте это в виду. ("У меня надо было бы верно выкинуть три четверти!» – подумал Яценко, подавляя вздох). – Что до бессмертия души… Нет, не стоит говорить. Ах, мой друг, как жаль, как жаль, что эта камера смертников так изумительно прекрасна!
– Париж?
– Земля вообще. Я сегодня старался впитать в себя всю эту красоту, «унести ее с собой». А куда унести? – спросил он, точно разговаривая сам с собой. – Ах, много у меня связано воспоминаний со всей этой частью Парижа!.. Сидел давеча в кофейной. Одно «утешение», тоже очень плохое: скоро и вспоминать-то будет некому… Простите, что говорю это: знаю, что неделикатно, а порою удержаться не могу. Да, да, жду смерти с любопытством, как говорил покойный друг мой Бергсон, так неудачно выбравший для нее момент: он, как вы помните, скончался в худшее время всей французской истории… Я посетил его незадолго до его кончины… Скоро и мне предстоит удовлетворить это любопытство. Именно «нездоровое любопытство».
– Пишите воспоминания, – сказал Яценко. – Вы так много видели.
– Это правда. Видел многое и особенно многих. Следовало бы написать, конечно. Каждый человек может и должен написать воспоминания. Как бы изменилось, например, наше представление о Петре Великом, если б правдивые воспоминания оставил Меншиков. А автобиография Алексея Орлова, какая это была бы важная и страшная книга! Тогда, конечно, писать надо бы без оглядки на читателей. Вот как дирижеры: они, впрочем, принадлежат к худшим лицедеям искусства, хотя и дирижируют спиной к публике. Уж если писать настоящие воспоминания, то надо дать ключ к своей душе. Иначе это будет вроде знаменитой теоремы Фермата, к которой автор не дал ключа, и ключ затерян.
– Отчего же вы не пишете?
– Поздновато: именно не успею дать ключ… Старость сама по себе была бы еще не очень дурным возрастом: страстей больше нет, ума прибавилось, ошибок делаешь меньше… Вопреки принятому мнению, я сказал бы, что, чем дальше уходят воспоминания человека, тем они постыднее… Да, в «маловременной жизни света сего» старость вполне можно было бы претерпеть не без удовольствия, если б не разные немощи и болезни. Ну, что ж, с какого права требовать слишком многого? Коли есть какое-то бессмертие души, то, конечно, слава Богу. А нет, так желаю себе кончины по возможности не очень долгой. А то если буду долго болеть, то и ухаживать на третий день будет некому: в первые два дня будут забегать почитатели. Ведь у меня еще несколько осталось: как ни как, прожил очень долго pro rege, lege, grege, имею, значит, право на почитателей по выслуге лет. И на похороны человек двадцать все-таки придет, если будет хорошая погода… Умер бы я в моем родном Петербурге, было бы иначе. Может быть, моим именем даже назвали бы какую-нибудь улицу… Правда, позднее, лет через сорок, ее переименовали бы в честь какого-нибудь другого покойника… Говорят, люди живут для двух строк в этом словаре, – сказал он с усмешкой, показывая на лежавшую на столе толстую книгу в розовом переплете с черным тиснением. – Обо мне эти две строки давно есть: помнится, «Дюммлер Николай, русский теоретик анархии, родился в Петербурге (теперь Ленинград) в… Впрочем, не скажу в каком году: это слишком страшно… В следующем издании будет добавлено: „умер в Париже в 1950 году“.
– Почему же именно в 1950-ом? Вы еще поживете.
– Какой-то 95-тилетний аббат представлялся Наполеону. Император пожелал ему дожить до ста лет. – «Ваше Величество, зачем же ставить пределы милости Господней? – сказал аббат… А я так стар, что сам себя в зеркало не вижу!
– Значит, вас зачислили в «теоретики анархии»?
