С этого дня в разговорах с приятелями Семен Исидорович часто, с озабоченным видом, обращал их внимание на «чрезвычайно любопытный документик, Третий универсал Центральной Рады». Приятели изумленно его переспрашивали: никто не знал ни что такое Рада, ни что такое универсал, ни какие были два первые универсала. Семен Исидорович отвечал на эти вопросы быстро и сбивчиво.
— Это не суть важно, — говорил он, показывая документ, — и не в словах дело. А вот обратите, дражайший, внимание: «не отделяясь от республики Российской»… и «силами нашими оказать помощь всей России». Это не фунт изюма!
IV
Свадьба Муси была отложена на неопределенное время, что очень волновало Мусю. Она по-прежнему была влюблена в Клервилля. Тем не менее ей порою было с ним трудно и даже скучно. Приходилось подыскивать темы для разговора. Этого с Мусей никогда не бывало: она со всеми говорила, как Бог на душу положит, и всегда выходило отлично, — по крайней мере так казалось и ей, и ее друзьям.
В мире внешнем от того, что все называли блестящей победой Муси, оставались уже привычные радости: так, Глафира Генриховна лишний раз пожелтела, когда ей сказали, что Клервилль единственный наследник 72-летней богачки-тетки. «Это, конечно, приятно, но я все-таки не могу прожить жизнь назло Глаше», — говорила себе Муся. Из-за войны и политических событий почти не было приготовлений к свадьбе, подарков, заказов, скрашивающих жизнь и убивающих время. В мире же внутреннем над основой влюбленности (часто не менее страстной, чем прежде) у Муси росли неожиданные чувства. Спокойного уверенного счастья не было. Ей трудно было бы себе сознаться, что в ее сложных чувстах над всем преобладал страх, — страх перед тем неизвестным, что ее ждало.
— Когда же «enfin seuls»?[4] — ядовито спрашивала Глаша.
Муся смущенно смеялась.
— На следующий день приходи за интервью, — говорила она как бы небрежно и тотчас меняла разговор. Об «enfin seuls» Муся думала дни и ночи. Бывали минуты, когда ей хотелось, чтобы брак ее расстроился, но расстроился сам собою, лишь бы не по ее собственной воле. «Пусть все будет и дальше как было до сих пор!» — иногда со страхом и отчаяньем говорила себе Муся, забывая, как прежде тяготилась своей беззаботной жизнью. Это настроение быстро проходило — Муся сама себя ругала «неврастеничкой» и «психопаткой». «Но ведь я была влюблена?» — спрашивала себя Муся и с ужасом себя ловила на этом «была». «Да нет же, и теперь все как раньше», — решительно твердила она. Все и в самом деле было как раньше, однако не совсем как раньше. Сомнения в успехе рассеялись, дело было закреплено. Клервилль стал как бы ее собственностью. Теперь надо было научиться тому, как с этой собственностью обращаться.
Больше всего Муся боялась за Клервилля, боялась, что он в чем-либо поступит не так: «сразу разрушит все», — тревожно думала она. Порою, когда они оставались вдвоем, ей стыдно было смотреть в лицо жениху, — она боялась тех мыслей и чувств, которые ему приписывала, боялась и того, что он прочтет ее собственные мысли и чувства. Иногда этот страх и стыд сказывались с такой силой, что Муся, отправляясь с женихом в ресторан, в театр, на выставку, к удивлению и легкому неудовольствию Клервилля, приглашала кого-либо из своего кружка.
Говорить с полной откровенностью Муся не могла ни с кем. Мысль об откровенной беседе с матерью пришла бы Мусе последней. С Глашей, с которой ее связывала многолетняя дружба-ненависть, в теории, «вообще», все было обсуждено также и на тему «enfin seuls», с разными подробностями, — не исключая довольно грубых. Теперь, когда Муся стала невестой, пришлось бы говорить уж не «вообще», а о Клервилле. Это было бы неловко, да и неделикатно, тем более, что у самой Глафиры Генриховны совершенно не удался роман с молодым адвокатом, которым она очень интересовалась. По словам Никонова, атака Глаши на адвоката, как наше наступление в Галиции, была отбита с уроном благодаря широко развитой сети железных дорог в тылу у противника: адвокат уехал из Петербурга. Муся весело смеялась этой шутке, уже почти забыв, что недавно она сама была в таком же положении, как Глаша, в трудной роли барышни, с беззаботным видом ловящей жениха.
