Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мыслитель - Пуншевая водка

ModernLib.Net / Историческая проза / Алданов Марк Александрович / Пуншевая водка - Чтение (стр. 3)
Автор: Алданов Марк Александрович
Жанр: Историческая проза
Серия: Мыслитель

 

 


Встал и подошел к своему прибору, соединил цепь, приготовил электрический указатель, фосфорический барометр, маленький сосуд с нефтью, поставленный для пробы: не загорится ли? Не хватало только грозы. Снова подошел к окну, взглянул на небо. «Ох, кажется, проносит!» – подумал он и с досадой, и с невольным облегчением.

IX

Шагах в десяти от окна кто-то радостно замахал шляпой, закивал головой. Это был товарищ по академии Штелин, ординарный профессор элоквенции и царский библиотекариус.

– Здравствуйте, Яков Яковлевич, – угрюмо сказал профессор Ломоносов. – Ко мне? Просим милости.

Приготовил приветливую улыбку, пока гость проходил через сени. Впрочем, в визите профессора Штелина ничего неприятного не было, – разве только, что отрывал от работы. Этот любезный, благодушный, всегда веселый человек был из немцев наилучший: никогда ни под кого не подкапывался, от интриг держался в стороне, русских не задевал и не презирал. Немцы академии даже сердились на него за то, что он поддерживает дружеские отношения с русской партией и с ее главой: ворчали, что он старается дружить со всеми, так как будущее никому неизвестно.

Это было неверно. Профессор Штелин, как все, отстаивал свои интересы, но ни к кому особенно не подлаживался. Отличаясь по природе чрезвычайной благожелательностью, он был вполне убежден, что под солнцем есть достаточно места для всех, и что уже для него-то, во всяком случае, место под солнцем найдется, и даже очень хорошее место. Так оно в самом деле и было.

Он не выносил не только ссор, но даже простых споров: всегда чувствовал непреодолимую потребность согласиться с собеседником, с кем бы ни разговаривал, пока разговаривал. Случалось, что на следующий день профессор Штелин соглашался с человеком, высказывавшим мнение противоположное. Но этого он не замечал, не придавая большого значения ни своим, ни чужим словам. А если бы кто обратил его внимание на противоречие, то и с этим он тотчас вполне охотно согласился бы: да, разумеется, противоречие, – и первый посмеялся бы весьма благодушно. Профессор Штелин был счастливый человек. Все его считали своим и все любили за незлобивость, за редкую услужливость, и за то, что всем он внушал бодрое настроение: никаких бед на свете не существует, это все выдумки, впрочем, выдумки милых людей.

– Пришел проведать болящего, а нахожу здорового Михаилу Васильевича, и слава Богу! Зачем хворать? – сказал весело профессор Штелин, входя в кабинет, по своему обыкновению чуть горбясь и потирая руки. Он радостно поздоровался и подробно расспросил Михаилу Васильевича о здоровье: всегда твердо помнил, кто чем болен или на что жалуется. Сказал, что боль в ноге это пустое; вот ежели бы болело сердце, тогда было бы другое дело. Ломоносов, больше для того, чтобы смутить гостя, вставил, что болит и сердце. Но профессор Штелин не смутился и признал это также совершенно неопасным: хорошо бы прикладывать компрессы loco dolenti.[7] Справился о здоровье Елизаветы Андреевны и выразил полное удовлетворение по случаю того, что она чувствует себя не худо. От чаю гость отказался, кофей назвал вредным напитком модников, – more majorum[8] согласился испить стаканчик пивца: собственно, пить с утра пиво ему не хотелось; однако, очень давно живя в России, он знал, что русские люди не могут не угощать, в какой бы час дня к ним ни явиться: кроме того, думал, что самому Михаиле Васильевичу будет приятно воспользоваться предлогом и выпить: как все немцы, считал Ломоносова пьяницей. Пусть же лучше пьет пивцо, чем водку.

