Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Трилогия - Живи как хочешь

ModernLib.Net / Историческая проза / Алданов Марк Александрович / Живи как хочешь - Чтение (стр. 15)
Автор: Алданов Марк Александрович
Жанр: Историческая проза
Серия: Трилогия

 

 


– Что же было интересного в двадцатых годах прошлого столетия? Глухая реакция во всем мире. Я вам все-таки принесу еще чашку. На кухне полный чайник кипятка. Не хотите, так я налью себе, – сказала Тони и вышла из кабинета. Профессор проводил ее взглядом. «Да, конечно, он в нее влюблен, – подумал Яценко, – а она?"

Тони вернулась только через несколько минут с чашкой в руке. «Чай холодный. Что же она делала в кухне? Вдруг выходила для того, чтобы вспрыснуть себе морфий?.. В самом деле у нее глаза как будто стали другими… Странный у нее этот жест: откидывает голову назад и налево, выставляя вперед грудь. Очень красиво и довольно непристойно. Знает, что идет ей!.. Кажется, я мысленно изменяю Наде», – шутливо думал он, высказывая какие-то мысли о литературе.

– … А я в литературе люблю только поэзию, – сказала она. – Какой, по-вашему, лучший стих во французской литературе?

– Лучший стих во французской литературе? – переспросил он и задумался. – По-моему, «L'aurore est pale encore d'avoir

– Это из Анри де Ренье?

– Да. Какая у вас память!

– Поэзия должна волновать, а это не волнует. Николай Юрьевич говорит, что поэзия должна звать к добру и что президент Линкольн, поэт в душе, любил заканчивать свой рабочий день помилованием преступника. Но это не то, совсем не то. А вот я люблю английские стихи: «Little know they – of hidden rocks – those sailors gay – who sail away – of reefs and squalls – And stormy weather – whose ships like an egg-shell – shall crumble together»,[28] – прочла она медленно.

– Откуда это? Я не помню.

– И я не помню. Только это верно: во всем судьба… Истину нельзя знать. Ее можно только чувствовать. Когда человек чутьем познал истину, он царь. Тогда можно лгать, обманывать, даже красть и все-таки исполнять волю Хозяина.

«Почему она говорит так искусственно? „Воля Хозяина“? Сказала бы просто „Божья воля“, – подумал он.

– По каким же признакам человек может узнать, что он выполняет волю… Волю Хозяина?

– Женщины это чувствуют. Во всяком случае я. Женщины и должны были бы править миром. Вот как в шахматах, где самая мощная и самая опасная фигура – женщина… Мужчины этого не понимают. Гранд говорит, что у меня «комплекс Клеопатры"… – Она засмеялась. – Вы верно находите, что я говорю бессвязно? Это меня заразил Дюммлер. По-моему, у него старческая болтливость. В большой дозе его разговоры стали невыносимы. И зачем он столько цитирует, иногда ни к селу, ни к городу?.. А лучшая поэзия в мире, конечно, тоже русская.

– Правда? Постойте, я должен угадать, кто ваш любимый поэт? Лермонтов?

– Едва ли угадаете. Мой любимый поэт – Языков. Он наш первый национальный поэт.

– Языков? – переспросил Яценко, тщетно стараясь вспомнить что-либо из Языкова.

– Вы верно его никогда и не читали. Его теперь все забыли. А вы знаете, что Пушкин заплакал только раз в жизни при чтении стихов, и это были именно стихи Языкова!

– Какие? Вы знаете их на память?

– Знаю. Только вам они не понравятся. Ведь вы стали Вальтером Джексоном, – сказала она с усмешкой. Яценко вспыхнул, что доставило ей удовольствие. – Если хотите, я прочту, – предложила она и стала читать вполголоса. Она читала стихи с таким видом, точно сама их сочинила:

Чу! труба продребезжала!

Русь! тебе надменный зов!

Вспомяни ж, как ты встречала

Все нашествия врагов!