— То ли дело, Мусенька, вы! Экой Перемышль штурмом взяли! — сказал Никонов.
— Перемышль очень доволен.
— Об этом мы его спросим годика через два… Что быть ему с легким украшением на голове, — с маленьким, — это, Мусенька, верно.
— Григорий Иванович!..
— Ну, что «Григорий Иванович»? Правду я говорю, Мусенька, мне ли вас не знать? Так ему, разумеется, и надо. Gott, strafe England![5] — ужасно произнося немецкие слова, сказал со свирепым лицом Никонов. Он обращал в шутку накопившееся в нем раздражение. Это раздражение льстило Мусе, как ей льстили душевные страдания Вити.
С Витей, особенно после его несчастья, она была чрезвычайно ласкова и нежна. В сравнении с той жизнью, которая перед ней открывалась, будущее Вити представлялось бедным и тоскливым. Мусе было очень его жаль: она искренно любила Витю. «В сущности я их всех люблю, — думала Муся в лучшие свои минуты (настроение менялось у нее беспрестанно), — все-таки жизнь прошла с ними, и, надо признать, прошла не так плохо…» Мысль о том, что она покидает свое общество навсегда, угнетала Мусю. Она хорошо знала своих друзей, по природе лучше замечала в людях дурное и особенно смешное, чем хорошее. Прежде Мусю раздражали снобизм Фомина, неискренность Березина, мрачная ограниченность Беневоленского. Теперь даже они казались ей людьми хорошими, вполне порядочными. «Никонов, князь, эти просто прекраснейшие, благородные люди, а Витя и Сонечка — очаровательные дети. Но и те, право, милы, хоть не без слабостей, конечно, как все мы, грешные…» Только Глаша продолжала раздражать Мусю, — напоследок, быть может, еще больше, чем прежде.
Витя жил у Кременецких уже довольно долго. Для него революция пришла как раз вовремя. Он сам себе говорил, что «целиком ушел в общественную жизнь для того, чтобы забыться от жизни личной». К политической свободе очень кстати присоединилась собственная свобода Вити, как раз в ту пору им завоеванная. Витя состоял в разных комитетах и вошел в школьную комиссию по изучению военно-дипломатических вопросов. В этой комиссии он прочел доклад. Полемизируя с «крайностями Милюкова», Витя доказывал необходимость довести войну до победного конца в полном единении с союзными демократиями, однако борясь с чужими и собственными аннексионистскими тенденциями (от Дарданелл Вите отказаться было нелегко). Его доклад имел большой успех, принята была резолюция Вити, — правда, с существенной поправкой оппозиции, — и он был избран для связи в центр по объединению всех учащихся средне-учебных заведений, — предполагался Всероссийский съезд. Ни в какой политической партии Витя не состоял. Он смущенно говорил товарищам, что примыкает к правым эсэрам, не во всем, однако, с ними сходясь. Вопрос о необходимости вступить в партию очень беспокоил Витю. К концу лета он было решил формально примкнуть к правым социалистам-революционерам (как и все, он не замечал забавности этого сочетания слов). Но как раз в училище прошел слух, что Александр Блок «заделался левым эсэром». Это смутило Витю: он боготворил Блока. А потом стало уже не до, партий.
Октябрьского переворота Витя вначале почти не почувствовал, — так все у них в доме было в те дни захвачено и раздавлено скоропостижной смертью Натальи Михайловны. Когда Кременецкие предложили Николаю Петровичу отпустить сына к ним, Витя слабо протестовал, не желая оставлять отца, однако скоро уступил настоянию старших. Втайне ему страстно хотелось поселиться у Кременецких: мысль о том, что он будет жить в одной квартире с Мусей, очень его волновала. Это волнение стало почти мучительным, когда ему отвели комнату рядом со спальной Муси.
Кременецкие отнеслись к Вите с необыкновенной заботливостью и вниманием. В его комнату поставили большой письменный стол, кресла, диван. Тамара Матвеевна все беспокоилась, не будет ли ему неудобно, — Витя отроду не имел таких удобств. Вначале предполагалось, что он переезжает к Кременецким «на время». Но прошел месяц-другой, и не видно было, когда и почему это «на время» должно кончиться: жизнь нисколько не налаживалась; все хуже и мрачнее становилось и существование Николая Петровича. Витя никого не стеснял у Кременецких, ему все были рады. Муся же прямо говорила, когда он заикался об отъезде: «Это еще что? Ни для чего вы не нужны Николаю Петровичу, ему с вами было бы еще тяжелее. Пожалуйста, выбейте глупости из головы, никуда вас не отпустят…»
У Вити от этих слов Муси сладко замирало сердце. После октябрьской революции общественная жизнь ослабела, и его любовь зажглась с новой силой. Тенишевское училище начинало пустеть, товарищи и соперники Вити разъехались. Сообщения в городе стали труднее. Витя выходил гораздо меньше.