Они выпили пива и поговорили. Профессор Штелин рассказывал новости, которых у него всегда было много. Сообщил, несколько понизив голос, что отношения между его величеством и ее величеством, к несчастью, становятся все хуже: ежели дело так пойдет дальше, то можно ждать для ее величества самых дурных последствий. При этом вопросительно смотрел на Михаилу Васильевича. Ломоносов, однако, своего мнения не высказал. Затем профессор Штелин сказал, что у императора сейчас находится в большой милости вернувшийся недавно из Сибири граф Буркгардт фон-Миних. – Fortuna vitrea est![9] Все составляет прожекты и, по слухам, весьма дельные. Император пытался примирить его с герцогом Бироном, тоже теперь возвращенным: пригласил их обоих во дворец, велел подать вина и вышел, как бы невзначай в соседнюю комнату, чтобы оставить их наедине, дать им возможность объясниться и закончить давнюю вражду. Однако, когда его величество вернулся, то нашел комнату пустой, а вино в бокалах нетронутым.

– Каковы старцы! Особенно граф Миних, ему за восемьдесят, а он здоровее нас с вами, – сказал, смеясь, профессор Штелин и тотчас согласился с Ломоносовым в том, что граф Миних был человек весьма замечательный. – Великий муж! – решительно заявил он. О Бироне хозяин отозвался, напротив, отборно-бранными словами, гость поддакнул, но очень бегло: не любил ни этих слов, ни таких отзывов.

– Non decet,[10] Михаила Васильевич, non decet, – слабо смеясь, сказал он и, чтобы перевести разговор, рассказал анекдот о Петре Великом; профессор Штелин собирал эти анекдоты и надеялся найти для них издателя на выгодных условиях. Затем сообщил академические новости, посмеялся без злобы над врагами Михаилы Васильевича и сказал, что, пока Михаила Васильевич к делам не вернется, порядка в академии не будет. Хотя Ломоносов знал цену любезностям гостя, слова эти были ему приятны, а новости интересны, – сам дивился: какая чепуха занимает, когда следовало бы думать о предметах важных.

Затем профессор Штелин перешел к погоде: «Воздух-то как охолодел, Михаила Васильевич!» – и все не объяснял, для чего пришел. Хозяин предполагал, что у него есть дело; впрочем, при любезности Штелина, мог зайти и так, именно чтобы проведать болящего. На вопрос, как с производством в статские советники, профессор Штелин ответил несколько уклончиво: не любил особенно распространяться о своих успехах, зная, что, по человеческой слабости, это может быть другим не совсем приятно: вот и Ми-хайле Васильевичу, конечно, хотелось бы получить повышение в чине; с другой же стороны, думал, что до производства лучше людям ничего не говорить, – вдруг испортят дело, тоже по человеческой слабости: если сообщить, может быть вред; а если не сообщать, то никак вреда быть не может.

Он встал, потирая руки, подошел к рабочему столу и стал расспрашивать о приборах: отчасти опять, чтобы перевести разговор, отчасти из искренней любознательности: был и сам человек очень образованный. Имел ученые работы о состоянии турецкого двора, о бардах или первых поэтах древних германцев, о свадебных обрядах у древних жидов, греков, римлян и других народов, о размножении рыбы крошицы, обыкновенно здесь форель называемой, такожде и лососей, – эта еще не была закончена. Был также хороший версмахер и метер дес инскрипционс.[11] Профессор Штелин слушал объяснения, потирал руки от удовольствия, – вот как хорошо работает Михаила Васильевич, – и говорил комплименты.

– Люблю, когда люди имеют интерес к разным музам. Pauciquos aequs amavit Jupiter,[12] – сказал он. – Но вы, Михайла Васильевич, наряду с упражнениями в физике, занимаетесь и высокой литературой, и элоквенцией, и грамматикой, описываете древность российского народа и славные дела наших государей!

