Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Трилогия - Могила воина

ModernLib.Net / Историческая проза / Алданов Марк Александрович / Могила воина - Чтение (стр. 3)
Автор: Алданов Марк Александрович
Жанр: Историческая проза
Серия: Трилогия

 

 


При этом взгляд министра иностранных дел внезапно упал на висевшую на стене лошадиную голову. Почему-то она его удивила, точно он увидел ее впервые, и удивила как-то досадно: что-то в этой гнедой лошади было неприятно виконту Кэстльри. «Что такое? В чем дело?» – спросил себя он и нахмурился. – «О, нет, ничего решительно», – ласково ответил министр жене, спросившей его с некоторым беспокойством, уж не случилось ли что-либо дурное.

Они вышли вместе, лакеи вытягивались на лестнице, вытянулся швейцар, распахнувший перед ними двери, вытянулись на улице сыщики, охранявшие министра от покушений. Прогулка продолжалась двадцать минут. Некоторые прохожие почтительно кланялись министру, другие делали вид, что не узнают его – не надо мешать государственному человеку, – третьи с ненавистью смотрели ему вслед. Сыщики следовали за министром иностранных дел на некотором от него расстоянии, не спуская глаз с проходивших людей. Прежде на пути министра не раз раздавались крики: «Добрый старый Кэстльри!», но уже давно что-то никто не кричал. Министр об этом не скорбел, зная человеческую неблагодарность. Да эти возгласы и не шли к его стилю.

Ровно в одиннадцать они подошли к министерству. Швейцар отворил настежь дверь, на лестнице вытянулись лакеи, старший секретарь почтительно поздоровался с министром. В душе секретарь не одобрял того, что лорд Кэстльри является в министерство в сопровождении жены и бульдога: это противоречило традициям, таких прецедентов не было. Но вид у министра был настолько dignified, что сомнения тотчас рассеивались: этот человек сам был традицией и прецедентом. У секретаря, у служащих, у швейцара, у лакеев было все то же приятное чувство: государственная машина работает превосходно, фактический правитель государства, виконт Кэстльри, сын и наследник маркиза Лондондерри, явился на свой пост, как всегда, ровно в одиннадцать часов без единой минуты опоздания.

VIII

В третьем часу дня герцог Веллингтон медленно проезжал верхом по Гайд-Парку. Матери показывали его детям: «Веллингтон», «железный герцог», «победитель Наполеона»… Он приветливо кивал всем головой. Лошадь под ним была необыкновенно хороша, и ездил он так, что лучшие штатские наездники смотрели на него с восторженной завистью. Один же из них, не то с гордостью, не то с легкой иронией, подумал, что тут целая культура: надо бы написать картину с этого человека, который похож на конную статую самому себе; как, по известной шутке, нетрудно создать британские газоны – нужно только шестьсот лет полоть и поливать траву, – так для создания этой картинной фигуры нужно было не одно поколение Каулеев, Морнингтонов, Денганнонов и Вельслеев, бывших сэрами, баронами, виконтами и графами, честно служивших в королевской армии и ездивших всю жизнь на кровных лошадях.

Герцог Веллингтон кружным путем ехал в министерство иностранных дел навестить лорда Кэстльри, которого он очень любил, хоть считал человеком слишком либеральным и не чуждым якобинского духа или, по крайней мере, делающим якобинскому духу в мире чрезмерные уступки. Он остановился у парадного подъезда. Швейцар, служивший когда-то в его армии, превратился у двери в каменную статую. Какие-то люди бросились к лошади. Герцог сошел с коня и, хоть сделал он это необыкновенно легко и быстро, сказать о нем, что он соскочил, было бы совершенно невозможно. Веллингтон вошел в холл и медленно поднялся по лестнице, кивая всем с ласковым величием. Он не был так dignified, как лорд Кэстльри, или был dignified по иному: в его наружности, осанке, выражении лица была королевская приветливость.