С Клервиллем ему было тяжело встречаться. В обществе англичанина Витя бывал мрачен и молчалив, что доставляло наслаждение Мусе. Особенно задевало Витю то, что Клервилль совершенно не замечал его ревности и был с ним очень любезен.
Зато, когда жених Муси уезжал (он уезжал из Петербурга очень часто), Витя оживал, Кременецкие теперь ложились спать рано. Муся с Витей часто подолгу вдвоем засиживались в гостиной. С ним Мусе всегда было и легко, и приятно, и интересно. Она небрежно ему говорила, что он, конечно, мальчик, но мальчик очень умный. С той поры, как репутация ума была Мусей за ним признана, Витя больше не старался быть умным, от чего очень выигрывал.
Как-то вечером Муся, жалуясь на холод в гостиной, предложила перейти в ее комнату. Постель там уже была постлана. Входя в комнату Муси, Витя из всех сил старался не покраснеть и потому покраснел особенно густо. Это тоже доставило Мусе наслаждение. Кутаясь в шаль, она села у пианино.
— Ну-с, а вы тут садитесь на ковер, — приказала Муся, чувствуя свою безграничную власть над юношей. Было совсем как в театре, — любимое ощущение Муси. Разговор не завязывался. Но это ее не тяготило; с Клервиллем молчание всегда выходило неловким.
— Так вы в самом деле поедете потом в Индию? — спросил тихо Витя.
Муся, не отвечая, задумчиво на него смотрела. И его тихий голос, и ее задумчивое молчание тоже были как в театре.
— Ну, что ж, вы скоро поступите в университет, станете большой, у вас начнется новая, интересная жизнь, — сказала она как будто некстати, а в сущности отвечая на его мысли. Муся вдруг подняла крышку пианино.
— Скажите, вы не знаете, что теперь делает этот Браун? — будто так же некстати, без всякой связи в мыслях, спросила она и, не ожидая ответа, заиграла «Заклинание цветов»: «Е voi — о fiori — dall’ ollezzo sottile…» — едва слышно, точно про себя, пела Муся. Окончив музыкальную фразу, она взглянула на Витю, улыбнулась и резко захлопнула крышку пианино, — только зазвенел хрусталь на бронзовых подсвечниках. Муся сама уже почти не чувствовала, где у нее начинается театр. Витя сидел на ковре, с лицом измученным и бледным. Муся быстрым ласковым движением погладила его по голове.
— Что, милый? Взгрустнулось?.. О Наталье Михайловне вспомнили? — спросила она.
Муся знала, что Витя совершенно не думал в эту минуту о матери, и Витя понимал, что она это знает. Но эта комедия его не оскорбила и, невольно ей поддаваясь, он сделал вид, будто Муся верно угадала его чувство.
V
Особняк Горенского на Галерной улице был вскоре после октябрьского переворота захвачен для какого-то народного клуба, и князь остался без квартиры. Такая же участь постигла доктора Брауна: гостиница «Палас» была реквизирована большевиками. По случайности, Браун и Горенский очутились в одном доме: им обоим предложил гостеприимство Аркадий Нещеретов. По столице ходили слухи, что во все слишком просторные квартиры будут вселены большевики, и богатые петербуржцы старались заблаговременно поселить у себя приличных людей.
Дом Нещеретова был вначале только взят на учет. Контора в первом этаже продолжала работать, но работала она очень плохо, — «на холостом ходу», как говорил хозяин. Поддерживались некоторые старые дела, однако и они чахли с каждым днем. Большинство служащих уже было уволено.
