Монтолон немедленно вынул записную книжку и занес в нее несколько слов, чтобы сохранить для потомства имя немца Гет, написавшего поэму о средневековом чернокнижнике.
— Он служил директором театра у этого дурака Карла Веймарского, — продолжал Наполеон. — Очень замечательный человек. Он походил внешностью, да и душой тоже, на греческого Бога. Я, к сожалению, ничего не читал из его книг, кроме романа «Вертер»; думаю, что и книги его замечательны. Так вот этот Гет был такой же безбожник, как наши энциклопедисты, — правда, на свой лад, может, даже умнее… Он называл себя пантеистом. Точно не все равно сказать: природа — Бог, или: нет вовсе Бога… Да и так ли вообще все это важно? Очень плохой знак, когда человек начинает думать о Боге: верно, ему на земле больше делать нечего.
Он постучал пальцами по своей стальной табакерке в виде гроба, на которой читалась надпись: «Pense [55], — и налил себе еще чашку крепкого кофе.
— Да, он был очень замечательный человек, этот немецкий поэт. Будь он француз, я сделал бы его герцогом. Его и Корнеля.
Бертран заметил, что бывают, однако, вполне верующие люди между знаменитыми писателями, и привел в доказательство Шатобриана. Наполеон опять покосился на гофмаршала. По этому взгляду и по радостному лицу Монтолона Бертран сообразил, что сделал бестактность.
— Мне нет надобности говорить вашему величеству, — поспешил поправиться он, — как я отношусь к политической деятельности виконта Шатобриана. Но можно ли отрицать его большой талант?
Монтолон, не глядя на Бертрана и сдерживая улыбку радости, рассказал ходивший в Париже анекдот: Шатобриан написал будто бы в свое время книгу антихристианского содержания и снес ее какому-то издателю. Издатель возвратил рукопись, заметив, что атеизм начинает выходить из моды. Шатобриан подумал — и через несколько месяцев вернулся с другой книгой — в защиту католической веры. Так создался «Гений Христианства», который принес автору славу, а издателю состояние.
Наполеон засмеялся радостным негромким смехом, — он любил подобные рассказы.
— Если и не правда, то очень похоже на правду, — сказал он. — Я достаточно хорошо знаю виконта Шатобриана. Он и госпожа Сталь оба хороши, каждый в своем роде. Не было ничего легче, чем купить их расположение: я должен был сделать Шатобриана министром, а госпожу Сталь своей любовницей. Но он был бы очень плохой министр, а она, как женщина, всегда казалась мне противной… Се pauvre Benjamin Constant…[56] Да, да, оба они хороши, — добавил, снова засмеявшись, Наполеон, — он и она… Госпожа Сталь после моего возвращения с острова Эльбы написала мне восторженное письмо и за два миллиона предлагала свое перо. Я нашел, что два миллиона дорого. Тысяч сто я, пожалуй, дал бы, ибо она недурно пишет. Перо важная вещь. Писатели не то, что адвокаты. Феодальный строй убила пушка, современный строй убьет перо… Да, очень хороши оба: и свободолюбивая госпожа Сталь, и набожный господин Шатобриан. Впрочем, мой опыт говорит мне, что нельзя судить о человеке по его поступкам: каких только низостей не делают так называемые честные люди… Бывает и обратное.
Он отпил кофе. Госпожа Бертран незаметно отодвинула кофейник. Ей казалось, что возбуждающий напиток расстраивает здоровье императора.
— Так ваше величество вовсе не верит в Бога и в высшую справедливость? — спросил робким голосом гофмаршал.
— Я? — сказал Наполеон. — Если б я верил в Бога, разве я мог бы сделать то, что я сделал?.. Бог, высшая справедливость?.. Почти все мошенники счастливы в жизни. Увидите, Талейран умрет спокойно на своей постели…
Он нахмурился и замолчал.
Госпожа Бертран с укором заметила, что есть другой, лучший и справедливый, мир.
— Я в этом не уверен. Бывало, я на охоте приказывал при себе вскрывать оленей; они устроены совершенно так же, как мы… Почему не верить в бессмертие души оленей?.. Впрочем, и жизнь и смерть только сон. La mort est un sommeil sans r[57] Если б я хотел иметь веру, я обоготворил бы солнце…
Госпожа Бертран не согласилась со взглядом его величества и твердо сказала, что католическая религия — лучшая вера на земле.