Созови от стран далеких

Ты своих богатырей,

Со степей, с равнин широких,

С рек великих, с гор высоких,

От осьми твоих морей!

– Вам не нравится, правда? Вы где были во время войны? В Нью-Йорке? – еще более насмешливо спросила она.

– Да, в Нью-Йорке. Но и вы, верно, были не в Сталинграде?

– Я была хуже, чем в Сталинграде, я была при немцах в оккупированной Франции. И вот эти стихи меня больше всего тогда и поддерживали:

Пламень в небо упирая,

Лют пожар Москвы ревет;

Златоглавая, святая,

Ты ли гибнешь? Русь, вперед!

Громче буря истребленья!

Крепче, смелый ей отпор!

Это жертвенник спасенья,

Это пламень очищенья,

Это фениксов костер!

– Как будто пламя не очень нас очистило. Знаем мы эти фениксовы костры! Из одного вышла аракчеевщина, из другого то, чем мы теперь любуемся… Надеюсь, вы не сочувствуете большевикам?

– Как это старо! Большевики тут ни при чем. По-вашему, они выдумали классовую ненависть? А нашу поговорку помните: «Хвали рожь в стогу, а барина в гробу»?.. Мы всегда были большевиками.

– Так иногда говорят иностранцы.

– Иностранцы пусть мелют, что угодно, мне до них дела нет! – сердито сказала она. – А вот, если хотите, я вам прочту то, чего вы наверное не знаете! Это из воззвания атамана Кондратия Афанасьевича Булавина в пору его восстания при Петре. – Не дожидаясь ответа, она продекламировала так, как это сделала бы артистка где-нибудь на вечере в пользу нуждающихся студентов: «Атаманы молодцы, голь кабацкая, голытьба непокрытая, дорожные охотнички и всякие черные люди! Кто похочет с атаманом, со Кондратием Афанасьевичем погулять, по чисту полю красно походить, сладко попить-поесть, на добрых конях поездить, – то приезжайте на вершины Самарские! Да худым людям, и князьям, и боярам, и немцам, за их злое дело не спущайте, а всех людей посадских и торговых не троньте, а буди кто напрасно станет кого обижать, и тому чинить смертную казнь"… Это что, Ленин выдумал или Сталин?.. А вы вероятно стоите за американскую интервенцию в России?

– Нет, я против какой бы то ни было интервенции, – ответил Яценко. Он видел, что начинается один из тех разговоров, при которых люди думают преимущественно о том, как бы уколоть друг друга.

– Поэты всегда любили Россию, даже иностранные. Гейне предпочитал ее Англии и говорил, что Германия рядом с Россией это селедка, равняющаяся с китом. А Блок? Или, может быть, он так несчастлив, что вы и его не любите?

– Очень люблю. Но в политике Блок решительно ничего не понимал. Теперь у эмигрантов популярно его панибратское обращение к Пушкину: «дай мне руку в непогоду» и т. д. Он называл «непогодой» то, что сделали большевики! Я там прожил двадцать лет и эту «непогоду» хорошо помню, никогда не забуду. Но с талантливых поэтов нечего спрашивать, а в обыкновенных людях мне не очень нравится это языковское начало. Ваш «Кондратий Афанасьевич» хоть в самом деле был удалой атаман, а вот когда казачье удальство изображают мирные профессора, или дети профессоров, или элегантные дамы, это много хуже, – сказал он. «Зачем я говорю так нелюбезно? Какое мне дело?"

– Вы верно глухи к поэзии.

– Смотря к какой.

Она что-то сказала об искусстве вырождающейся буржуазии. «Ах, какая скука!» – подумал Яценко.

– Эти нападки на вырождающуюся буржуазию можно прочесть во всех большевистских газетах, – сказал он. – Знаменитый австрийский музыкальный критик Ганслик говорил, что концерт Чайковского для скрипки и оркестра пахнет водкой. Это было и несправедливо, и просто глупо. Но водкой действительно пахнут некоторые общие места патриотических советских газет, и даже не водкой, а самогоном. – Теперь вспыхнула Тони. – Я не думал, что вы так сочувствуете товарищам. Ведь вы…

– Это довольно плоско говорить «товарищи»! Уж писателю так говорить не следовало бы!