Нещеретов при Временном правительстве стал ликвидировать свои многочисленные предприятия. Дела тогда еще кое-как можно было вести, но они больше не доставляли ему удовольствия. Все стало непрочно. Хозяин не был хозяином, закон не был законом, контракт не был контрактом, рубль не был рублем. Не доставляла прежнего удовольствия и самая нажива. Исчезло все то, о чем прежде мало думал заваленный работой Нещеретов и что само собой должно было к нему прийти рано или поздно: чины, ордена, придворное звание, Государственный Совет. В марте люди, захлебываясь от искреннего или деланного восторга, повторяли, что жизнь стала сказочно-прекрасной. Для Нещеретова же она с первых дней революции стала серой и неинтересной. Тонкий инстинкт подсказывал ему, что надо возможно скорее переводить капиталы за границу, — и он это делал. Имел он возможность уехать за границу и сам. Но Нещеретов кровной любовью любил Россию, не представлял себе жизни на чужой земле и в глубине души предполагал, что все поправится. Как все могло бы поправиться, об этом он не думал, и уж совсем не находил, что улучшение дел в какой бы то ни было мере могло зависеть от него самого. Наведение порядка было чужим делом. А так как люди, им занимавшиеся, явно его не выполняли, то Нещеретов с лета 1917 года усвоил весело безнадежный иронический тон, точно все происходившее доставляло ему большое удовольствие. Он любил рассказывать о происходивших событиях. Говорил он хорошо, но, как большинство хороших рассказчиков, слишком пространно и потому несколько утомительно. Вежливый князь слушал его с повисшей на лице слабой улыбкой усталости. Браун обычно вовсе не слушал.
Деньги Нещеретов переводил за границу безостановочно на свое имя. Собственно, деньги эти принадлежали не ему, а банку и акционерным предприятиям, которыми он руководил. Люди, осведомленные о переводных операциях Нещеретова, в недоумении пожимали плечами, а старый финансист, его давний недоброжелатель, с подчеркнутым, преувеличенным негодованием говорил всем по секрету, что этот блеффер должен неминуемо кончить арестантскими отделениями. Однако при ближайшем рассмотрении оказывалось, что Нещеретов ничего явно противозаконного не делал. «Комар носу не подточит», — энергично утверждал один из ближайших помощников Аркадия Николаевича.
Вскоре после октябрьского переворота в контору Нещеретова явились комиссары для ревизии дел. В отличие от других банкиров, он встретил комиссаров очень любезно, с тем же весело-безнадежным видом, сам предложил взглянуть на книги и показал целую гору книг, в которых разобраться было, очевидно, невозможно. В течение двух часов, угощая гостей чаем и папиросами, он объяснял им значение своих дел и, под конец беседы, получил от комиссаров свидетельство о том, что в делах гражданина Нещеретова все оказалось в полном порядке. В конторе после этого почти ничего не изменилось; лишь процесс перевода денег в Швецию еще несколько ускорился.
Почти ничего не изменилось и во втором этаже дома. Нещеретов продолжал жить богато, доставая за большие деньги все, вплоть до свежей икры и шампанского. Но он и шампанское пил с весело-безнадежным видом. Говорил он теперь зачем-то деланно-прикащичьим языком и своих новых жильцов называл тоже как-то странно: «сэр» или «пане». Особенно иронически относился Нещеретов к Горенскому, — быть может, потому что князь, человек очень богатый, остался после октябрьской революции без гроша: он денег за границу не переводил, да и в России ничего не догадался припрятать.
Хозяин и гости не стесняли друг друга и обычно встречались только по утрам, в столовой.
— Вчера проезжал я, сэр, по Галерной улице, — ласково сказал Горенскому Нещеретов, наливая себе чаю. — Славный у вас был домик, а? Совсем хорош домик…
— Мда, — неопределенно ответил князь.
— Кажется, товарищи им довольны. Ну, и вам, верно, очень даже приятно, что ваше добро досталось народу…
— Если б мое добро действительно досталось народу, — сказал, вспыхивая, Горенский, — я, поверьте, нисколько не возмущался бы. Но дело идет не о народе русском, а о насильниках, о захватчиках, о разных псевдонимах, которые…
— Да я ничего и не говорю, — тотчас согласился Нещеретов. — Хоть, правду сказать, мне и невдомек, отчего же вы сами, сэр, до революции не отдали домик русскому народу? Ну, приют бы какой устроили для деток, а? И садик ведь есть… Премилый бы вышел приют…
— Мой дом дедовский… А вы почему своего не отдали?