Наполеон одобрительно кивнул головой:
— Вы правы, сударыня. В католической вере особенно хорошо то, что молитвы на латинском языке: народ ничего не понимает, — и слава Богу. Католицизм в течение пятнадцати веков мирил людей с государством, с общественным порядком, — чего же еще требовать? К тому же он дает людям и так называемый внутренний душевный мир… Человек — существо беспокойное, все он ведь чего-то ищет. Так пусть лучше ищет у священника, чем у Кальостро, у Канта или у госпожи Ленорман. Поверьте, они все стоят друг друга: и Кант, и Кальостро, и госпожа Ленорман… Я пробовал когда-то дать другой выход религиозным потребностям человека, — я хотел опереться на масонство. Нет, не удалось: слишком они беспокойные люди и уж очень уважают разум. Мне с ними было не по пути… Католическая вера надежнее. К тому же нельзя выбирать религию, это дело неподходящее. Каждый человек должен жить в религии своих предков. А женщина вдобавок должна твердо верить. Терпеть не могу свободомыслящих и ученых женщин. Ученые мужчины — другое дело. Признаться, я не понимаю, как до сих пор существуют верующие образованные христиане. Например, папа Пий VII. Он верил в Христа, — с удивлением сказал Наполеон, обращаясь к мужчинам. — Il croiait, mais l[58]
Бертран и Монтолон не совсем поняли, почему, собственно, так удивительно, что папа Пий VII верил в Христа.
— Да ведь евангельский Христос, конечно, никогда не существовал, — раздраженно пояснил император: он любил, чтобы его понимали с полуслова. — Верно, был какой-нибудь еврейский фанатик, вообразивший себя Мессией. Подобных фанатиков повсюду расстреливают каждый год. Мне и самому случалось таких расстреливать.
— Боже! — воскликнула в ужасе госпожа Бертран.
— Жестоко? — переспросил Наполеон. — Я по природе своей не жесток. Но сердце государственного человека — в его голове. Он должен быть холоден как лед.
— Ваше величество очень дурного мнения о людях.
— Да, можно сказать. II faudrait que les hommes fussent bien sc[59]
— Но ведь есть и честные люди.
— Есть, конечно. Il у a aussi des fripons assez fripons pour se conduire en honn[60] Тот, кто хочет править людьми, должен обращаться не к их добродетелям, а к их порокам.
Наступило молчание. Даже светский Монтолон не находил темы для продолжения разговора.
— Что, однако, трудно было бы объяснить и верующим людям, и атеистам, — вдруг сказал Наполеон изменившимся голосом, — это моя жизнь. Я на днях ночью припомнил: в одной из моих школьных тетрадей, кажется 1788 года, есть такая заметка «Sainte H
Страшные глаза его расширились… Он долго молча сидел, тяжело опустив голову на грудь.
— Но если Господь Бог специально занимался моей жизнью, — вдруг произнес император, негромко и странно засмеявшись, — то что же Ему угодно было ею сказать? Непонятно… Двадцать лет бороться с целым миром — и кончить борьбой с сэром Гудсоном Лоу!.. Я знал в начале своей карьеры одного странного старика… У него было несколько имен, и никто точно не знал, кто он, собственно, такой. Даже моя полиция не знала. Шутники называли его вечным жидом. Позже я потерял его из виду, так и не знаю, куда он делся. Он мне предсказывал мою карьеру. Я теперь вспоминаю его мысли… Умный был человек и проницательный, а делать ничего не мог. Может быть, не хотел. А может быть, и не умел… Мне он все предсказывал, что меня погубит вера в славу… А вот слава меня одна и не обманула. Все обмануло, а слава нет. Уж историк-то меня кругом обелит и оправдает…
Он опять замолчал.
— Oui, quel r[61], — повторил он.
— Пути Божий неисповедимы, — заметил граф Бертран после продолжительного молчания.
Наполеон поднял голову и долго неподвижным взором смотрел на гофмаршала.
— Я больше не задерживаю вас, господа, — произнес он наконец.
XIII
У крыльца — не из удали, а по долголетней привычке — бил ногой землю знавший порядок Визирь, небольшой старый арабский конь, подарок турецкого султана. Его держали под уздцы кучер Аршамбо и форейтор Новерраз.
Император, в мундире гвардейского егеря, тяжело ступая и звеня шпорами, медленно сошел с крыльца. Поверх мундира на нем была какая-то серая накидка, похожая на дождевой плащ.