– Ведь вы, кажется, эмигрантка?

– Мои родители были эмигранты. Мой отец был чистокровный великоросс, а мать из старого балтийского рода, породнившегося с международной аристократией. Так что у меня есть, кроме чисто русской, и немецкая, и венгерская, и бельгийская кровь.

«Понимаю. То-то ты „такая русская, такая русская“, – подумал Яценко.

– Так вы хорошо знаете свою генеалогию? У нас в России дворяне о своих предках знали мало, да и то больше понаслышке.

– Я не понаслышке. У моей матери сохранилась книжка об ее роде. Прелестное старинное издание, с цитатами на разных языках. Есть даже кое-что по-латыни. По-латыни потому, что слишком непристойно.

– Как так?

Она засмеялась.

– Видите ли, в этой книжке есть выдержки из протоколов процесса одной моей прабабки, казненной в 1609 году. Она была колдунья, и ее сожгли. Эта женщина, писаная красавица, сошлась с моим предком, хотя была из простых. У нее родился сын. Мой предок пустил в ход связи и усыновил ребенка, верно к ужасу своих родных. Затем он ее бросил, она сбилась с пути и стала колдуньей.

– Значит, в ваших жилах есть кровь колдуньи? – спросил Яценко с насмешкой. И вдруг он подумал, что нечто в этом роде можно было бы использовать для второй пьесы. Он замер от радости. «Вот именно этого звена мне нехватало».

– Да, есть, – кратко ответила она без улыбки. – Перед казнью колдунья, вероятно, проклинала весь наш род. Впрочем, в протоколе этого нет, – добавила она помолчав.

– А нельзя ли прочесть эту книжку?

– Нет, я никому ее не даю. Это наша единственная семейная драгоценность. Впрочем, все сие не суть важно… Вы сказали, что я эмигрантка. Отец мой умер в начале эмиграции, мать – от рака, несколькими годами позднее. Я во Франции воспитывалась, но я никак на эмигрантку не похожу, вы не найдете ни одной такой эмигрантки, как я! Скажу больше, я ненавижу эмиграцию и эмигрантщину. В России все лучше, чем в Европе: и литература, и музыка, и особенно театр. Я здесь не видела ни одной хорошей пьесы, а большой актер был один, да и то он учился в России, у наших артистов. Это Люсьен Гитри.

– Да, Люсьен Гитри был очень большой артист, – сказал он еще более равнодушным тоном. – Значит, вы живете чужими воспоминаньями о России?

– Нет, своей натурой и своими взглядами.

– Но как же вы при таких взглядах работаете с эмигрантом Николаем Юрьевичем?

– Это уж мое дело, с кем я работаю!

– Разумеется, – сказал Яценко и опять подумал, что незачем делать себе врага в том обществе, в которое он собирался войти. «У меня в самом деле портится характер. Что, если теперь попробовать лесть, самую галантерейную лесть? Подействует ли?» Он сказал ей какой-то очень банальный комплимент. Лицо Тони посветлело.

– А ведь я вам соврала, – через минуту сказала она с улыбкой. – Я читала вашу пьесу.

– Неужели?.. Но ведь вы меня спросили, о чем она?

– Говорю же вам, что соврала. Я часто лгу без причины. Как все люди. Как вы.

– Нет, я редко и только в случае крайней необходимости. Разница громадная.

– Вот вы и теперь говорите неправду: все люди лгут на каждом шагу. Верю, что вы лжете реже, чем другие. Реже, чем я, наверное!.. Я иногда воображаю свою жизнь: как было и как будет. Целыми часами фантазирую: вот будет так – и все себе представляю, все до мельчайших подробностей; а потом представляю себе совершенно иначе, тоже до мельчайших подробностей. Я не всегда большевичка. Иногда я совсем, совсем другая. Но сейчас я говорю правду: ложись гусь на сковороду.