— Я? — изумленно переспросил Нещеретов, поднимая брови чуть не до волос. — Помилте, зачем же я отдам хамью свое добро? У меня не дедовское… Горбом наживал, да вдруг возьму и этой сволочи отдам!.. Разве это я хотел революции, сэр? Разве это я у Семы на банкете говорил такую распрекраснейшую речь?
— Вот, вот!.. Позвольте вам сказать, что те самые люди, которые считали народ хамьем и сволочью, которые держали его в невежестве и в рабстве, те и довели Россию до нынешнего состояния… И они же теперь валят с больной головы на здоровую! Временное правительство виновато? Да?
— Помилте, князь, кто же валит? Хоть, конечно, неважнецкое было правительство… И название экое выбрали глупое: «временное правительство». Точно не все правительства временные! Ну, естественно, и оказалось оно уж очень временное… Что?.. Масла не угодно ли, князь? — ласково предлагал Нещеретов. — А вот кого, правда, жаль, это N… N… (он назвал фамилии богатых министров Временного правительства). N., говорят, отвалил два миллиона на революцию. Теперь, кажись, сидит, горемычный, в крепости… В крепость при проклятом царском строе и дешевле можно было попасть, а? Жаль малого. Правда, пане профессорже?
— Совершенная правда, — подтвердил Браун, допивая чай.
— Профессор с нами и спорить никогда не изволил, потому знал, что придет Учредительное Собрание и уж оно все как следует рассудит. И большевиков прогонит, и немцев прогонит. Такая уж, почитай, силища!
— Одно я чувствую, — сказал с жаром Горенский, обращаясь к Брауну, — это то, что стыдно глядеть в глаза союзникам. Теперь нам двадцать пять лет нельзя будет носа показать в Париж: разорвут на улице, услышав русскую речь!
— Если победят немцы?
— Увы, не надо быть пророком, чтобы теперь это предвидеть с уверенностью… Подумайте, когда освободилась вся их сила и тиски блокады разжались с открывающейся для немцев богатой житницей Украины, они неминуемо должны задавить союзников, как задавили нас.
— На союзников мне в высокой степени начхать, — вмешался снова Нещеретов. — А нас как же было не задавить? У них Вильгельм, малый совсем не глупый, а у нас батрацкие депутаты… Но позвольте, я что-то не пойму, — опять начал он, изображая на лице крайнее изумление. — Ведь вы, сэр, хотели революции? Вы Бога должны благодарить, что все так хорошо, по справедливости, вышло…
— Барин, вас спрашивают, — доложил Брауну вошедший лакей.
— Кто?
— Дама. Фамилии не сказали… Сказали, что вы их знаете.
— Не иначе, как знаете, — игриво произнес Нещеретов. — Пане профессорже, и зала, и гостиная к вашим услугам.
— Благодарю вас… Что ж, попросите эту даму в гостиную.
— Слушаю-с.
В распорядке дома Нещеретова ничего не изменилось. Лакеи ходили во фраках и выражались так же, как в былые времена.
Дама была на вид лет тридцати пяти, худая, невысокая, некрасивая. С улыбкой на желтоватом лице она повернулась к входившему Брауну и особенно-энергичным быстрым движением протянула ему руку.
— Ах, это вы? — до невежливости равнодушно сказал Браун.
— Не ждали?
— Врать не стану, не ждал…
— И неприятно удивлены? — полушутливо спросила дама, видимо, несколько смущенная приемом.
— Отчего же неприятно? — не слишком возражая, переспросил Браун. — Садитесь, пожалуйста, Ксения Карловна.
Они сели.
— Вы как узнали, где я теперь живу?
— Случайно. В нашей Коллегии работает один субъект, который, кажется, ваш приятель…
— Какой субъект и в какой коллегии?
— По охране памятников искусства и истории… Некто Фомин.
— Он мой приятель?.. Так вы охраняете памятники искусства и истории?
— Как видите… Мы не такие уж вандалы.
— Много работаете?
— Очень много… Как мы все.
— Вы все — это коллегия или партия?
— Партия… Александр Михайлович, — сказала дама, — позвольте обратиться к вам с просьбой…
— Сделайте одолжение.
— Я прошу вас, ну, очень прошу, оставьте вы ваш враждебный тон. К чему это? Ведь вы знаете, как я вас ценю и люблю…
— Покорнейше благодарю.
— Вы знаменитый ученый, мыслитель с широким общественно-политическим кругозором, ну, пристало ли вам относиться по обывательски к нам, к партии, к ее огромному историческому делу…
Лицо Брауна дернулось от злобы.