Дежурный секретарь почтительно проводил герцога к дверям министерского кабинета. В комнате, кроме министра и его жены, находился иностранный посол. – «Madame, je ne vous savais pas en si bonne compagnie», – с сильным английским акцентом произнес Веллингтон, и, смеясь, пояснил, что это ритуальная формула французских королей: так говорил госпоже Мэнтенон Людовик XIV, заставая гостей у нее в гостиной, так же с тех пор говорили все его престолонаследники; и ныне благополучно царствующий Людовик, появившись в Париже после революции, после террора, после четверти века эмиграции, войдя в салон какой-то маркизы, пробывшей двадцать пять лет чулочницей в Лондоне, сказал ей: «Madame, je ne vous savais pas en si bonne compagnie».

Веллингтон предупредил, что заехал без всякого дела. – «Выгоните меня без стеснения, если я мешаю», – добавил он тоном человека, уверенного в том, что его не выгонят, даже если он мешает. Гость действительно мешал: у посла был с министром иностранных дел деловой разговор, который на худой конец можно было вести при леди Кэстльри (она мешала не более, чем бульдог или мебель), но не при посторонних людях. Однако, хотя посол куда-то спешил, он с видимым удовольствием отложил деловую беседу: всякому лестно было посидеть в тесном кругу с победителем Наполеона. И действительно, Веллингтон попотчевал собеседников анекдотом, относившимся к битве при Ватерлоо. Говорил он из-за посла по-французски, но беспрестанно переходил на английский язык.

Посол слушал с почтительным восхищением. Слушали также лорд и леди Кэстльри, хоть они эту историю давно знали наизусть. Посторонний зритель и тут сказал бы, что сцену эту можно увековечить: герцог Веллингтон рассказывает о битве при Ватерлоо виконту Кэстльри. – «… Но где же находились главные артиллерийские силы Вашей Светлости?» – вставил почтительный вопрос посол. Железный герцог остановился: не любил, чтобы его перебивали хотя-бы и почтительными вопросами. Кроме того, он забыл, где тогда находились его главные артиллерийские силы. – «Вот они, штатские люди!» сказал он – «дело было не в артиллерии: артиллерия и вообще, верьте мне, не имеет будущего, как род оружия. Дело было в моих солдатах!…» Посол больше не прерывал рассказа до конца: —…«Тогда-то я обратился к ним со словами: «Детки, нельзя допустить, чтобы нас разбили. Подумайте, что о нас скажут в Англии!» И 95-ый полк ринулся в атаку, как бешеный. Дело было решено!» – «Это удивительно, Ваша Светлость» – сказал восторженно посол.

Он в самом деле находил это удивительным. Посол, слушая, думал, какую огромную силу представляют собой этот человек и другие подобные ему, менее знаменитые, но столь же крепкие, порядочные, верные традициям люди, не хватающие звезд с неба, и вся эта удивительная, во всем преуспевающая, свято почитающая традиции страна. Ему показалось в Веллингтоне, в Кэстльри, в лежавшем на полу бульдоге есть что-то общее, очень приятное, породистое, вместе и добродушное, и рекомендующее осторожность: сердить не надо. – «… Sound sense is better than abilities»[7] – сказал герцог Веллингтон, любивший афоризмы. Он теперь говорил о международной политике и критиковал действия императора Александра. «Да, да, вот именно», – подумал посол.

Виконт Кэстльри слушал без улыбки. Герцог Веллингтон был его друг и был герцог Веллингтон. Однако, никому не следовало отрывать от работы министра иностранных дел во время его деловой беседы с послом. Точно такое же выражение ласкового дружеского неодобрения было написано на лице занятой вязаньем леди Кэстльри. Но все разбивалось о благодушие гостя и о несокрушимую его уверенность, что для него время есть у каждого.

– … Не думаете ли, вы, Ваша Светлость, что война с Турцией не могла бы быть для России особенно серьезной, – в полувопросительной форме сказал посол.