«Сейчас ты говоришь правду, потому что пьяна», – раздраженно подумал Яценко.

– Насчет меня вы ошибаетесь. Parlez pour vous. Я правдивый человек.

– Ну, хорошо, допустим. Во всяком случае вы не банальный человек, судя по «Рыцарям Свободы». Как писатель, вы слишком для меня рационалистичны. Вы все объясняете, ищете всему причин. Он, мол, тосковал потому, что у него была расстроена печень. Она страдала потому, что он ее разлюбил. Им было тяжело потому, что у них не было денег. А вот у меня все это более или менее в порядке, а я, может быть, накануне nervous breakdown.[29] И причин никаких нет или, по крайней мере их не опишешь. И еще одно: вы очень чистите жизнь, приукрашиваете ее. У вас краски яркие, но не совсем естественные, вот как в цветном кинематографе.

«Это не так глупо», – подумал Виктор Николаевич. Она заговорила о пьесе. Хорошо ее помнила и очень хвалила. «Вот и на меня подействовала лесть, – подумал он. В ней в самом деле есть очарованье… Надя все хвалит, что я пишу, но эта хвалит тоньше. Впрочем Надя в сто раз лучше ее, и сравнивать глупо! Жест очень картинный и соблазнительный, но она им немного злоупотребляет. На кого она похожа?» – После разговора с Дюммлером он тоже бессознательно настроился на сравнения с живописью.

– Вы похожи на портреты, которые Алексис Гриму писал, когда бывал пьян и не слишком добр. Эти портреты очень красивы и чуть фантастичны. Всегда впечатление: что-то не то, – сказал он и подумал, что на этот раз, в виде исключения, подтвердил ее слова: без причины говорил не совсем правдиво, – большого сходства с портретами Гриму в Тони не находил, да и помнил их плохо. «А вот, что „что-то не то“, это совершенно верно».

– Что же не то?

– Не знаю.

Дюммлер подошел к ним и тяжело опустился в кресло.

– Я сообщил нашим друзьям, что вы склонны были бы войти в «Афину», – сказал он. – Все мы очень этому рады. Вам надо будет проделать некоторые, несложные формальности. Тони вам все это изложит.

– Но, повторяю, я хотел бы оставить за собой право выйти, если я увижу, что не подхожу для общества, – сказал Яценко. Американский профессор одобрительно наклонил голову.

– Это само собой разумеется. Мы уходящих не закалываем, – с улыбкой сказал Дюммлер. – Но мы надеемся, что вы от нас не уйдете. И хотя до выполнения этих формальностей вы еще не считаетесь членом нашего общества, я хочу, чтобы вы, а заодно и мы все, послушали музыку, которой будут открываться наши торжественные заседания. Наш замечательный музыкант Гранд сегодня не мог прийти. Мы его просили подыскать что-либо подходящее, и он остановился на «Волшебной Флейте» Моцарта.

– Прекрасный выбор, – сказал Фергюсон.

– Да, может быть, хотя я предпочел бы новую музыку. Новая музыка построена на диссонансах, как и вся современная жизнь и мысль, – сказал Делавар с очень значительным видом. У Дюммлера чуть втянулись щеки, он уже давно с трудом подавлял зевки. Делавар это заметил и обиделся.

– Это очень интересное суждение, – поспешно сказал Дюммлер.

– Во всяком случае музыка единственное вечное искусство, хотя ее губит радио. Литература идет к концу, прежде всего в силу перепроизводства. В мире выходит, кажется, около ста тысяч книг в год. Таким образом литературная известность становится чистой иллюзией. Никто никого не знает, никто никого не читал.

– Тем более приятно, что вы при таком взгляде все же не отказываетесь поддерживать некоторые литературные начинания, – сказал Дюммлер и пояснил сидевшему рядом с ним Яценко: – Мосье Делавар обещал дать некоторую сумму на издание одной книги о Бакунине.