– Настоящее мое упражнение: физика, химия, металлургия и прочее к ним относящееся, – сказал угрюмо Ломоносов, впрочем, и тут не оставшийся нечувствительным к похвалам. – А другое это забава. Человек желает успокоения от трудов, иной ищет себе провождения времени картами, шашками, бильярдом и другими забавами. От него я уже давно отказался затем, что нашел в них одну скуку. А до смерти надо мне закончить мои химические труды, в которых я столь много лет упражняюсь. Бесплодно потерять их мне будет несносное мучение.

– Сие будет мучение для всей России, в тот день все музы оделись бы в траур! – подхватил профессор Штелин.

Сами того не замечая, они, обратившись к предметам возвышенным, стали выражаться литературным языком, как и учил Михаила Васильевич; до того говорили больше штилем средним, – не надутым и не подлым. Впрочем, хозяин иногда впадал и в штиль самый подлый: произносил раздраженно такие слова, что профессор Штелин только махал руками, слабо смеялся и повторял:

– Non decet, Михаила Васильевич, non decet.

Просидев с полчаса, он, наконец, перешел к своему делу. Ему поручено было руководить празднествами по случаю предстоящего коронования. Профессор Штелин очень желал привлечь к этому и Ломоносова, с которым, случалось, работал в таких делах и прежде, хоть не всегда вполне гладко.

– Вам памятно, Михаила Васильевич, – сказал он, – что я ведал и коронацией покойной государыни. Завел тогда оперу «Милосердие Титово», сам написал к ней пролог, сам играл при лютне на флейте траверсе, сам учинил план к фейерверку иллюминации, сам писал артикулы в «Ведомости»…

– Так зачем же вам я? – сердито перебил его Ломоносов, выразившись более крепкими словами. Профессор Штелин слабо засмеялся, но не сказал «non decet», так как не надо часто повторять одно и то же. Грубость собеседника была ему тягостна. Он несколько холоднее обычного объяснил, что химическую материю знает недостаточно, что вспоможение Михаилы Васильевича может быть очень полезно и что за это вспоможение заплатят хорошие деньги.

– Хорошие деньги, гельд, аржан, хрэма, – пробормотал профессор Ломоносов. Деньги после болезни были ему очень нужны. Они – в среднем штиле – сговорились об условиях и перешли к обсуждению проекта. Штелин стоял на том, чтобы особенно себе головы не ломать, а взять, что можно, из старых проектов, кое-что обновив, изменив и переделав сообразно с обстоятельствами. – «Идея всегда одна: бывшая в печали Россия ныне паки обрадована», – Пояснил он и вкратце – высоким штилем – изложил свой план. Не изобразить ли на иллюминационном театре башню с бойницами и пушками, и чтобы из-за башни выходил корабль, при дующих в парусы зефирах, при увеселительных звучных огнях, при пушечной пальбе, при трубящих тритонах, при игрании на трумпетах?[13] И еще можно было бы тут представить Добродетель, в виде крылатого дитяти с лавровыми венцами, или Надежду наподобие женщины с надписью: «Не подвигнусь».

Ломоносов слушал внимательно, задача тотчас его заинтересовала. Но план Штелина ему не очень нравился. Сказал, что душа не лежит к трумпетам и к пушечной пальбе: войн было довольно при покойной государыне, не лучше ли наметить дух нового царствования фигурами не воинскими, а мирными? России более всего нужны мир и работа. Изобразить бы великий русский Колосс, и по правую сторону чтоб был храм Мира, а по левую храм Изобилия с принадлежащими тому украшениями, а над ними восходящее солнце.