Великая страна не должна вести малых войн, – ответил Веллингтон и перевел афоризм на английский язык: «А great country ought never to make little wars…» Он вернулся к военным вопросам и сказал, что присутствие Наполеона во главе войск бывало по значению равноценно 40-тысячной армии. – «Неужели 40-тысячной?» – переспросил посол пораженный точностью расчета. – «Да, да, 40-тысячной», – подтвердил герцог. – «Какое великое предзнаменование в том, что ваша светлость родились в один год с Наполеоном!» – сказал посол и пожалел о неудачном замечании: он вспомнил, что в один год с Наполеоном родился также лорд Кэстльри. «Все-таки, они должны были бы как-нибудь между собой устроиться насчет великого предзнаменования…»

Герцог поговорил еще минут десять о финансовых вопросах, – он почему-то считал себя глубоким финансистом, – поговорил и о разных других предметах, все в тоне королевской благосклонной шутливости, затем сказал: «Однако, я вам порядочно надоел» – и нащупал в кармане часы; лицо его осветилось детской улыбкой. У Веллингтона была слабость к часам; он имел огромную их коллекцию, в которой были и часы Типпу-Саиба, захваченные после взятия Серингаптама, и часы с картой Испании на крышке, подаренные Наполеоном испанскому королю Иосифу, и еще очень много других исторических и неисторических часов. Недавно Брегет изготовил, по особому его заказу, часы с замысловатым циферблатом, – время можно было определять наощупь. «Пора, пора», – сказал герцог и показал Брегетовские часы. «Последняя новинка, очень удобно: не надо вынимать из кармана», – пояснил он, вставая.

Кэстльри проводил его до выхода. Из дверей высовывались переписчики, желавшие увидеть вблизи железного герцога. Старший секретарь вполголоса перечислял, все его титулы; герцог Веллингтон, герцог де Брюнуа, князь Ватерлоо, маркиз Дуро»… Веллингтон сел на коня – нельзя было сказать: вскочил, – и поскакал домой. Все испытывали странное чувство: как это памятник скачет?

– Mon cher comte, nous r

В три часа дня, отдав последние инструкции, министр отправился в Палату. Жена сопровождала его и туда. Леди Кэстльри поднялась наверх, лорд Кэстльри вошел в залу заседаний и занял свое первое место на правительственной скамье, холодно-вежливо отвечая на приветствия. В парламенте не очень любили министра иностранных дел. Тори считали его человеком высокомерным, виги возмущались его внешней и внутренней политикой. Почти все, однако, отдавали должное личным качествам министра, уму, воле, трудолюбию, последовательности, джентльменству; многие считали его глубоким государственным мыслителем. Были у него немногочисленные личные друзья, преклонявшиеся перед ним и фанатически ему преданные. Но были и немногочисленные личные враги, отрицавшие за ним какие-бы то ни было качества.

В этот день в палате прений по внешней политике не было. Был вопрос, относившийся к недороду и к тяжелому положению низших классов. Виги говорили, что народ переобременен налогами, что так дальше продолжаться не может. Виконт Кэстльри слушал равнодушно: знал, что так оппозиция говорить должна по обязанности, что в этом ее ремесло: это условные слова, вроде того, как новые министры неизменно говорят, что их кабинету пришлось встретиться с небывалым и неслыханным по трудности положением из-за наследства, полученного ими от их предшественников. Он даже сомневался, стоит ли ему отвечать. Все же решил ответить и сказал холодно несколько слов на свою обычную тему: – «It is delusive and dangerous, to say that distress arose from taxation and not from Providence and the great principles of Nature…» На скамьях тори послышались возгласы: «Неаг, hear…» Главный же враг и недоброжелатель лорда Кэстльри, член Палаты от Винчельси, Генри Брум, все время с ненавистью на него поглядывавший, подумал, что подлинное Божье наказание не в недороде: оно в том, что огромной империей и отчасти судьбами мира правит тупой, ограниченный, невежественный человек, не знающий даже английского языка.