– Хорошо, что вы напомнили. Я сейчас напишу вам чек, – сказал Делавар и вынул из кармана чековую книжку.

– Я в мыслях не имел напоминать. Помилуйте, ничего спешного, – ответил Дюммлер, по долгому опыту знавший, что такие дела никогда не надо откладывать. – Очень мило с вашей стороны, – сказал он, бегло взглянув на чек. «Что бы о нем ни болтали, а деньги он умеет давать просто и хорошо. Щедрого от природы человека всегда можно узнать по тому, как он жертвует деньги».

– Вы, кажется, сами играете на рояле? – спросил его Фергюсон.

– Когда-то играл. Люблю музыку и по сей день, но судить о ней не смею. По-моему, для этого надо ею заниматься специально лет пять-шесть, надо знать гармонию и контрапункт, – сказал Дюммлер. – Вы знаете «Волшебную Флейту»?

– Знаю и очень люблю, – сказал Яценко. – Кто же будет играть?

– Наша милейшая Тони не откажет нам в этом удовольствии.

– Вы знаете, что я играю плохо. Гранд действительно замечательный музыкант, так что я его заменить не могу, – сказала Тони, но села за рояль.

Дюммлер, слушая, морщился. «Не то, совсем не то, нехорошо. Господи, все педаль и педаль! Надо было бы отменить в „Афине“ и музыку, так только людей насмешишь». Тони напевала и слова, сначала вполголоса, потом громче."…La haine et la col[30] Яценко слушал рассеянно. «Что же это все-таки за общество, эти hommes revivако Николай Юрьевич, конечно, не пошел бы в глупенькое или нехорошее общество. За ним я как за каменной горой», – думал он, не сводя глаз с Тони. Глаза у нее блестели все больше – или так ему теперь казалось. Он был недоволен собой, особенно тем, что сравнивал ее с Надей. «Тут и сравнения быть не может! Эта совершенно изломанная особа, словечка в простоте не скажет. Да, вероятно, морфинистка"… Он встретился глазами с Тони; она смотрела поверх его лба, и в ее взгляде ему показалась насмешка.

VI

Профессор Вильям Фергюсон считался по справедливости одним из первых физико-химиков в Соединенных Штатах. Он был знаменит, поскольку им может быть ученый: человек сто в мире хорошо знали, что именно он сделал. Большинству же читающих газеты людей было известно, что он принимал участие в работе, которая привела к созданию атомной бомбы. Выпустил он в свое время и какую-то популярную книгу, но она большого успеха не имела, хотя критики говорили о ней чрезвычайно почтительно, без всяких колкостей, так, как пишут о знаменитых ученых и как почти никогда не пишут о знаменитых писателях.

Его ученая карьера шла хорошо. Первые же его работы обратили на себя внимание. Приложениями науки к промышленности он не занимался, патентов не брал, ни на каком заводе косультантом не был. Фергюсон всегда был совершенно бескорыстным человеком. Повышение профессорского жалованья доставляло ему удовлетворение преимущественно потому, что отвечало желаньям его жены. Она часто ему говорила, что другие ученые зарабатывают много больше и живут лучше. В действительности, много больше зарабатывали лишь те ученые, которые работали в промышленности. Труд профессоров, даже самых знаменитых, оплачивался скромно. При всем его бескорыстии, ему казалось странным и смешным, что он в год зарабатывает столько, сколько какой-нибудь радиокомментатор получает в месяц, кинематографическая красавица в неделю, а чемпион бокса, быть может, и в день.