— La redingote grise![62] — сказал тихо Аршамбо.
За Наполеоном, приноравливаясь к его шагам, следовал преданный генерал.
Визирь для порядка заржал и чуть привстал на дыбы, ударив коротким хвостом по тавру, изображавшему корону и букву N.
— Ваше величество поедете далеко? — почтительно спросил генерал.
— В Dead-Wood, потом еще куда-нибудь, — небрежно ответил Наполеон.
Ему внезапно стало смешно: преданный генерал всегда так почтительно провожал императора — даже тогда, когда император отправлялся к его жене.
Ласково, с легкой усмешкой, пожелав доброго вечера преданному генералу, Наполеон привычным движением взял левой рукой поводья и вдел ногу в широкое, во всю ступню, стремя бархатного, расшитого золотом седла.
И вдруг ужасная боль в правом боку едва не заставила его вскрикнуть. Лицо императора сделалось еще бледнее обыкновенного. Он зашатался и выпустил поводья.
Бритва вонзилась снова. Смерть была здесь.
Он трижды, напрягая волю, повторил свою попытку, и трижды тело отказывалось служить.
Старые слуги, Аршамбо и Новерраз, отвели глаза в сторону.
Император Наполеон не мог сесть на лошадь.
Генерал, удерживая охватившее его волнение, почтительно попросил его величество отказаться от прогулки: его величеству явно нездоровится.
— Вы правы… Я лучше пройдусь пешком, — глухим голосом сказал Наполеон.
Аршамбо тихо тронул коня. Визирь повернул свою точеную голову, тряхнул седой гривой, повел глазом и удивленно заржал. Его увели в конюшню.
Наполеон медленно взошел на площадку, откуда видно было море. Заходящее солнце кровавым потоком золота заливало волны, и на смену ему, как бывает в этих широтах, сразу зажигались луна и звезды. Император смотрел на небо и искал свою звезду… На земле больше искать было нечего.
Вдали, по морю медленно проходил какой-то корабль.
XIV
На корабле этом уезжали с острова молодые супруги де Бальмен. В пустой кают-компании сидел немного осунувшийся лицом граф Александр Антонович и угрюмо разбирал при свече русские книги, присланные ему Ржевским. Это были в большинстве старые новиковские издания.
«О заблуждениях и истине, или Воззвание человеческого рода ко всеобщему началу знания. Сочинение, в котором открывается Примечателям сомнительность изысканий их и непрестанные их погрешности, и вместе указывается путь, по которому должно бы им шествовать к приобретению физической очевидности о происхождении Добра и Зла, о Человеке, о Натуре вещественной, о Натуре невещественной и о Натуре священной, об основании политических правлений, о власти государей, о правосудии гражданском и уголовном, о науках, языках и художествах»…
«Не слишком ли много?» — подумал де Бальмен.
…«Философа неизвестного. Переведено с французского. Иждивением типографической компании. В Москве. В вольной типографии И. Лопухина, с указного дозволения, 1785 года».
«Это перевод. Лучше прочту в подлиннике».
Он отложил толстый том Сен-Мартена и стал просматривать другие книги.
«Химическая псалтирь, или Философские правила о камне мудрых»…
«Хризомандер, аллегорическая и сатирическая повесть различного и весьма важного содержания»…
— «С этого сочинения начну читать. Оно, кажется, легче других».
«Братские увещания»…
«Крата Репоа, или Описание посвящения в тайное общество египетских жрецов»…
Де Бальмен вздохнул и раскрыл одну из книг наудачу:
«Древние мудрецы, писавшие о философском камне, говорят о соли, сере и меркурии. Химисты, не разумея их загадочных и иносказательных речений и не ведая философской соли, серы и меркурия, работают без размышления наудачу, и, вместо куч золота и всеобщего рвачества, вырабатывают себе дрожание членов и нищенскую суму»…
«Неужели Ржевский в самом деле читает это?» — спросил себя граф, подавляя зевок, и перевернул несколько страниц.
«Читай, брат мой, читай священное творение, читай его постепенные следствия, читай его ясным внутренним оком мудрых, имущих око свое во главе, как говорит премудрый Соломон. Читай неспешно, как читает большая часть чтецов, спешащих только до другого листа скорее дочесться. Читая неправильно на сем листе, не можешь ты надеяться пользы на другом листе, разве обратишься назад; итак, читай правильно и сначала. Если желаешь читать историю сотворения, то придержись первого стиха: „Bereschith bara Elohim eth haschmajim weeth haaretz“[63] — и читай его несколько лет, а потом уже читай далее».