Ответив оппозиции, министр иностранных дел вернулся с женой домой. Они пообедали вдвоем, без гостей. Гости должны были у них собраться вечером после оперы. Так как обещал заехать принц-регент, то леди Кэстльри распорядилась, чтобы ужин был подан на великолепном саксонском сервизе подаренном монархами министру после Венского конгресса. Обед же, скромно сервированный, был очень простой, английский: черепаховый суп, джойнт, стилтон, пудинг; все запивалось пивом в весьма умеренном количестве. После обеда, лорд Кэстльри поцеловал руку жене. Они отправились одеваться.

В туалетной комнате, перед зеркалом, вделанным в Шератоновскую штучку, министр заметил что на подбородке у него успело выступить несколько седых волосков. Он не любил бриться во второй раз в день и решил снять волоски, не намыливая лица. Виконт Кэстльри достал бритву и опять, с непонятным ему самому тревожным неудовольствием, обратил внимание на то, что небольшой нож куда-то исчез.

Затем он зашел к жене, – всегда высказывал свое мнение об ее туалете. Леди Кэстльри одевалась, по общему отзыву, плохо; о ней ходили разные анекдоты: говорили, например, что однажды, на Венском конгрессе, она надела, вместо диадемы, осыпанный бриллиантами орден Подвязки ее мужа. Министр совершенно искренно похвалил платье и поцеловал жену в голову, молчаливо благодаря за ее восторженный взгляд: лорд Кэстльри был в самом деле великолепен; едва-ли на свете когда-либо существовал человек более dignified, чем он.

Сложная прическа жены еще не была доделана: по пришедшей из Парижа моде, надлежало носить в волосах от восьми до двенадцати перьев, – чем больше, тем лучше. Это требовало времени. Министр развел руками, показывая, что тут он бессилен. – «Я готов и пропустить первый акт», – сказал он, показывая улыбкой, что это для него большой жертвы не составит, – «буду ждать вас у себя».

Кабинет был теперь освещен только лампой над Шератоновским диваном. При входе взгляд министра остановился на лошадиной голове. Какая-то неясная мысль опять тревожно его поразила. «Нет, в депешах ничего особенного печального, кажется, не было?» – неуверенно сказал он себе. Лорд Кэстльри неторопливо расхаживал своей величественной походкой по кабинету, переходя из освещенной части комнаты в полутемную. Почему-то в нем все усиливалось чувство тревоги, с которым он проснулся в этот день. В депешах все было не слишком приятно, но не было ничего особенно дурного. Ничего дурного не произошло и днем на заседании Палаты. Вдруг когда министр приблизился к дивану, гнедая лошадь с полотна показала ему язык… Он прирос к полу от негодования: «Что это? Как она смеет?…» Виконт Кэстльри вздрогнул, провел рукой по лбу, пришел в себя. «Просто я переутомился», – подумал он и поспешно отошел от дивана.

X

– … Вы меня осуждаете за неверие, милый друг, – сказал Байрон. – Между тем, слухи о моем атеизме распускаются конкурентами моего издателя, дабы повредить распространению моих книг. Расчет, кстати сказать, неверный, ибо периодически восстанавливающаяся мода на неверие возвращается в Европе и сейчас. Очень сожалею, что князь Меттерних считает Господа Бога австрийским патриотом и обер-канцлером, а лорд Кэстльри – верховным лидером партии тори. Но сам я не атеист. Не могу назвать себя и верующим человеком. Прежде боялся, что природа произвела меня в день совершенного равнодушия. Теперь вижу, что все-таки сомневаюсь, – это по моему, ne plus ultra веры. Наставлять же меня тут совершенно бесполезно. Так же напрасно говорить человеку: не сомневайся, веруй, как напрасно говорить: не спи, бодрствуй. Он заснет все равно.