Семейная жизнь его была неудачна. Детей не было. Жена, бывшая лет на пятнадцать моложе его, разошлась с ним, когда он подходил к шестому десятку. Он уже давно не любил ее и тотчас согласился на развод. Чувствовал при этом не горе, а оскорбление: она вышла замуж за очень некрасивого, очень незначительного и очень богатого человека. Ему было, особенно в первое время, неловко перед знакомыми, в большинстве тоже профессорами. Дело было самое обыкновенное. Но он прожил с женой много лет, у них бывали его университетские товарищи. Разумеется, никто его ни о чем не спрашивал, и сам он ни с кем чувствами не делился; его попрежнему приглашали на обеды и приемы, а те из знакомых, которые продолжали принимать его жену, устраивались так, чтобы она и ее новый муж у них с Фергюсоном не встречались. Холостые профессора обычно у себя принимали мало, он перешел на положение холостого. Его материальное положение улучшилось после развода. Прежде у них никаких сбережений не было; дорогие вещи они с женой покупали в кредит, на выплату по частям. Теперь же он проживал не более трех четвертей жалованья: единственной его роскошью были дорогие сигары, помогавшие ему в работе.

Тотчас после окончания войны на него сразу обрушилось несколько несчастий или, по крайней мере, очень серьезных огорчений. Одно из главных было в том, что его способность к творческой научной работе слабела. Он прежде часто это замечал у своих старших товарищей; ему казалось, что с ним этого случиться не может. Когда-то он прочел у Оствальда, что великие открытия обычно делались людьми, не достигшими тридцатилетнего возраста. Это вызвало у него недоумение: каждая его работа казалась ему более важной, чем предыдущие. Теперь его работы стали несколько хуже. Вначале он говорил себе, что менее значительные результаты, быть может, объясняются усилением его критического чувства и требовательности. Затем правда стала ему ясна. Тяжелое чувство еще осложнялось тем, что незаметно уменьшилась и его вера в науку. В свое время он, вместе с тем же Оствальдом, скептически относился к самому существованию атома и видел в нем только удобную рабочую гипотезу. Позднее атом стал реальностью. Но вместе с развитием атомистического учения Фергюсон почувствовал, что в его представлениях все зашаталось. Прежде человека, который усомнился бы в законах сохранения материи и энергии, сочли бы сумасшедшим. Теперь скорее сочли бы сумасшедшим того, кто считал бы эти законы вечной истиной. Каждый год приносил новые понятия. Появились протоны, нейтроны, позитроны, и как будто в самом деле их существование доказывалось фактами; люди же их открывшие были не менее уверены в существовании нейтронов и позитронов, чем в существовании кислорода или серной кислоты. Фергюсон был физико-химик, хорошо знал высшую математику, мог следить даже за ее новыми, специальными отделами. Но в молодости он из своих двух соприкасающихся наук больше занимался химией. Быть может, поэтому, да еще потому, что он прочел немало книг по истории и философии точных наук, он нелегко принимал многое в новой физике. Теорию относительности и теорию квант Фергюсон принял один из первых. Часть его собственных работ была связана с этими теориями, так что почти неминуемо должна была бы пасть вместе с ними. Между тем история наук показывала, что все теории, даже самые прославленные, живут лишь ограниченное время. Он перечитывал в немецком издании «Классиков точных наук» работы ученых прошлого времени и, вместе с восхищением, испытывал тягостное чувство: так много логической силы, таланта, находчивости было истрачено на доказательство положений, которые даже не надо было позднее опровергать; они просто незаметно отметались в связи с переменой общих научных воззрений. Обычно ученые утешали себя тем, что опровергнутые или сметенные временем теории тоже служат развитию науки. Его эта мысль утешала плохо, и он с тревогой приступал теперь к изучению новых работ, – не колеблют ли они принятых им основных теорий?