– Так точно, – сказал Дюммлер. Он теперь говорил еще более обрывисто, чем прежде, точно у него и времени больше не было для разъяснения своих мыслей. – В этом отчасти верно только то, что я почти всегда и почти во всем на стороне трудящихся и угнетенных. Не потому что мой отец и дед владели крепостными, а хотя они владели крепостными. Оба были не злые люди, но… Не все ведь и наши крестьяне были Платоны Каратаевы… Привилегированные люди в мире обычно теоретически допускают необходимость некоторых социальных реформ, но в душе думают, что в общем все идет отлично. Я этого никогда не думал: ни прежде, когда был богат, ни еще менее с тех пор, когда началась для меня эмиграция, «cette indigne moiti[47] Верно поэтому они меня сделали анархистом! Что за вздор! Помню, меня однажды выругала Луиза Мишель: «Какой вы анархист, Nicolas, и какой вы революционер! Вы скорее дилетант». Где это было?.. Все стал забывать… У кого-то из зажившихся на свете коммунаров? Может быть, у Вайана? А то у Рошфора в ту пору, когда он еще был левым? Покойная Луиза, милое было существо, именно и хотела меня ругнуть, а что это значит: дилетант? Буквально: un homme qui se delecte, наслаждающийся человек. Может быть, она и верно обо мне сказала. Мамонтов… Кажется, я вам как-то говорил об этом моем друге? – спросил он с беспокойством взглянув на Яценко: еще больше прежнего опасался, что все забывает. – Мамонтов прожил свой век и умер дилетантом.
– Я хотел бы прожить свой век, как вы, – с полной искренностью сказал Яценко. – И если это называется дилетантизмом, то пусть буду дилетантом и я.
– Вы? Полноте! Какой вы дилетант! У вас с Мамонтовым ни малейшего сходства нет. Он был прежде всего homme весь смысл человеческого существования был в женщинах, в любви, обычно, хоть не всегда, полуромантической. Теперь и жизнь не такая. Дилетанты были возможны в мое время, еще больше в мамонтовское. А у вас есть духовная серьезность, высокая душевная тесситура, какой у Мамонтова не было. И уж дилетантизма у вас нет никакого. Вас ведь и жизнь заставила работать, вы мне говорили, чуть не с детства, с восемнадцати лет. Вы будете работать всю жизнь тяжело и плодотворно. Станете большим писателем, прославите свое имя.
– Вы забываете, Николай Юрьевич, что и я далеко не молод. Правда, у меня треть жизни была вычеркнута большевиками. Мне иногда так жаль, не говорю, жаль только себя, тем более, что ведь я все-таки вырвался из клетки на свободу, а мучительно жаль всех, которые в клетке остались, жаль, что пропала их жизнь, дарованья многих из них.
– Кто это сказал: «Fate and the dooming gods are deaf to tears"…[48] Из России идет волна глупости… Я где-то читал, что при Гитлере какой-то мальчик-вундеркинд выучил наизусть «Mein Kampf». Мне иногда кажется, что и у нас в России происходит нечто сходное… Быть может, время поможет. Древние воздвигали статуи Времени: «тому, кто все исцеляет"… Жаль, что вы уезжаете, я так рад был нашим встречам и разговорам. Ваша невеста едет с вами?
– Да. Она тоже хотела нынче побывать у вас, но ее, апатридку, мучают теперь разными формальностями, буквально ни одной свободной минуты нет.
– Знаю, знаю. Нет ничего хуже и противнее, чем бегать по полицейским канцеляриям и присутственным местам. Это, пожалуй, еще тягостнее, чем посещать больницы. Передайте вашей невесте мой самый сердечный привет. Она теми своими качествами, которых у вас нет, будет вам и полезна в жизни. У вас нет локтей, Виктор Николаевич. Честолюбие, впрочем, у вас есть… Генерал Скобелев говорил какой-то француженке: «Vous serez ma Josвеликим художником… Да, передайте привет Кате и женитесь на ней поскорее. У нее и характер очень милый… Для всей современной молодежи характерна чрезмерная любовь к «fun». Это ничего хорошего миру не предвещает. И эта ваша Катя очень любит жизнь, свет, их радости… Очень они смешные и жалкие, нынешние молодые люди… А может быть, это у меня обыкновенное старческое брюзжание.
«Сдает Николай Юрьевич. Называет Надю Катей. Или он вспомнил кого-нибудь другого?» – грустно подумал Яценко.
– Что «Афина»?
Старик вздохнул.