«Mais il se moque de moi, le bonhomme»[64], — подумал раздраженно Александр Антонович и, отшвырнув книгу, зашагал по маленькой кают-компании.
«Начитаешься таких сочинений, вправду спятишь с ума и будешь смотреть себе в пуп, как Сперанский, ожидая Фиванского света. Ржевский всегда был дураком и не поумнел со времени корпуса… Я тоже очень хорош… Как только приеду в Париж, сейчас же разыщу Кривцова. Верно, из Пале-Рояля не выходит… Пусть он скажет: я ли на острове помешался или они в Петербурге посходили с ума?.. И Люси тоже разыщу. И черт с ними со всеми!..»
Граф де Бальмен сложил в ящик книги, с некоторой опаской к ним прикасаясь, и вышел на палубу подышать свежим воздухом моря.
В каюте, отведенной русскому комиссару, лежала на койке Сузи и, уткнувшись головой в подушку, горько плакала.
XV
Доктор Антоммарки, врач, состоявший при особе Наполеона, молодой, малообразованный и очень глупый человек, был уверен в том, что болезнь императора имеет политический характер. Тонкая и развязная улыбка, с которой Антоммарки говорил об этой болезни, выводила из себя Наполеона. Император, никогда не веривший в медицину, упорно отказывался от помощи итальянского врача.
— Я выбрасывал за окно лекарства, которые назначали мне мои доктора Корвизар и Ларрей, лучшие врачи в мире, — отвечал он на упрашивания приближенных. — Как же вы хотите, чтобы я принимал снадобья этого мальчишки ветеринара?
Но весной 1821 года даже Антоммарки стало ясно по виду императора, что болезнь его приняла очень опасный оборот. Доктор испугался ответственности, пожелал устроить совещание с английскими врачами и стал убеждать Наполеона лечиться серьезно.
— Кажется, я не обязан вам отчетом, милостивый государь, — резко отвечал Наполеон. — Думаете ли вы о том, что жизнь может быть мне и в тягость? Я не стану приближать к себе смерть, но и ничего не сделаю для ее отдаления.
Он отдал только одно медицинское распоряжение: непременно после смерти вскрыть его желудок для того, чтобы исследование их наследственной болезни могло пригодиться его сыну.
Император почти совсем перестал выходить из своей комнаты. Он проводил большую часть дня в ванне или на диване в полутьме, тщетно стараясь согреть горячими компрессами холодеющие ноги. Черты его лица становились все искаженнее и тоньше, а прекрасные маленькие руки совершенно исхудали. Все понимали, что Наполеон умирает.
Однажды вечером Бертран, желая развлечь императора, предложил ему выйти в сад: англичане говорят, будто на небе появилась комета. Теперь при ясной погоде ее можно хорошо рассмотреть.
— Как комета? — вскрикнул Наполеон. Он быстро вышел в сад.
— Перед смертью Юлия Цезаря тоже была комета, — тихо сказал он по возвращении гофмаршалу, снова опускаясь на диван.
Бертран невольно развел руками.
«Неужели его величество и небесные явления относит к своей особе?» — спросил он себя в недоумении.
Наполеон стал спешно составлять свое духовное завещание. Занятие это его увлекло и даже привело в хорошее настроение духа. Он работал целые дни. Изредка для отдыха приказывал читать себе вслух Гомера.
Скоро завещание было готово.
— Теперь жалко было бы не умереть, когда я так славно привел в порядок свои дела, — сказал он по окончании работы своему любимцу, молодому камердинеру Маршану, — и тут же подумал, что и эта внезапно пришедшая ему в голову фраза перейдет в историю, так как Маршан, конечно, тотчас ее запишет.
— Вот что, голубчик, — прибавил он. — Я завещал тебе пятьсот тысяч франков, но мои деньги далеко, во Франции. Бог знает, когда ты их получишь. Возьми пока…
Он вынул из ящика бриллиантовое ожерелье.
— Оно стоит тысяч двести. Я тебе его дарю. Спрячь. Ступай.