Не любил он вспоминать и о своем участии в трудах, закончившихся созданием атомной бомбы. Его участие в них было менее близким, чем думали читатели газет. Он и его помощники лишь решили одну из бесчисленных задач, решение которых было необходимо для ее создания. На этом примере Фергюсон с особенной ясностью убедился в том, что наука все больше переходит от личного творчества к творчеству коллективному. Нельзя было даже сказать, кто именно атомную бомбу изобрел. Это задевало в нем чувство гордости. Но главное было в другом. В пору войны ему и в голову не приходило сомневаться, что способствующие победе изобретения нужны, законны, справедливы. Первое сообщение о разрыве атомной бомбы над Хирошимой не вызвало в нем ничего похожего на угрызение совести. Не высказывали сомнений и те левые журналы и газеты, которые он читал. Однако очень скоро, после капитуляции Японии, почти незаметно изменилось и настроение в этих изданиях, и его собственное настроение: он сам не мог бы сказать, повлияли ли на него газеты или же на них повлияли люди его образа мыслей. В науке Фергюсон думал самосостоятельно: он, конечно, верил в авторитет других ученых, еще более известных, чем он сам, но критически относился к каждому их утверждению, часто задумывал, предлагал, производил опыты для проверки их мыслей. Во всем другом, и особенно в политике, это было и вообще невозможно, и не под силу в частности ему. Он обычно шел за самым передовым течением.

Одновременно несколько поколебалась и его вера в то, что не очень определенно называлось The American way of life. В этой вере он вырос и почти не замечал ее, как не обращал внимания на то, что здоров, что каждое утро принимает ванну. Почти этого не ценил, как не мог бы восхищаться электрическим освещением или проточной горячей водой в квартире. Теперь всё, странным и нелогичным образом, сочеталось, чтобы способствовать ослаблению этой его веры: некоторые подробности развода в Рино, описание того, что произошло в Хирошиме, быстрота, с какой забыли о делах немецких национал-социалистов, полная перемена в отношении к России, пятнадцатимиллиардный военный бюджет после второй последней войны (он знал, что на 15 миллиардов в год можно было бы, да еще пользуясь атомной энергией для мирных целей, переделать жизнь в мире). Собственно, за все это «американский путь жизни» никакой ответственности нести не мог (разве только за Рино). Но Фергюсон постепенно изменял отношение к нему. Он давал деньги самым левым организациям, на выборах неуверенно голосовал за Воллэса, больше возмущался работой Комитета по расследованию un-American activities, чем делами, которые этот Комитет расследовал, хватался в политике то за ОН, то за общество американо-советской дружбы. Вся его и особенно его группы нехитрая, частью бессознательная, политика заключалась в том, чтобы, не выражая сочувствия коммунистам, отграничиваться где только можно от всех антикоммунистов. Таким образом он был демократ, но совсем, совсем не такой, как те демократы, которые коммунистов не любят. За время своей работы на оборону он познакомился с известными американскими государственными деятелями; они показались ему незначительными людьми. Впрочем, незначительным, особенно в умственном отношении, человеком ему показался и Воллэс. Зато в России у власти должны были находиться гиганты: их он никогда не видел.

И наконец, самое главное, ухудшилось его здоровье. Никакой опасной болезни у него не было, но организм понемногу изнашивался. Он теперь следил за своим телом, как следят за врагом, подумывая, откуда придет неожиданный удар. Не сомневался, что уменьшением его сил отчасти объяснялся уход от него жены, – и хотя он не любил ее, эта мысль была особенно тяжелой. Фергюсон начал думать о смерти, стал читать не те научно-философские книги, которые читал прежде, а книги метафизические и спиритуалистические. Многое в них было для него неприемлемо, но прежде он их и читать не стал бы. Они выигрывали от того, что точные науки понемногу теряли свой прежний совершенно реальный облик.

Университет дал ему командировку в Европу на три месяца. Как почти все командировки, эта была дана не по инициативе университета, а по его собственному желанию: для науки от нее, он понимал, особенной пользы быть не могло. Но ему хотелось опять увидеть Англию, Францию, Италию: быть может, там был свой, европейский путь жизни? Фергюсон хорошо владел французским языком, бывал в Европе и прежде, но знал ее мало.

В Париже с ним случилось неожиданное событие: у одного из левых профессоров он познакомился с молодой русской дамой и почти в нее влюбился.