– Можно, пожалуй, сочинить и так, – согласился профессор Штелин: знал, что император не станет особенно вникать в символическое значение иллюминационного театра, лишь бы было красиво. – Тогда, Михаила Васильевич, необходимо, чтобы Солнце было с далече простирающимися лучами, и чтобы на каждой стороне стояло по пять вазов на пристойных скамьях, убранных фестонами, а над Колоссом великий двоеглавый орел, устремляющий свой полет к правой стороне и обращающий вторую главу на левую сторону. И над всем театром буст Его величества Императора Петра III, с царскими вензелями.

Минут через десять спорные вопросы были разрешены. Профессор Ломоносов согласился взять на себя всю химическую материю. Но на нерешительный вопрос профессора Штелина, не согласится ли Михаила Васильевич, с присущим ему великим талантом, перевести на русский язык стихи, которые он, всенижайший, по-немецки напишет к коронованию, хозяин сухо ответил, что подумает: не любил переводить чужие стихи, а в особенности стихи профессора Штелина.

Гость не настаивал, вполне удовлетворенный и тем, чего удалось добиться. Посидел еще минут десять, рассказал второй анекдот о Петре и простился, пожелав скорейшего, самого полного исцеления, засвидетельствовав особое уважение Елизавете Андреевне. Профессор Ломоносов проводил его до крыльца, сожалея о вырвавшейся резкости. Знал, что профессор Штелин человек достойный, и ценил внимание товарища: зашел проведать, говорил любезные слова и предложил заработок, – ту же работу мог ведь выполнить и немец.

X

Профессор Штелин возвращался домой в прекрасном настроении. Он был очень доволен соглашением. Ломоносов взял за работу недорого. В достоинстве его работы сомневаться было невозможно, – лишь бы только Михаила Васильевич не заболел. Штелину показалось, что вид у его товарища был в этот день очень плохой. «Верно, плохо спал?»

Совершенно независимо от его воли, мысль профессора Штелина ненадолго остановилась на том, что произойдет, ежели Михаила Васильевич скончается. Он менее всего желал смерти столь замечательному человеку, которого искренно любил и уважал. Но дело не в любви и уважении: надо смотреть правде в глаза. Профессор Штелин не мог не знать, что, если Михаилы Васильевича не станет, – чего избави Бог! – то произойдут большие перемены в руководстве академией, в отношениях партий, откроются разные вакансии, появятся кандидаты на должности. Зная же это, профессор Штелин не мог не подумать и о себе: кое-что имел в виду. Однако, предпринимать какие-либо предварительные действия было бы весьма бестактно. Он тотчас отогнал от себя предосудительные мысли. Человек слаб, предосудительные мысли могут забрести всякому, надо только тотчас их гнать.

Дома ему хотелось поболтать с семьей, но это не годилось: утром все должны работать. У него, действительно, все в доме работали: жена, дети, прислуга. Он прошел в свой кабинет, убранный очень хорошо. Профессор Штелин знал толк во всех искусствах. На стенах его кабинета висели прекрасные картины, преимущественно венецианской школы, а также гравюры прошлого века: Гольциусы, Блемерты, Ворстерианы. За портьерой была большая ниша с окном, и в ней на стенах висели картины более легкомысленные. Ротари подарил ему эскиз к «Спящей девице, которую будит юноша, щекоча ей ноздри колосом пшеницы». А против нее в нише находилась Либериева беременная Каллисто, из той серии, что в музеях не показывается. Кроме Достоинств живописи, профессору Штелину было приятно и то, что и Ротари, и Либертино были графами. Это придавало несколько иной оттенок легкомысленному содержанию картин; показывая немецким гостям нишу, он всегда внушительно пояснял: «работы графа Ротари», «работы графа Либери»… Людей же особенно приятных и не слишком сурового нрава профессор Штелин иногда угощал собранием китайских картинок, которое держал под замком. Впрочем, легкомысленные материи большого места в его жизни не занимали: он не был развратником ни на деле, ни в мыслях; китайские картинки держал больше ради забавы, – приятно развлечь друзей. Для собственного же удовольствия собирал, кроме гравюр, коллекцию денег разных стран.