И, прекратив брезгливым жестом выражения благодарности камердинера, пожелавшего поцеловать ему руку, Наполеон велел позвать того генерала, с женой которого он был близок.
— Вам я оставил по завещанию… — с усмешкой назвал он огромную цифру. — Но, быть может, вы хотите больше?
Генерал, почтительно склонив голову, ответил, что ему дороги не деньги, а знак милости императора, который, как он надеется, будет жить долго.
— Таким образом, ваши бескорыстные и преданные услуги навсегда отмечены мною перед потомством, — медленно, с той же усмешкой сказал Наполеон.
На лице его снова появилось выражение брезгливости. Он погрузился в дремоту.
В середине апреля император призвал к себе духовника, аббата Виньяли, и долго говорил с ним о религиозном церемониале своих похорон. Выразил желание, чтобы над его гробом были выполнены в точности, как у самых набожных людей, все обряды, предписанные католической церковью. Обрадованный аббат предложил его величеству исповедаться. Но Наполеон, чуть улыбнувшись, отклонил пока это предложение.
Аббат Виньяли в мыслях взволнованно возблагодарил Господа за то, что Он обратил наконец на путь истинной, вечной и единственной веры эту непокорную человеческую душу. Уходя, аббат, словно нечаянно, оставил на столе императора Священное Писание.
Вечером Монтолон и Бертран, войдя в комнату Наполеона, застали его на диване за чтением толстой книги. Плечи императора слегка тряслись. Монтолон почтительно заглянул издали в книгу. Это было Пятикнижие.
— Моисей!.. — говорил Наполеон, с оживлением глядя на вошедших и сдерживая разбиравший его смех. — Какой ловкий человек, а? Правда, ловкий человек был Моисей?..
Генералам невольно показалось, что император, столь благочестиво говоривший с аббатом Виньяли, не верит ни в Бога, ни в черта.
Граф Бертран стал читать императору только что полученные английские газеты. В одной из них была резкая статья против лиц, виновных в расстреле герцога Энгиенского. Внезапно, во время чтения, Монтолон толкнул Бертрана в бок. Гофмаршал поднял глаза от газеты и с ужасом заметил, что у императора страшное лицо; такое выражение он видел у его величества за двадцать лет всего раза два или три, — в последний раз после битвы при Ватерлоо, когда Наполеон сказал окружающим с легким эпилептическим смехом:
— Все кончено… Все погибло…
Бертрану представилось, что у его величества и сейчас начнется эпилептический припадок.
— Завещание… Дайте сюда мое завещание! — прохрипел Наполеон.
Монтолон бросился за завещанием. Император дрожащими пальцами вскрыл пакет и, ничего не говоря, приписал несколько строк к последнему параграфу первого отдела:
«Я велел арестовать и судить герцога Энгиенского потому, что этого требовали безопасность, благополучие и честь французского народа; в то время граф д’Артуа, по собственному его признанию, содержал в Париже шестьдесят наемных убийц. В подобных обстоятельствах я и теперь поступил бы точно так же»…
В тяжелом настроении генералы вышли из кабинета. Было поздно. Маршан приготовил обе постели императора и помог ему раздеться. При этом камердинеру показалось, что у его величества сильный жар.
Ванна была готова. Император погрузился в горячую воду, морщась от прикосновения холодного цинка к плечам. Ноги его немного согрелись.
Ему стало совестно, что за несколько дней до смерти он мог еще приходить в бешенство от пустяков, от газетной статьи. Императора особенно раздражало то, что из тысяч преступлений, которые были им совершены, глупые люди неизменно попрекали его убийством несчастного герцога Энгиенского. Два миллиона людей погибло по его воле, а английские дураки думают, будто он может и должен сожалеть об одном каком-то человеке, ибо этот казненный по его приказу человек был принц королевской крови. Другой причины нет… Рабы!