– Тут и есть главное мое огорчение. Плохо дело с «Афиной». Ничего из этой затеи не вышло и не выйдет. Помнится, вы мне как-то сказали, что «Афина» вам напоминает Объединенные Нации. Или я это вам сказал? – Он засмеялся. – Сходство, конечно, небольшое. Вот как у вас в Соединенных Штатах бородатый донкихотообразный дядя Сам современных каррикатур не очень похож на бритого и никак не донкихотообразного американца наших дней. И тем не менее, в обоих случаях, какое-то малозаметное сходство есть. Даже и не разберешь, кто кого пародирует. И у них, и у нас собрались люди с бору, да с сосенки, совершенно различные по взглядам. Я тянул к идее рационального переустройства мира, Тони к какому-то мистицизму, другие к коммунистам, и были, кажется, просто аферисты, которых называть не буду, так как это только подозрения. Нет, уж мне-то во всяком случае не удалась 1001-ая по счету попытка послужить картезианскому началу в жизни, как не удалась она – в несколько большем масштабе – и покойному президенту Вильсону. А тут еще мое вступительное слово. После него мы получили много писем с заявлениями о выходе из общества, оно, мол, стало антибольшевистской организацией. Формально эти господа отчасти правы: я действительно не должен был говорить о коммунистах, поскольку мы общество аполитическое. Но не скрою, я сказал эти несколько слов не случайно. Я рассчитывал применять наименее заметный способ отсеиванья нежелательных групп: незаметно освободиться от попутчиков, от мистиков, от всяких сомнительных людей. Да, боюсь, много ли тогда останется в «Афине» народа? Нет, плохо идет это мое дело. Кандидатов мало, денег мало, докладчиков мало, а главное, я сам слишком стар. Поздно хватился переделывать мир. Может быть, и для меня это была последняя зацепка в жизни. Все же буду продолжать, пока хватит сил… А тут еще уход Тони. Она тоже после моего доклада была сначала со мной очень холодна. Я не удивился: она ведь левая до нестерпимости. И вот, представьте, на днях явилась ко мне, говорит, что была в восторге от моего выступления, что она ненавидит коммунистов! Тут же сдала мне кассу и взяла бессрочный отпуск: получила какую-то работу в провинции. Кажется, что-то с ней творится нехорошее, Уж не сходит ли медленно с ума? В ней теперь есть страшная привлекательность полусумасшедшей. Вдруг она именно на «Афине» сорвала душу? Всякое бывает.
– Ну, о ней я не очень жалел бы. А Делавар уезжает с нами в Америку.
– Знаю, он сообщил. Денег на дом «Афины» он не дал… Хорошее имя Делавар, оно так и просится для авантюр. А имя важная вещь. Например, человека с фамилией Xaintrailles и представить себе трудно иначе, как рыцарем и сподвижником Жанны д-Арк… Вот вы в пьесе изобразили финансиста-циника. И вышло, извините меня, не очень своеобразно. Делавар, видите ли, делец-идеалист. Он и в самом деле идеалист, но не так, как он думает. Да, так передайте невесте мой сердечный привет. Ведь она поступила на службу к этому Альфреду… Как его? Кстати, вы не говорили с ним об «Афине»?
– Говорил. Слышать не хотел и даже испугался. «Помилуйте, говорит, зачем мне греческая богиня! Я, говорит, своим еврейским Богом в общем доволен, хотя он с нами в последние годы не церемонился. И тайных обществ, говорит, я терпеть не могу», – сказал, смеясь, Яценко. – Нет, он денег на это не даст. Но вот я, Николай Юрьевич, хотел перед отъездом внести свою лепту и привез вам чек на пять тысяч, вот он.
– Что ж, я не отказываюсь, спасибо. Понимаю, и вы разочаровались в «Афине» или, вернее, никогда не были очарованы? А молодежь все идет к коммунистам… Говорят, коммунисты исправятся! Не могут они исправиться. Обман и террор зародышевые болезни большевизма, а зародышевые болезни неизлечимы.
– Чем же, по-вашему, все это кончится?
Дюммлер развел руками.
– Я готов был кое-как предсказывать до того, как разложили атом. Теперь ни ума, ни фантазии у меня больше нехватает.
– Так скажите, Николай Юрьевич, лично обо мне: правильно ли я поступил, уйдя из Объединенных Наций?