Тереза Гвиччиоли подавила зевок. Собственно, она не очень его наставляла и не так уж опасалась его неверия. Знала, что после долгой работы он любит поговорить, и что говорить ему не с кем: в Пизе, где они жили уже довольно долго, их небольшое общество успело очень ему надоесть. Она понимала, что ей надо лишь изображать на лице внимание и время от времени вставлять осторожные замечания, которые не могли бы ему показаться слишком глупыми. В посещении кладбища с любимой женщиной было то, что, по ее мнению, полагалось поэту. Однако, они уже с четверть часа стояли перед «Торжеством смерти». Именно из-за фресок Campo Santo разговор перешел на религиозные предметы; о них говорить с ним Тереза Гвиччиоли не любила.

– Великий писатель не может быть неверующим человеком. А вы, Байрон, величайший из писателей, – заметила она.

– Мне, напротив, иногда кажется, что религия несовместима с искусством, – сказал он, не дослушав. – Существует ли строго религиозное искусство? Вы назовете Данта, некоторых великих живописцев, и вы будете, конечно, правы. Я не решил этого вопроса, все тщетно пытаюсь разрешить. Существуют неверующие люди, по разным причинам желающие, чтобы их искусство было «насквозь религиозно». Они меня не интересуют, как не интересуют меня люди неискренние вообще. – Графиня Гвиччиоли улыбнулась; он холодным выражением лица показал, что не понимает ее улыбки. – Существуют также так называемые «люди, ищущие Бога». Этой распространенной формулы я никогда не мог понять; она в сущности, ничего не значит и ни к чему не обязывает. Как это они «ищут Бога»? И если ищут, почему не находят? Когда же они найдут? Существуют, наконец, истинно религиозные художники, среди них есть люди гениальные. Но религиозно ли их искусство? Когда они писали, они больше думали о рифмах, о звуках, о красках, о стиле, чем о вечной жизни и бессмертии души. Вы возразите, что религиозность их душевной природы сказывалась в них, о чем бы они ни думали…

Разумеется! – вставила Тереза: мысли, которые он сам ей подсказывал, можно было выражать без опаски.

– Пусть, но они не могли не видеть соблазнов своего искусства. Ведь все искусство само по себе есть великий соблазн, оно соперничает с верой, и для искренне верующего человека эта мысль, я думаю, нестерпима. Религиозное творчество должно быть понятно, общедоступно, определенно, односмысленно. Искусство же почти всегда не общедоступно, неопределенно, двусмысленно, даже многосмысленно. Кроме того, религия живет добром, дышит добром и прекрасна добром. Искусство же по природе зло или живет преимущественно злобой… Впрочем, в такой форме моя мысль преувеличена. Однако, верно то, что искусство, – по крайней мере литература, – гораздо лучше помнит о зле, чем о добре, гораздо чаще вдохновляется злом, чем добром, гораздо больше обязано злу, чем добру. И не верьте тем художникам, которые, вечно описывая зло, уверяют, что служат таким образом добру или даже Богу: это самые неискренние из художников. Да вот, взгляните на эти гениальные фрески. Я не живописец, у меня нет верного глаза, – когда я смотрю на картину, я интересуюсь не тем, что занимает живописцев; меня прежде всего занимает вопрос: что за человек был тот, кто это создал. И тут, слава Богу, мы в догадках почти свободны. Вазари нас погубил, рассказав анекдоты обо всех художниках Италии. Но об авторе этих фресок он сам почти ничего не знал. Говорят, что «Торжество смерти» написал некий Андреа ди Чионе, называвший себя Орканьа, живший в Пизе в 14-ом веке, бывший одновременно живописцем, архитектором, скульптором и поэтом. О нем Вазари не сообщил нам ни пустых анекдотов, ни серьезных сведений. Некоторые знатоки вдобавок приписывают «Торжество смерти» кому-то другому. Во всяком случае, мы совершенно не знаем, что за человек был этот Орканьа. Кажется, он к искусству относился с легкой иронией: по крайней мере, на своих картинах писал: «Fece Andrea di Cione scultore», а на статуях: «Fece Andrea di Cione pittore». Впрочем, это могло происходить и от мании величия: «все умею!…» В религиозных чувствах этого человека мы как будто сомневаться не должны: он строил церкви, расписывал стены часовен, набожные пизанцы доверили ему стенную живопись их знаменитого кладбища. Что-же он написал? В этих фресках все двусмысленно.