Он со злостью запер на ключ этот нечаянно раскрывшийся ящик мозга и открыл другой, где были мысли о смерти. Но здесь в последние месяцы все было изучено, передумано и перерыто до основания. Наполеон знал, что умрет через несколько дней, умрет совсем и никакой другой жизни у него больше не будет, а если и будет, то та, другая, жизнь ему не нужна и совершенно неинтересна. Никто из философов ничего нового об этом ему сказать не мог, так как он знал жизнь лучше всяких философов. И даже усталый израильский царь, который скончался три тысячи лет назад и оставил после себя умным людям несколько умных, настоящих мыслей о жизни и смерти, не имел такого опыта, как он. Ибо царь этот родился на престоле, не покорял мира, не глядел в лицо смерти в шестидесяти сражениях и не знал, вероятно, лучшей человеческой радости — войны и победы…
Наполеон внезапно вспомнил Тулон, где он впервые постиг эту высшую радость жизни… Батареи Санкюлотов и Конвента, на которых он проводил долгие бессонные ночи, обдумывая план штурма, свежий ветер, шедший с моря на батареи, запах смолы у старой часовни…
В памяти императора встала серая твердыня Эгильет, — в ней он тогда разгадал ключ к неприступной крепости… И заседание военного совета, когда он, неизвестный молодой артиллерист, указав эту позицию на карте, сказал уверенно и твердо: «Тулон — здесь!..» И неспособный генерал Карто, который не понял его слов и посмеялся над невежеством молодого офицера, смешивающего Эгильет с Тулоном… И умная старая женщина, жена Карто, неизменно говорившая мужу: «Laisse faire се jeune homme, il en sait plus que toi».[65] И самодовольная фигура Барраса… И штурм, и первая рана, — вот ее след на старом теле, — и пожар города, и расстрелы…
Мысли его стали смешиваться. Ему представился день коронования, — собор Notre Dame de Paris. Он хорошо знал этот страшный средневековый собор. Помнил его запущенным, опустошенным, грязным, каким он был в революционные годы: внутри веселилась чернь, темные вековые стены осыпались, статуи наверху были повреждены, разбиты. На крыше у подножья правой башни виднелась одна такая фигура, — дьявол с горбатым носом, с хилыми руками, с высунутым над звериной губой языком… Зачем там был дьявол? Или он был не там?.. Потом и в церкви, как во всей стране, восстановился порядок… В тот день, в день коронованья, орган гремел в горевшем огнями соборе, стены домов города тряслись от крика: «Да здравствует император!..»
Из-за ванны по полу с шумом пронеслась огромная крыса.
Наполеон вздрогнул, вышел из воды и, тяжело ступая, перешел в кабинет. Он поднял выше подушку, с трудом лег на постель и скоро задремал, несмотря на мучительную боль в боку. Но сон императора не был спокоен. Жар усиливался, кровь приливала к голове.
XVI
Ему снился страшный сон. Ему снилось, будто огромная неприятельская армия через Бельгию, по незащищенным равнинам у Шарлеруа, лавиной вторгается во французскую землю. И ужасы вражеского нашествия, те дела, которые он сам столько раз проделывал в чужих странах, ясно ему представились. Надо призвать к оружию национальную гвардию. Надо поднять на защиту родины весь народ. Надо спасти Париж, к которому неудержимо рвется неприятель. Сложные стратегические комбинации стали рождаться в умирающем мозгу Наполеона. На знакомых берегах Марны есть выгодные позиции. Твердыни Вердена должны помешать обходному движению врага. Но кому, кому поручить защиту страны? Кто из французских генералов поймет, что нужно делать?..
Император вдруг поднял голову с подушки. На мгновение к нему вернулась память. Нет больше в живых никого… На полях Маренго пал Дезе. Под Люценом убит Бессьер. У берегов Дуная ядро оторвало ноги Ланну. Под Макерсдорфом разорван на куски Дюрок. Заколот в Египте Клебер. Выбросился из окна Бертье. Расстрелян в Неаполе Мюрат. Расстрелян в Париже Ней. В его, наполеоновской, тюрьме удавился — лучше не вспоминать об этом — изменник Пишегрю, тот из генералов Революции, в котором молодой, стремящийся к престолу Бонапарт видел когда-то опаснейшего из своих военных соперников…
А ему самому осталось жить только несколько дней! Нельзя терять ни одной минуты.
Пот выступил на похолодевшем лбу императора. Дрожащими руками он зажег свечу, хотел было позвонить, но не нашел своего медного колокольчика. Опираясь рукой то на стену, то на стол, он надел халат, туфли и прошел в спальню Монтолона.
Всю свою долгую жизнь граф Монтолон помнил ту минуту, когда, проснувшись от сильных толчков в плечо, он потянулся, открыл глаза, мигнул несколько раз на шатающийся огонек — и оцепенел. Перед ним, держа в руке свечу, с которой капал воск, стоял умирающий император. Лицо его было искажено. Глаза горели безумным светом.