Он сел за стол и стал уточнять смету коронационных торжеств; знал цену и своим, и чужим деньгам. Работавшие с ним люди с усмешкой говорили, что он бережет казенные деньги на всем, кроме собственного жалованья, – но говорили они это благодушно: профессор Штелин ни в ком злобы не вызывал. Поработав с час над сметой, он нашел расход, который можно было сократить, по крайней мере, на пятнадцать рублей, а то и на все двадцать. Это доставило ему чрезвычайное удовольствие.

От казенных дел перешел к собственным. Они были теперь в довольно хорошем состоянии. Работа по торжествам оплачивалась щедро; он рассчитывал перевести крупную сумму в Гамбургский банк. Считал это помещение денег более выгодным и, главное, более надежным, по сравнению с землей или домом в России. Профессор Штелин приехал в Россию еще при императрице Анне Иоанновне, видел в Петербурге много перемен, переворотов, возвышений, опал, обогащений, конфискаций и не слишком верил в устойчивость всего русского: страна огромная, богатейшая, прекраснейшая, но деньги держать в Гамбурге вернее. Latet anguis in herba…[14]

Затем профессор Штелин отыскал свои старые версы, написанные еще ко дню восшествия на престол императрицы Елизаветы Петровны. Тогда художественная мысль у него была счастливейшая: изобразить Россию в виде крепости, которую взяла приступом дщерь Петра. Версы были отпечатаны на золотообрезной дорогой бумаге:

К нашему давно желанному благополучию,

К удовольствию твоего отечества,

Мудрой твоей храбростью взята удержанная крепость.

В воспоминание сего дела, в честь сея ночи,

Мы по должности нашей и верности,

Сию иллюминацию сооружили.

Остался не очень доволен: тогда еще не умел совсем хорошо писать русские версы. Но, главное, теперь было трудно использовать написанное к тому случаю, хотя бы с переделкой. Образ взятой крепости не годился: царь Петр III взошел на престол законно, без переворота, без сея ночи. Профессор Штелин вдруг вспомнил о распре между государем и государыней Екатериной Алексеевной: как бы все это не кончилось худо! Зачем ссорятся такие персоны? Мысль эта возбудила у него столь неприятно-тревожное чувство, что он, вопреки обыкновению, отложил работу. «Надо переменить Каллиопу на Евтерпу, macte animo generose puer!»[15] – сказал он себе полушутливо: иногда и с собой разговаривал так, как с другими, и оставался доволен собеседником. Он взял флейту и стал наигрывать мадригал из отличного зингшпиля, который слышал еще студентом в Лейпциге.

XI

«…Как жена г. профессора, услышавши такой сильной удар, туда прибежала, то увидала она, что сени дымом, как от пороху, наполнены. Соколова тут уже не было, и как она оборотилась, то приметила, что г. профессор без всякого дыхания лежит навзничь на сундуке у стены. Тотчас стали его тереть, чтоб отведать, не оживет ли, а между тем, послали по г. профессора Краценштейна и по лекаря, которые через десять минут после удару туда пришли и из руки кровь ему пустили; однако, крови вышла только одна капелька, хотя жила, как то уже было после усмотрено, и действительно отворена была. Биения же жил и на самой груди приметить не возможно было. Г. Краценштейн несколько раз, как то обыкновенно делают с задушившимися людьми, зажал г. Рихману ноздри, дул ему в грудь, но все напрасно…»

Профессор Ломоносов подумал, что о нем, верно, сказали бы: «хотел, по своей гордыне спасти от грома людей, а себя самого не спас». Но грозы не было, следовательно, об этом опыте рассуждать не приходилось. Расстаться с мыслью о нем было все же нелегко. «Да, добрая была бы смерть и легкая. А далее что?» В загробную жизнь он верил плохо. «Материя изменится…» Об этом у него тоже были давние мысли, не умозрительные, а опытные, совершенно чуждые и неизвестные другим ученым. «И это тоже останется незаконченным… Сейчас же, сейчас довести до конца!..» Торопливо, почти с отчаянием, он разыскал те свои рассуждения и стал читать:

«Все перемены, в натуре случающиеся, такого суть состояния, что сколько чего у одного тела отнимается, столько присовокупится к другому. Так, ежели где убудет несколько материи, то умножится в другом месте… Сей всеобщий естественный закон простирается и в самые правила движения; ибо тело, движущее своей силой другое, столько же оное у себя теряет, сколько сообщает другому, которое от него движение получает…»

«Между разными химическими опытами, которым журнал на 13 листах, деланы опыты в заплавленных накрепко стеклянных сосудах, чтобы исследовать, прибывает ли вес металлов от чистого жару. Оными опытами нашлось, что славного Роберта Боила * – мнение ложно, ибо без пропускания внешнего воздуха вес сожженного металла остается в одной мере…»

[16]

Мысль о том, что никто в мире не знает и не догадывается о столь важном рассуждении, наполняла его гордостью и счастьем. Но не все выводы отсюда были ясны: смутно чувствовал, что не ясны самые главные выводы, особенно важные для него именно теперь. «Ну, хорошо, молния убивает профессора Михаилу Ломоносова, куда же девается все то, что на своем веку думал и передумал Ми-хайла Ломоносов? Мировая материя перейдет в землю, и столько же присовокупится к материи земли. Но ведь столько же присовокупилось бы от такого же количества материи бараньего или бычьего мозгу? Нет ли тут полного трудностьми вопроса, по коему и я ведаю не более, чем старушонка из богадельного дома?»

XII

Слухи о том, будто граф Миних находится в большой милости у царя, были очень преувеличены.

Миних выехал из Пелыма через неделю после получения известия о помиловании. Уехал бы даже раньше, если б не были в отъезде слуги, посланные до того на ярмарку для закупки провизии на год. Как на беду, в Пелыме необычно рано началась оттепель, санная дорога испортилась, все советовали подождать водного пути, но он об этом не хотел слышать. В день отъезда один погулял по окружавшему Пелым густому лесу, обошел городок, свой дом и сад… Его провожало все немногочисленное население; кое-кто и плакал.

Дорога была тяжелая, но фельдмаршал все торопил ямщиков. Его нетерпение росло по мере приближения к России. Вначале они скакали днем и ночью. За Яйком стали изредка останавливаться. В гербергах[17] Миних по ночам часто просыпался в ужасе: не умереть бы, не доехав до Санкт-Петербурга!.. Путешествовал он быстро, но молва о нем неслась еще быстрее. Ему готовили встречу в Екатеринбурге, в Казани, в Нижнем, – он не остановился ни в одном из этих городов. В Москве пришлось остановиться. Жившая там графиня Апраксина, вдова фельдмаршала, который когда-то служил под его начальством, потребовала, чтобы Миних у нее отдохнул, иллюминовала по этому случаю дом и хотела позвать на знаменитого гостя всю Москву. Он едва убедил ее от этого отказаться. Понимал, что все это делается не столько в его честь, сколько против памяти императрицы Елизаветы Петровны: фельдмаршал Апраксин был в последние три года жизни под судом, умер апоплектическим ударом на заседании следственной комиссии и тоже почитался неповинной жертвой произвола императрицы. Миних очень не любил Елизавету Петровну, но в выпадах против умершей участвовать не хотел. Оставался он в Москве очень недолго и странно себя чувствовал, оказавшись, после двадцати пелымских лет, в богатом роскошном доме Апраксиных.

Поездка его из старой столицы в новую была, как все говорили, шествием триумфатора. На большие станции выезжали встречать Миниха старые офицеры его армий, служившие когда-то при нем гражданские лица и просто любопытные помещики, которым хотелось людей посмотреть, себя показать, узнать новости, поздороваться со знаменитостью и выпить шипучего «в честь воскресшего из мертвых», – так, точно сговорившись, называли Миниха все.