– В кинематограф уходить не надо было. Эти Пемброки и Делавары, как школа меркантилистов 18-го века: те деньги привлекают к промышленности, а эти к литературе. Вы это преодолеете. Повторяю, отчего бы вам не перейти в Юнеско? Вдруг это теперь последняя надежда человечества: работа элиты над просвещением и воспитанием людей? Что бы там ни говорили скептики, это настоящее. Видите ли, в мои годы, да еще будучи stateless, можно расценивать события и идеи беспристрастно. Не знаю, не знаю, кому принадлежит будущее. Весь мой жизненный опыт убеждает меня в том, как был прав президент Линкольн. Он сказал: «I claim not to have controlled events but confess plainly that events have controlled me.»[49] Мы говорили о Тони. Она, видите ли, «бескрайная». «Русская бескрайность»! Странно, на моей памяти почти все было торжеством случая… Я знал на своем веку разных русских политических деятелей. В доме родителей я встречал сановников старого строя. Мать моя была одной из очень немногих дам, у которых в Петербурге бывали и правые, и левые. Из министров царского времени выдающимся человеком был Лорис-Меликов. Мамонтов как-то назвал его «великим человечком». Что же из этого? И более великие люди в конце концов были «человечки». Лорис принадлежал к большой русской государственной традиции, которая началась с Ордына-Нащокина, шла через верховника Голицына, через Сперанского, через него самого, и кончилась на графе Витте. Они отнюдь не были глубокими мыслителями. Они были просто умные люди с большим житейским опытом, исходившие из простой и как будто бесспорной истины: тысячи лет из истории народа не вычеркнешь. Поэтому они и хотели починить нашу вековую монархию. Лорису это могло удасться, так как Александр II сам так думал и был лучшим из русских царей. По роковой случайности, по одной из многочисленных роковых случайностей истории, это дело навсегда сорвалось 1 марта.
– Я думаю, вы гораздо лучше знали революционеров, а они много интереснее, – сказал Яценко.
– Именно потому, что я их знал много лучше, я не уверен, что они были много интереснее. Вдобавок у них действовал, если можно так выразиться, естественный подбор наоборот. Лучшие из них погибли, властью овладели худшие… Тоже могли не овладеть, но, кажется, ни у кого в истории не было такого дьявольского счастья, как у большевиков. Вот они и доказали, что Сперанские, Лорисы, Витте ошибались: из истории отлично можно выкинуть тысячу лет. Конечно, некоторая историческая традиция была и у них, но, что бы там ни говорили иностранные социологи, все наши класические писатели, музыканты, художники, за исключением разве двух или трех, были и в жизни, и в политике никакие не бескрайние, а очень умеренные люди: Ломоносов, Пушкин, Гоголь, Тютчев, Тургенев, Гончаров, Чехов, Чайковский, Мусоргский, Римский-Корсаков. И, быть может, они не хуже выражали русскую душу, чем Тони со Сталиным. Посмотрим, что создадут новые властители. Посмотрим, как они кончат. Вы помните, кто-то наметил человечеству путь: «from humanity through nationality to bestiality». Я в такой путь человечества не верю. Мы верили в прямо противоположное, и я продолжаю верить. Но жизнь нас оставила в стороне от большой дороги истории. Нам с полным успехом вставляли палки в колеса и реакционеры, и коммунисты. А мы не вставили в колеса палок ни тем, ни другим, хотя это было нашей исторической задачей… Посмотрим, как справятся на западе… До сих пор они справлялись не очень хорошо, но и не очень худо. «Либералы» выиграли войну, и даже не одну войну, а обе. Клемансо и Черчилль ни в умственном ни в волевом отношении ничего не теряют по сравнению с диктаторами самого хорошего, самого модного образца. Были выдающиеся люди среди нас и в России, но они вышли на арену в гораздо менее благоприятное время, чем англичане или американцы. А время «выхода на арену» надо выпрашивать у Господа Бога осмотрительно. Что, кстати, нам больше ставится в вину: то ли, что мы не умели проливать чужую кровь, или то, что мы не хотели проливать ее? Что ж делать, мы родились в один из кратких lucida intervalla человечества, точнее в единственную цивилизованную эпоху в его истории. Кажется, Вирджиния Вульф сказала, что человеческая природа изменилась в 1910 году. А она, голубушка, человеческая природа, решила с блеском показать, что и не думала она ни в каком году меняться. И самое страшное в ней, пожалуй, лицемерие. Мы все как те восточные проститутки, которые из стыдливости носят чадру. Была, была доля правды в том, что говорил мне один друг молодости: из джунглей вышли, в джунгли вернемся. Только теперь джунгли называются «освобождением людей от капиталистического рабства». Но это вопрос номенклатуры и педагогики. В новейшей истории большевики первые сказали миру, что с человеком можно делать все, решительно все, что угодно. Для известного исторического отрезка времени они правы. Однако я от матери унаследовал недоверие к скептикам и мизантропам. Конечно, две неслыханные в истории бойни на протяжении четверти века не могли иметь happy ending. Что вы сказали бы, если бы Шекспир закончил «Макбета» веселеньким балетцем?