— Вы, Ксения Карловна, быть может, пришли обращать меня в большевистскую веру? Так, зашли в гости, поговорили четверть часа с «мыслителем», вот он и стал большевиком, да?
— Нет, столь далеко мои иллюзии не идут… Хоть как бы я была счастлива, если б вы вступили в наши ряды!.. Александр Михайлович, давайте раз поговорим по душам, — с жаром сказала Ксения Карловна.
— Нет, уж, пожалуйста, мою душу оставьте. Давайте без душ говорить… У вас ко мне дело?
Дама невесело улыбнулась.
— Я думала, что в память наших давних добрых отношений вы меня примете лучше… Есть ли у меня к вам дело? И да, и нет…
— Не понимаю вашего ответа, — с возраставшим раздражением сказал Браун. — «И да, и нет»… По-моему, да или нет.
— Ну, да, есть дело… Мне поручено сказать вам, что если вы захотите, мы предоставим вам самые широкие возможности научной работы, такие, которых вы, быть может, не будете иметь нигде в буржуазных странах Запада. Мы вам дадим средства, инструменты, выстроим для вас лабораторию по вашим указаниям, по последнему слову науки. Одним словом…
— А не можете ли вы вместо всего этого дать мне заграничный паспорт? Для отъезда в буржуазные страны Запада.
— Вы хотите уехать из России? Почему же?
— Да уж так… Знаете, в Писании сказано: «вот чего не может носить земля: раба, когда он царствует, и глупца, когда он насытится хлебом»… Жизнь меня слишком часто баловала вторым: зрелищем самодовольных дураков. Но, оказалось, первое гораздо ужаснее: «Видел я рабов на конях, и князей, ходящих пешком»…
— Вам не совестно это говорить? — взволнованным голосом сказала Ксения Карловна. — Мы положили конец рабству, а вы нас этим попрекаете! Вы, вдобавок, и не князь и никакой не аристократ, что ж вам умиляться над обедневшими князьями?
Браун засмеялся.
— Очень хорошо, — сказал он, — очень хорошо… Вы, очевидно, к моим словам подошли с классовой точки зрения. Самое характерное для большевиков — плоскость (Ксения Карловна вспыхнула). Среди вас есть люди очень неглупые, но загляни им в ум — в трех вершках дно; загляни им в душу — в двух вершках дно. А если еще добавить глубокое ваше убеждение в том, что вы соль земли и мозг человечества!.. — Браун махнул рукой. — Спорить с вами совершенно бесполезно и так скучно!.. Большевистская мысль опошляет и тех, кто с ней спорит.
— Как же мне было вас понять? — сказала, видимо, сдерживаясь, Ксения Карловна. — Рабство категория экономическая… Не скрываю, я от вас ждала все-таки другого. Ваш хозяин, выстроивший эти хоромы, может так говорить, но не вы!
— Мой хозяин — «глупец, насытившийся хлебом», но он тут ни при чем. Он по крайней мере свою глупость никому насильно не навязывает. Вашей же партии я предсказываю бессмертие: такой школы всеобщего опошления никто в истории никогда не создавал и не создаст… Да, помимо всего прочего, большевистская партия — это гигантское общество по распространению пошлости на земле, — вроде американского кинематографа, только неизмеримо хуже. Людям свойственно творить гнусные дела во имя идеи, — здесь и вы, быть может, не побьете рекорда. Но иногда идея бывала грандиозной или хоть занимательной. А у вас и самой идее медный грош цена.
— Это идея раскрепощения человечества, не больше и не меньше! Как же не медный грош цена! «Занимательного», разумеется, немного, но мы…
— Полноте, все политические деятели работают на человечество, уж тут вы торговой монополии не получите… Ваши идеи, вот они, — Браун взял со стола газету. — Нет, и не трудитесь выбирать: загляните в любой столбец, ваша идея везде. Ее поймет без всякого труда и обезьяна. А уж пуделю она покажется, быть может, слишком элементарной… Почитайте, почитайте, — сказал он, нервно тыча рукой в газету. — Я когда-то в Париже, в минуты мрачного настроения, останавливался перед киосками на бульварах: газеты всех направлений, газеты на всех языках, тут и серьезное, тут и юмор, тут и политика, тут и литература. — «Какой ужас! — думал я: — девять десятых ложь, и все духовная отрава!»… Теперь, по сравнению с вашей печатью, мне передовик «Petit Parisien» кажется Шопенгауэром, а репортер «Daily Mail» — Декартом… Глупое есть такое слово, которому очень повезло в нашей литературе: «мещанство». Господи, какое мещанство вы породите в «самой революционной стране мира»! Ну, просто европейским лавочникам смотреть будет любо и завидно. А тогда вы все свалите на перспективу: посмотрим, мол, что люди скажут через пятьсот лет? Это очень удобно, и вы, вдобавок, будете правы, ибо и через пятьсот лет много будет дураков на свете.