Недалеко от Санкт-Петербурга фельдмаршала встретил его сын со своей дочерью, которой Миних никогда не видел. Ей не было двадцати лет, она была красавица, недавно вышла замуж; ее муж тоже выехал встречать деда. Миних, как умел, проявлял нежность. Внучка очень, по общему отзыву, походившая на него лицом, в самом деле его растрогала. Но разговаривать с родными, после первых объятий, было нелегко; они, видимо, не знали, о чем с ним говорить, занимали его, и это было довольно тягостно. Впрочем, пути до столицы оставалось уже немного.

Въехали они в Санкт-Петербург рано утром, улицы еще были довольно пусты. Фельдмаршал жадно во все всматривался, узнавал многое, но не все, и сердце у него стучало, пожалуй, сильнее, чем при встрече с родными.

Прибывший тотчас к нему генерал-адъютант почтительно его поздравил с возвращением, передал ему царский подарок, – почетную шпагу странного, нерусского образца, – и сказал, что государь будет рад его увидеть, как только он немного отдохнет от трудного пути.

Миних и сам не думал, что его так взволнует давно знакомая, давно забытая обстановка дворца, раззолоченные залы, раззолоченные люди, – не рассчитывал снова увидеть все это. Но сам царь Петр Федорович его разочаровал с первого же взгляда: совершенно не походил на того Петра!.. Видимо, император также не знал, о чем с ним говорить. Был ласков и приветлив, но спросил, желает ли граф воспользоваться покоем, на который имеет столь заслуженное право, или склонен был бы еще занять какое-либо место? Вопрос этот неприятно поразил Миниха: покоя у него было достаточно и в Пельше. Он ответил кратким словом; говорил несколько более пышно, чем обычно (кое-что мысленно подготовил заранее). Начал с похвалы деду царя Петру Великому; сказал затем, что русская земля необъятна, – никто ведь толком и не знает, как идут в точности ее границы; что ее населению нет числа, и никто его не счел, хоть давно надо бы счесть; что русский народ в иных отношениях, особенно же по своей выносливости, наипервейший в мире; что работе на российской земле нет и не будет конца; что он, Миних, только и жаждет отдать этой работе остаток своих, когда-то немалых, сил и весь жар, которого не остудили сибирские льды…

Царь Петр Федорович благосклонно улыбался, но, как показалось Миниху, не очень слушал и не без нетерпения поглядывал по сторонам. Ответил, что очень рад и постарается найти столь замечательному человеку достойную его работу; подарил дом взамен конфискованного при ссылке имущества, просил бывать во дворце запросто и начать с нынешнего же дня: вечером большой куртаг. Вообще был милостив, однако, по всему было видно, вызвал его из Пелыма не для того, чтобы поручить ему должность первого министра. Граф Миних был весьма разочарован.

В тот же день, в точно указанное время, он появился во дворце на приеме. Царская чета еще не выходила. Залы были уже полны. Не успел он подняться до средины парадной лестницы, как по всем залам пронеслось известие, что во дворце граф Букгардт Миних! В комнатах, в которых до выхода втихомолку шла игра с негласного разрешения императора, люди побросали карты. Залы, расположенные вдали от лестницы, опустели. Толпа хлынула в первую залу. Его окружили люди, в громадном большинстве незнакомые. Новые сановники подходили и почтительно представлялись. Несколько человек, оставшихся от тех времен, горячо пожимали ему руки. Миниха засыпали лестью, приглашениями, знаками внимания. Он был со всеми сдержанно любезен, говорил мало, вообще принял такой тон. точно никогда не покидал дворца, а со старыми знакомыми здоровался так, будто расстался с ними вчера.