– Почему, Байрон? – спросила графиня. Она чувствовала, что тут следовало бы записывать: великий поэт высказывает свои мысли о произведении великого художника, да еще на пизанском Саmро Santo.

– Посмотрите, справа молодые люди и дамы танцуют, поют, играют на лютне… Разумеется, это должно означать поэзию, свет, радость жизни. Заметьте, однако: ни одного красивого лица, ни одной привлекательной фигуры. Точно он хотел сказать, что все это очень преувеличено, что ничего хорошего тут нет, что радоваться собственно нечему. А вот рядом собрались калеки, нищие, уроды, – эти, напротив, изображены очень наглядно. Посредине фресок летит смерть. Обратите на нее внимание, я такой смерти не видел ни на одной картине. Обыкновенно, смерть рисуют дряхлой старухой с косой. Здесь она здоровенная злая баба. Калеки, нищие и уроды простирают руки к атлетке-смерти. И по милому, простодушному обычаю того времени, художник, очевидно не очень веря в свою изобразительную силу или в понятливость зрителей, пояснил мысль еще словами, – видите, тут помещены стишки, вероятно, его собственного сочинения: «Dacche prosperidade сi ha lasciati, – O Morte, Medicina d'ogni pena, – Deh vieni a darne omai l'ultima Cena!….». Однако смерть знать не хочет калек, нищих и уродов. Минуя их, она летит к тем невеселым прожигателям жизни, к не очень красивым богатым дамам, за которыми волочатся не очень привлекательные богатые юноши. Не думаю, чтобы это была благочестивая мысль. Скорее здесь можно усмотреть насмешку. Но вот – настоящий центр картины. Три короля, в сопровождении любовниц, слуг, пажей, едут на охоту или, быть может, на «оргию». Перед ними на дороге – три открытых гроба. В гробах мертвые короли в разных степенях разложения: один сгнил совершенно, другой – наполовину, по его телу ползает змея, третий – стал скелетом. Живые короли в ужасе останавливаются перед телами мертвых… Как хорошо для этого Орканьа, что в его время не было ни газет, ни рецензентов. Если бы что-либо подобное написал я меня забросали бы ироническими вопросами: что за короли? почему такая симметрия: три живых, три мертвых? почему гробы стоят на дороге? откуда взялась змея? почему поэт пишет чепуху? Но прежде всего, сказали бы, конечно, что только циник, только человек, любящий копаться в грязи и тлении, мог избрать подобный сюжет, – кто-же не знает, что люди смертны и что мы все умрем… Мысль эта была не так нова и во времена Орканья, но его за подобный сюжет, верно, не бранили…

Вы не хотели бы, однако, Байрон, – сказала, смеясь, Тереза, – чтобы он на стене кладбища изобразил какой-нибудь веселенький сюжет!

– И я тоже не склонен к веселеньким сюжетам.

– Но вы все-таки не пишете фресок на кладбище!

– Двусмысленные, соблазнительные, злые фрески! Что тут сказано? Может быть, живые короли, увидев мертвых, раскаялись и стали отшельниками? Нет, они, вероятно, поехали дальше на свою оргию или на охоту. Видите, с каким отвращением один из них смотрит на гробы: скорей бы отъехать подальше! И он совершенно прав: это настоящий король! Умрешь, – пусть и от тебя убегают другие, ничего другого из гробов не следует. Я уверен, он не умрет смертью, которую называют естественной, – точно это может быть естественными – и точно «естественная» чем-то лучше: она хуже во сто крат! Настоящий король найдет свою могилу… Вы не думаете?