— Вставайте, оденьтесь, идите за мной! — отрывисто приказывал Наполеон.
Они прошли в кабинет.
— Пишите!
В комнате, освещенной одной свечой, было темно и холодно. Смертельный безотчетный страх охватил графа Монтолона.
— Ваше величество, — проговорил он, стуча зубами, — позвольте, я разбужу доктора Антоммарки…
— Пишите! — хрипло, со страданием в голосе, вскрикнул Наполеон.
Монтолон взял лист бумаги и стал писать. Перо плохо ему повиновалось. В бреду, держась рукой за правый бок и сверкая глазами, император диктовал план защиты Франции от воображаемого нашествия.
XVII
В день пятого мая разразилась страшная буря. Волны с ревом кинулись на берега острова. Тонкие стены лонгвудского дома вздрагивали. Потемнели зловещие медно-коричневые горы. Чахлые деревья, тоскливо прикрывавшие наготу вулканических скал, сорванные грозой, тяжело скатывались в глубокую пропасть, цепляясь ветвями за камни.
Как ни бодро расхаживал по комнатам виллы Лонгвуд развязный доктор Антоммарки, с видом человека, который все предвидел и потому ничего бояться не может, было совершенно ясно, что для его пациента настали последние минуты. Казалось, душа Наполеона естественно, должна отойти в другой мир именно в такую погоду, — среди тяжких раскатов грома, под завывания свирепого ветра, при свете тропических молний.
Но тот, кто был императором, уже ни в чем не отдавал себе отчета. Нелегко расставалось с духом хрипящее тело Наполеона. Отзвуками канонады представлялись застывающему мозгу громовые удары, а уста неясно шептали последние слова:
«Армия… Авангард…»
У постели, в кресле, не сводя красных глаз с умирающего, сидел генерал Бертран. Граф Монтолон записывал в книжку все хоть немного походившее на слово, что срывалось с уст императора. Около десятка французов толпилось в кабинете и у дверей, ожидая последнего вздоха. В соседней комнате аббат Виньяли готовил свечи.
В пять часов сорок девять минут дня Антоммарки, взглянув в сторону постели, быстро подошел к ней, приложил ухо к сердцу Наполеона — и печально развел руками, показывая, что теперь даже он ничего больше; сделать не может. Послышались рыдания. Граф Бертран тяжело поднялся с кресла и сказал глухим шепотом:
— Император скончался…
И вдруг, заглянув в лицо умершему, он отшатнулся, пораженный воспоминанием.
— Первый консул! — воскликнул гофмаршал.
На подушке, сверкая мертвой красотой, лежала помолодевшая от смерти на двадцать лет голова генерала Бонапарта.
Английский офицер, прикомандированный к вилле Лонгвуд, с переменившимся от волнения лицом вышел на крыльцо. Буря утихала. Удары грома слышались реже. Офицер вздрогнул, завернулся в плащ и прошел к сигнальной мачте.
Шли часы. К крыльцу дома со всех концов острова подъезжали экипажи и верховые; перешептываясь, сходилось население. Дом наполнился военными людьми, смотревшими на все с любопытством и с испугом.
Камердинер Маршан раскрыл настежь двери кабинета. Высоко держа на руках какое-то синее одеяние с серебряным шитьем на красном воротнике, гофмаршал генерал Бертран вошел в комнату.
— Шинель императора при Маренго! — дрогнувшим голосом провозгласил он, накрывая мертвое тело Наполеона.
Этого не мог выдержать ни один военный. Французы, с самим стариком гофмаршалом, заплакали, как маленькие дети. Английские офицеры вынули носовые платки и одновременно приложили их к глазам. Им было жутко оттого, что умер такой великий человек, — правда, враг дорогой старой страны, но все-таки the greatest man in the world[66], по сравнению с которым ничего не стоила жизнь их, обыкновенных людей. Жутко было и потому, что там, в Англии, еще никто этого не знает; каждому офицеру захотелось скорее написать письмо на далекую милую родину. Один из англичан приблизился к кровати и поцеловал край шинели императора; другие последовали его примеру.
Французский комиссар де Моншеню вошел в комнату вместе с крайне расстроенным губернатором. Маркиз, тридцать лет ненавидевший Наполеона, никогда в жизни его не видел. Он подошел к постели и долго молча смотрел на мертвое лицо с закрытыми глазами.