Ему не очень понравился характер этой общей любезности: по-видимому, к нему относились как к диковинке, как к редкой игре природы, почти как к существу из кунсткамеры. В самом деле, никто не мог думать, что снова окажется в столице этот человек, заживо погребенный в Пелымской могиле. Он был стар, но для эффекта люди еще прибавляли ему возраста, удивлялись его необыкновенной крепости, словно ему полагалось быть развалиной, и как будто восторгались тем, что он еще не вполне развалился. До него то и дело доносился из раззолоченной толпы шепот: «Истинное диво!.. Ведь в какой находится старости!.. Да ведь и жизнь какая была!..»

Вдруг окружавшая его толпа расступилась, и по ней пробежал легкий гул. Он оглянулся и шагах в десяти от себя увидел – Бирона! Оба они тотчас узнали друг друга. На мгновенье оба застыли. Миних знал, что герцог в Санкт-Петербурге, но почему-то не подумал, что он может быть на приеме во дворце. Наступила совершенная тишина. Все смотрели на них, затаив дыханье. Они холодно раскланялись, как на станции, тогда, двадцать лет тому назад, и тотчас отвернулись – «Нет, право, в Пелыме было очень хорошо», – улыбаясь, сказал Миних одному из старых вельмож двора Анны Иоанновны. Бирон тотчас оживленно заговорил по-немецки с другим стариком. Придворные, радостно взволнованные произошедшей на их глазах исторической сценой, переглядывались с многозначительными улыбками.

Кто-то чрезмерно громким голосом пригласил всех перейти в голубую залу: ее величество выходит из своих покоев. Миних неторопливо, не оглядываясь, пошел туда, куда звали. К его удивлению, в голубую залу перешли только немногие придворные. Удивило его и то, что государыня выходит одна, отдельно от царя. Да собственно и выхода никакого не было. Без всякого церемониала, без свиты, в залу вошла невысокая миловидная дама в траурном платье. «Это что ж, траур по Елизавете Петровне? Почему же она одна в трауре?» – с недоумением спросил себя Миних. Ему показалось, что немногочисленные придворные склонились в поклоне не очень почтительно, совсем не так, как в его время кланялись Анне Иоанновне. Некоторые незаметно исчезли из голубого зала.

Императрица Екатерина Алексеевна очень ему понравилась и по внешности, и по манере. Неизвестный Миниху придворный, объявивший об ее выходе, представил царице фельдмаршала. Она удивленно на него взглянула: очевидно, не знала, что он в столице, и заговорила с ним чрезвычайно любезно (говорила по-русски с сильным немецким акцентом и неправильно). Упомянула о прошлом графа, назвав его победу при Ставучанах: помнила даже это трудное название, и это было ему приятно. Он выразил удивление: битва при Ставучанах, ведь это теперь почти то же, что битва на Куликовом поле! Государыня ласково улыбнулась. Выяснилось, что она помнит и другие его дела и планы (сказала: «ваши великие дела и помыслы»): взрыв днепровских порогов, выход в Черное море, захват Стамбула. Знала даже, что он в молодости участвовал в кампании герцога Мальборо, и назвала год, хоть с ошибкой, но близко к истине. Оба они посмеялись, подсчитав, что это было больше шестидесяти лет тому назад. Миних сказал по этому случаю мадригал в старинном, несколько вольном вкусе. Но к мадригалу императрица отнеслась холодно, – Анна Иоанновна, Анна Леопольдовна приняли бы его лучше, а Елизавета Петровна была бы в восторге. Он говорил с императрицей довольно долго и ласково-нежно, как с умной хорошенькой девочкой, хотя она собственно была уж не так юна. По-видимому, и ей было приятно разговаривать с ним: в зале почти все явно ее избегали. Как старый придворный человек, граф Миних не мог этого не заметить. Он слышал, что отношения между императором и императрицей не очень хороши, но не думал, что императрица в такой опале.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7