– Я думаю, что сторож у ворот больше всего мечтает о том, как бы мы ушли возможно скорее.

– Исполним его желание: он останется один, со своими фресками, со своими покойниками, со своей палестинской землей. Вы знаете, ученые установили что в земле этого кладбища тела истлевают вдвое быстрее, чем во всякой другой. И еще удивительно: позднее всего в земле на мертвом теле истлевают волосы и зубы, – то, чего живой человек лишается всего раньше…

– Ради Бога! Ради Бога! – сказала она, морщась с отвращением.

– Простите меня. Пойдем отсюда, там на площади веселее. Вы слышите, поют песни.

Выходя, он сунул сторожу золотую монету. Графиня Гвиччиоли только вздохнула: знала, что и денег не так уж много, и что не всегда он бывает столь щедр, – вернее, борется со своей природной скупостью. Сторож проводил их с низкими поклонами, с «эччеленца». На площади, по случаю праздника, бойкий бродячий певец пел старые пизанские песни. Они едва нашли место за столиком; лакей, не спрашивая, принес бутылку вина и мороженое. В последнее время Байрон почему-то полюбил эту невзрачную кофейню, дешевенькое белое вино, которое даже не имело названия.

– «Voi siete la piu bella creatura – Venuta dal cielo in terra cristiana», – повторил он слова песни. Как дальше? Я не разобрал слов.

– «Tutte le stelle поп si lascian vedere, – Tutte le belle non si posson avere», – пропела она вполголоса. – Вы огорчены? У вас было их, верно, не более тысячи?… Правда, прелестная песня? Она очень, очень старая.

– Может быть, пятьсот лет тому назад Андреа ди Чионе, прозванный Орканьа, на этой площади, перед этим собором, перед этой сумасшедшей башней, в такой же вечер, со столь же прекрасной женщиной, слушал эту же песню, потрудившись в течение дня над «Торжеством смерти», и его дама подшучивала над ним: зачем морочишь людей? Ни о каких мертвых королях ты не думаешь, а думаешь о белом вине, о славе о дукатах.

– Тогда уж и «обо мне». Но мы опоздаем к обеду, Байрон, – сказала Тереза, испугавшись, что снова вспомнив об Орканьа, он начнет длинный монолог. Он посмотрел на нее, улыбнулся, окинул взглядом собор, «батистеро», наклонную башню и подумал что незачем себя дальше обманывать: ему в самом деле надоела Италия, в которую он влюблен, ее памятники, ее дворцы со звучными названиями, картины и фрески, наклонные и не наклонные башни; надоела и комедия с графиней Гвиччиоли и и все надоело просто без байронизма, и уж если где жить, то все-таки у себя в Англии.

– …Вы говорите: бессмертие души – сказал он, хоть она ничего такого не говорила. – Знаю, я воспитался на книгах восемнадцатого столетия, которые уже стали пошловатыми, а скоро станут совсем пошлыми – впредь до их возможного воскресения. Я сам человек 18-го столетия. Это придает и мне, и моим мыслям, и моим разговорам скучную трезвую сухость, которой нет в моих стихах, от чего они, впрочем, не становятся лучше. Мои мысли о бессмертии души вы угадываете, я не стану повторять общие места. Но должен сказать, бессмертие души я принял бы скорее как наказание: я не так доволен собственной душой.

– А телом? – спросила она себя и, увидев по выражению его лица, что замечание ему не понравилось, огорчилась. Разговаривать с ним было так трудно. – Не сердитесь, Байрон: я ведь постоянно говорю глупости.

– Я и сам часами несу ерунду, – сказал он, вдруг засмеявшись добродушным, почти детским смехом. – Да и сейчас я высказывал вам о вере, об искусстве мысли самодовольные, скучные, сухие. О вере, по-моему, не должны говорить ни верующие, ни неверующие люди. Об искусстве же мои суждения меняются каждый день. Я занимаюсь искусством чуть не двадцать лет и совершенно не знаю, что это такое. Но знаю твердо, что меня искусство уже удовлетворить не может: ни мое, ни даже чужое, самое лучшее. Человек не создан для того, чтобы писать стихи или сказки. Надо делать дело? А если ни в какое дело не веришь, что тогда?