Яценко вздохнул. Ему очень хотелось поговорить о себе, о своих планах, о своей книге, о том влиянии, которое оказал Дюммлер на ход его мыслей. Но он видел, что это не удастся: его собеседник был слишком поглощен своими мыслями. «У нас общая беда: и ему, и мне не с кем говорить». Впрочем, старик сам подумал, что не дает гостю сказать слова.
– Простите меня, – сказал он, – в последнее время я все больше злоупотребляю монологами и, главное, как будто бессвязными. Этому я тоже, кажется, научился у Мамонтова. Он в молодости имел на меня большое влияние, хотя начал я жизнь почти с ненависти к нему. Я подражал ему во всем. Он часто бывал многословен, но бывала у него и imperatoria brevitas, мало свойственная ораторам и causeur'aм. Боюсь однако, что я заговариваюсь: ничего не хочу уносить с собой в могилу, а унесу много… В мои годы нужно тревожно на себя оглядываться: не выжил ли ты, братец, из ума? Что, я нынче не наговорил глупостей?
– Нет, я не заметил, – сказал, смеясь, Яценко. – Кем же он все-таки был, этот Мамонтов?
– Никем. Он был умнее многих прославившихся людей, но ничего из него не вышло. Впрочем, он и умер, по глупому выражению, «безвременно"… Французский король спросил герцога д-Юзес, отчего в их роду не было ни одного маршала. Тот ответил: „Государь, мы не доживаем: нас убивают на войне раньше“. У Мамонтова были все шансы стать маршалом, если бы, при своих взглядах, он мог за что-либо воевать… А я вот и жил до смешного долго, но маршалом не стал. Жаль: хотелось бы узнать, как это себя чувствуют маршалы. Впрочем, вы Мамонтова не знали, и он вам совершенно не интересен. Как, вероятно, и все то, о чем я говорю.
– Мне чрезвычайно интересно все, что вы говорите, Николай Юрьевич.
– Вы очень любезны, – сказал Дюммлер. – Вы спрашивали об «Афине». Я и бываю там теперь редко, это помещение печально, как на море заколоченная на зиму гостиница… Очень милая, ваша невеста, очень, – неожиданно сказал он, внимательно глядя на Яценко. – У нее могут быть некоторые небольшие недостатки, но ведь надо помнить и то, через какую школу она прошла. Ведь она советское дитя. Тут снисходительность обязательна.
– Снисходительность? – с недоумением спросил Виктор Николаевич. Ему было непонятно, что хотел сказать старик и зачем он это сказал.
– Ну, что ж, счастливого вам пути. Простите, что нагнал на вас тоску. Это мне в общем не свойственно. Как ни правдоподобно теперь к несчастию, что мир погибнет, мне не хочется расставаться с «просветленным состоянием», в котором прошла последняя и, несмотря на просветленность, худшая часть моей жизни. Просто душа этого не приемлет. После Дюнкерка и взятия Парижа теоретически все было почти кончено, но душа Черчилля и де Голля этого не приняла. Они все поставили на «почти», на «а вдруг», и спасли мир тем, что действовали вопреки рассудку. Тогда, правда, можно было надеяться на глупость врага, и эта надежда именно и оправдалась. На что надеяться теперь? Смысл жизни только в том, чтобы помогать tuche за счет moira. И тут ни от какого орудия воздействия отказываться нельзя: Юнеско так Юнеско. Кинематограф так кинематограф… Наша главная надежда, наша единственная надежда: на «искорку». Какое счастье, что в душу человека заложена эта непонятная любовь к свободе и к правде! Искорка эта слаба, она еле заметна, она часто почти гаснет, она исчезает в одном месте и проскакивает в другом, но в ней есть своя огромная сила. Миру теперь нужно возрождение или, быть может, создание духовных ценностей, которых было мало у царей и революционеров, у Бисмарков и у Марксов. Уж лучше иметь спорные, пусть даже ошибочные, но не гнусные духовные ценности, чем не иметь никаких. Для меня есть одна ценность и по сей день совершенно бесспорная: это свобода. Прежде я верил еще в другую, в человеческое достоинство, теперь, после всего пережитого, в нее верю меньше. Эти полторы ценности предполагают еще многое: не задавливать людей трудом, помнить, что и бедным людям хочется жить. Я теперь смотрю на жизнь немного со стороны.