Она поразила его не своей красотой: среди его знакомых в Америке были женщины красивей ее. Он именно пленился тем, что она была совершенно на них непохожа. Все то, что он читал и слышал о России, все общие места о русской душе, о русском мистицизме, о русской широте натуры, всплыло в его памяти. Фергюсон чувствовал, что с ней и при первом знакомстве нельзя говорить о погоде или о парижских развлеченьях, – а надо говорить по меньшей мере о Достоевском. Он о Достоевском и заговорил, впрочем, не совсем искренне, несмотря на свою правдивость.

Из разговора выяснилось, что Достоевский самый любимый ее писатель. – «Я им годами бредила», – сказала она. Фергюсон, обладавший счастливой памятью, мог с честью поддержать разговор. Он восторженно думал, что эта русская дама похожа не то на Аглаю, не то на Грушеньку, – в его памяти все таки женщины Достоевского смешивались. Оказалось также, что в политике он и Тони были почти единомышленники, – она была впрочем еще радикальнее. Фергюсон попросил разрешения у нее бывать. На следующее утро он зашел в книжный магазин: там нашлись «Идиот», «Бесы», «Братья Карамазовы». Вечером того же дня он был у Тони. Она не думала, что он придет так скоро. Фергюсон сам этого не думал и даже, по прежним своим понятиям, находил это не совсем приличным. Вдобавок, он принес цветы.

Жила она бедно, в крошечной меблированной комнате, правда очень чисто убранной: нигде не было ни соринки, все было в совершенном порядке. Почему-то он думал, что у такой женщины в квартире должен быть хаос. Но это тоже свидетельствовало о разносторонности ее натуры. Тони угощала его чаем. У нее были только две чашки, две ложечки, два блюдечка; это тоже было очаровательно. При первом их знакомстве он с недоумением поглядел на ее ожерелье. Она носила его и у себя дома. Тони сообщила ему, что ожерелье ей оставила на хранение дама, погибшая в пору немецкой оккупации. – «Разумеется, я отдам его, как только найдутся наследники». Собственно в этом ничего удивительного не было: все знакомые Фергюсона поступили бы тут так же, как она. Однако в ней и это показалось ему необыкновенным. Они опять говорили о серьезных предметах, о Достоевском, о политике, и выходило – не строго логически, а где-то на какой-то духовной высоте, – что советский Way of life не то продолжает миропонимание Достоевского, не то как-то по-иному вытекает из него, хотя и нельзя было сказать с уверенностью, что если б Достоевский был американским гражданином и жил в 1948 году, то он голосовал бы за Генри Воллеса.

Фергюсон стал бывать у Тони часто. Иногда выпадали неудачные дни. Она больше молчала, видимо скучала и только и хотела, чтобы он поскорее ушел. Случалось даже, принимала его не очень любезно: по природе была резка. «Что ж, у каждого из нас бывает дурное настроение», – с горечью думал он, возвращаясь к себе. Зато порою, даже часто, Тони бывала в ударе. В такие дни он восхищался ею необыкновенно; ему казалось, что нельзя было бы говорить умнее. У нее была небольшая библиотека, состоявшая из произведений поэтов, преимущественно русских, старых и новых. Она говорила, что без стихов не могла бы жить. Ей нравились самые трескучие стихи, самые пышные поэмы Байрона.

Тяготила его ее очевидная бедность. Тони отлично знала иностранные языки и довольно быстро писала на машинке. Ему секретарша не была нужна, писем он писал немного. Он вспомнил, что хотел лучше познакомиться с русской физико-химической литературой. Брукхэвенский «Guide» излагал работы в извлеченьях, он решил ознакомиться с подлинниками. Фергюсон предложил Тони приходить к нему днем, часа на три, для устного перевода. Она, немного подумав, согласилась. По незнакомству с научной терминологией, она переводила нехорошо и медленно; труды советских физико-химиков были не очень интересны: там ученые неизменно бросались на все новейшее, но средний уровень был много ниже, чем в Соединенных Штатах.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36