– В самом деле, что тогда?

– Тогда надо жить со дня на день. Или, когда станет уж очень гадко, надо найти свою могилу, королевскую, – произнес он, помолчав.

– Больше никогда не буду ходить с вами на кладбище, – сказала она, рассердившись полуискренне, полупритворно. – «Могила, могила», что можно нового и умного сказать о могиле! Вам надо творить: вы первый писатель мира, вы так знаете людей, друзья ваши говорили мне, что вы читаете в душах как в книге.

– Как в книге! – с комической торжественностью подтвердил он и подумал, что друзья совершенно правы, что, главным образом, поэтому жизнь его так тяжела, так скучна и становится все скучнее и тяжелее. Подумал также, что читать в птичьей душе графини Гвиччиоли не очень трудно, но вслух читать незачем. Подумал, что сошлась она с ним из-за счастливого обычая: у них молодым замужним женщинам, особенно при старом муже, полагается иметь cavaliere servante, и он превосходный cavaliere servante: богатый, знаменитый, знатный, красивый; а когда он исчезнет, то появится следующий, похуже, ибо она станет старше. Роковая же страсть изображается по моде, им самим в мире введенной. Следующий будет уже верно по другой моде.

– Скажите, скажите, Байрон, что вы во мне видите? – спросила она, улыбаясь.

И слова ее, и кокетливая улыбка, и весь глупый разговор были ему привычно-противны. Он изобразил на лице роковую страсть и повторил страстным шепотом: «Voi siete la piu bella creatura – Venuta dal cielo in terra cristiana…» Она подарила его нежным взглядом. «Теперь настоящий cavaliere servante»…

XI

Герцог Веллингтон давал обед в честь короля. Георг IV, в бытность свою принцем-регентом, охотно принимал приглашения в частные дома. У себя он устраивал три рода приемов. На большие приемы посылались обер-камергером официальные приглашения, отпечатанные на огромных листах картона, и являться надо было в придворных костюмах. Затем были приемы средние, с приглашением не отпечатанным, а писанным рукой секретаря, – гости приходили во фраках. И, наконец, иногда устраивались во дворце малые приемы, человек на пять или на шесть, которым письменных приглашений не посылалось: к ним приходил дворцовый лакей и устно просил, «если у них нет ничего лучшего», прийти к его высочеству поужинать, запросто, не одеваясь: будут только свои. Устные приглашения считались особой честью, и получали их только избранные лица.

С тех пор как принц-регент, со смертью Георга III, вступил на престол, этикет стал более строгим. Новый король почувствовал с годами усталость. Он свои шестьдесят лет прожил очень весело. Повлияла на короля и история с женой. После развода с ней, его популярность значительно уменьшилась; при проезде по улицам Лондона, он не раз слышал радостные возгласы: «Where's your wife, Georgy?»… Затем жена его скончалась; к собственному его изумлению, на нем отразилось и это, хоть он совершенно ее не выносил. Георг IV вдруг очень потолстел, отяжелел, обрюзг. Ему тяжело было смотреть на свои портреты в молодости, писанные в те времена, когда он считался красавцем и, под прозвищем «первого джентльмена Европы», сводил с ума красивейших женщин мира.

Новая фаворитка, маркиза Конингэм, пришедшая на смену леди Хертфорд, старалась не отпускать его в общество. Да и сам он ее покидал неохотно, смутно-тревожно предполагая, что эта старческая любовь (без ужаса и подумать было невозможно) – последняя любовь его жизни. Собираться с людьми, даже приятными, без женщин, стало ему скучно и тягостно. Однако, изредка все же приходилось принимать гостей и ездить в гости. Подражая королю, малые приемы в его честь устраивали знатнейшие сановники Англии.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9