— Я вижу, что вы очень раздражены, — сказала сухо Ксения Карловна, — и, если на то пошло, добавлю, что это характерно: бесстрашие философской мысли и отвращение к политическому действию. Безошибочный признак житейского дилетантизма, забвение всего того, чему вы служили…
— Чему я служил, — перебил ее Браун, — это вопрос другой и довольно сложный. Во всяком случае вашим сослуживцем я никогда не был и мне, слава Богу, в отставку подавать не надо. А вашей партии, — продолжал он (лицо его было бело от злобы), — вашей партии я в сущности могу быть только благодарен. Я не имел больше никаких почти интересов в жизни. Вы, как юношам у нас в провинции учителя гимназии, вы дали мне жизненную цель. Плохенькую, но дали!..
— Бороться с нами будете? Тогда, пожалуй, не очень конспиративно мне об этом заранее заявлять, — сказала со слабой улыбкой Ксения Карловна.
— Обязаны донести?
— Обязана, но не донесу, хотя бы потому, что не очень мы боимся дилетантов.
— Ну, вот, все сказано. Бросим в самом деле этот разговор.
— Хорошо, бросим… Как же вы живете?
— Ничего, слава Богу. Угла своего, благодаря вашему правительству, не имею. Как видите, живу в гостях.
— На недостаток комфорта, кажется, вы пожаловаться не можете? — сказала Ксения Карловна, обводя пренебрежительным взглядом богатую гостиную.
— Да, да… А вы как устроились?.. Ведь я вас только раза два видел мельком со времени вашего возвращения из-за границы. В газетах что-то читал о товарище Каровой и вспомнил, что это была ваша кличка…
— Мы так с вами разошлись в политическом отношении, что я не решалась вас тревожить.
— Помнится, мы никогда не были близки в политическом отношении. Вы всегда были большевичкой.
— С самого основания партии, — с гордостью подтвердила Ксения Карловна. — А вы всегда были «Озлобленный ум»… Кажется, так кто-то шутит у Тургенева?.. Я, однако, посещала в Париже ваши лекции не только с удовольствием, но и с пользой.
— Еще раз благодарю… А знаете, с кем я здесь познакомился? С вашей… С госпожой Фишер, женой вашего отца.
— Она меня весьма мало интересует, — холодно-презрительно сказала Ксения Карловна.
— А сам ваш отец вас интересовал? Что ж вы меня о нем не спросите? Ведь я с ним встречался в последние месяцы его жизни…
— Мы были чужие друг другу люди. Не стану притворяться неутешной дочерью… Я принимала отца как существующий факт.
— А деньги существующего факта вас интересовали?
— Однако это уж… Вы очень не любезны!
«Если вы только теперь это заметили», — хотел было ответить Браун, но удержался. Он смотрел на Ксению Фишер со злобой и с насмешкой. «И весь твой большевизм от безобразной наружности», — подумал он.
— Любезность никогда моей специальностью не была, а теперь, я думаю, она и вообще отменена, — сказал Браун. — Когда вы освободите человечество, постарайтесь его еще немного и облагородить. Очень повысятся другие ценности. Скажем, например, ум или хотя бы наружность? С этим ведь и ваша партия ничего не поделает. Сытые захотят стать красавцами, всего не нивелируешь, правда?
— Это замечание, извините меня, сделало бы честь Кузьме Пруткову, — сказала, вставая, Ксения Карловна.
— А то все, все фальшь, — продолжал Браун, тоже вставая. — О красоте говорят уроды, о любви к людям злодеи, об освобождении человечества деспоты, об охране искусства люди, ничего в искусстве не понимающие. Неудачники и посредственности построят новую жизнь на пошлости и на обмане… Так вы уже уходите, Ксения Карловна? Очень рад был вас повидать…
Ксения Карловна взглянула на него, наклонила голову и быстро направилась к выходу.