Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Трилогия (№2) - Бегство

ModernLib.Net / Историческая проза / Алданов Марк Александрович / Бегство - Чтение (стр. 12)
Автор: Алданов Марк Александрович
Жанр: Историческая проза
Серия: Трилогия

 

 


— Разве Гегель это сказал?

— Сказал где-то. Я и теперь думаю, что это одна из самых соблазнительных, самых опасных идей в истории философских течений. Мысль эта в моей жизни сыграла немалую роль.

— Вот как?.. Значит, всеми восхищались поровну?

— И приписывал это, с отчаяньем, своей поверхностности, отсутствию своеобразия мысли и недостатку аналитического дара. Каждый большой философ разрушал системы своих предшественников, и обычно разрушал мастерски. Это было в порядке вещей. Но затем, изучая последовательно разные книги одного и того же философа, я стал убеждаться, что каждый из них разрушает также и свою собственную систему. Помню свой наивный подсчет, по которому выходило, что существует пять или шесть разных Ницше и не менее четырех Кантов. Это было для меня тяжким ударом. Шефтсбери как-то сказал: «Нет лучшего способа, чем система, для того, чтобы стать дураком». Я тогда еще не знал этих слов Шефтсбери, Однако у меня смутно росла простая мысль о том, что люди не машины для выработки «твердого философского мировоззрения» и что трудно выработать твердое философское мировоззрение, когда сам человек, общий знаменатель систем, — по классическому выражению, «соткан из противоречий». Если бы я был одарен в какой-либо области искусства, я туда и ушел бы. Искусство всегда выход, оно предприятие с ограниченной ответственностью: в нем своя рука владыка. Настроен хорошо — пишешь жизнерадостную повесть, настроен плохо — пишешь безотрадную повесть, и все одинаково оправдано, лишь бы было талантливо, а уж пусть там учителя словесности разбираются и «выносят за общие скобки». Искусство беззастенчиво делает то, о чем философия не смеет и думать. К несчастью, я вполне бездарен в искусстве — при очень большой восприимчивости, особенно к музыке: ее, случалось, слушал запоем. Вот, например, вторая соната Шопена… Впрочем зачем примеры: вся музыка — сухое пьянство, циничный вызов разуму. Я думаю, что люди, к ней не восприимчивые, вообще не должны были бы заниматься никаким искусством. Не понимающие живописи могут заниматься литературой, или обратно. Но человек, не чувствующий музыки, пусть лучше посвятит себя торговле или скотоводству. Я перешел на точные науки. Девиз Гойя: «Aun aprendo».[58]

…«Как болит голова!.. От этого гнусного шума»…

— И что же дальше?

— Да что же еще? Больше ничего.

— Не может быть. По фаустовскому тону ясно: точные науки тоже вас разочаровали.

— Нет, точные науки меня не разочаровали. Мало верю в разум, но люблю его больше всего на свете. Я на своем могильном памятнике велю вырезать таблицу умножения.

— Только пусть ее на вашем памятнике провозглашает человек, стоящий вверх ногами. Значит, наука вас не разочаровала? Наверное?

— Наверное. Немного разочаровали ученые. Те, которых газеты называют «великими» «гениальными», «аристократами мысли» и т. д. На похвалы ученым газеты не скупятся: физика и химия никогда не задевают. Естествоиспытатели поэтому — как природа: их все хвалят. Эти гениальные люди меня, случалось, разочаровывали. Бывает, в своей области вправду замечательный человек, а заговоришь с ним о чем-либо другом, — Господи, какой обывательский вздор!.. Люди они, впрочем, хорошие, честные, трудолюбивые, вежливые. Думаю, что ученые в среднем по моральным качествам выше, чем политики, литераторы или артисты. Ниже, — быть может, чем так называемые обыватели, — эти, по моим наблюдениям, самые лучшие люди.

— Да ведь вы только что сами говорили об «обывательском вздоре»!

— Ну, вот и отнесите это на счет противоречий человеческой природы.

— Или насчет того, что вы «дразните собеседника», как неприступная красавица в дамском романе.

— Или насчет этого… Знаете, когда знаменитые ученые несут настоящий обывательский вздор? Тогда, когда они с глубокомысленным видом берутся за философские вопросы. А эта слабость у них есть, есть. Почти каждый известный ученый считает себя обязанным выпустить томик философских статей, какую-нибудь «науку и религию», «науку и нравственность», «науку и бессмертие души». У него, наверное, в ящике отыщется несколько актовых речей или что-нибудь в этом роде. Публика это тоже чрезвычайно любит и ценит. В большинстве случаев — не всегда, разумеется, — этим томикам грош цена; что он обо всем этом знает? Он, может быть, и думать об этом стал впервые перед актовой речью. Ведь у науки с нравственностью нет ничего общего, а с бессмертием души и подавно. Я думал, что наука, создающая подлинные ценности, может заменить бессмертие души, но и это было вздором… И вот, заметьте, люди, в своей области независимые и замечательные, мгновенно поддаются влиянию среды, всех ее общих мест. Не то чтобы они хотели подольститься. Боже избави! Люди они вполне честные и искренние. А просто бессознательный обмен токов. Сам того не замечая, такой ученый преподносит публике те самые мыслишки, которых она от него просит… Есть такой рассказ, избитый, тысячу раз цитированный и скорее всего выдуманный: Наполеон будто бы разговорился о Боге со знаменитым ученым, — обычно называют Лаланда, того, что из тщеславия ел пауков, а из любви к народу читал курс астрономии на улице толпе парижских зевак. Наполеон будто бы спросил (хоть, верно, это мало его интересовало): «Но как гипотезу, вы допускаете существование Господа Бога?». А Лаланд будто бы ответил: «Никогда не встречал надобности в такой гипотезе»…

— Разве вас такой ответ не удовлетворяет?

— Меня? О, нет, нисколько! Как — ненужная гипотеза? Напротив, самая нужная, единственная необходимая для жизни, — к несчастью, весьма неправдоподобная. Но я к тому это говорю, что Лаланд, по-моему, угадал ответ, самый удобный для его поколения, поколения бодрого, уверенного, чуть-чуть циничного. Так же всегда было у нас. В ту пору, когда у нас полагалось идти в народ, была одна такая модная научно-популярная книга: в ней, помнится, корни растения сравнивались с трудолюбивыми крестьянами, цветы с народолюбивой интеллигенцией, и цитировались некрасовские стихи. Идти в народ предписывалось ботаникой. А еще того раньше наука строго запрещала ходить в церковь и верить в Бога. А вот теперь, увидите, она, напротив, строго предпишет и то, и другое.

— Это лишь означает, что ученые — люди своего времени. Что ж тут дурного?

— Ничего дурного… Если бы только они говорили общие места не именем интегрального исчисления. И если бы вид у них был несколько менее победоносный: вот, мол, я, такой ученый, такой гениальный, такой аристократ духа, вот, мол, что я говорю — дальше общее место. И еще если б их философский новый год не оказывался непременно рецидивом позапрошлого года, в посрамление и назло прошлому году. Мне эти рецидивы неприятны, как сигара, раскуриваемая во второй раз. Мы-то, вдобавок, обычно раскуривали чужие, с запада завезенные сигары. В этом, впрочем, никакой беды нет: только с западом и нужен нам умственный товарообмен. Россия всегда была Европой, притом Европой первосортной. Порою она таковой везде и признавалась, и это самые блестящие периоды нашей истории, как первые пятнадцать лет прошлого века.

— Это к делу не относится.

— К какому делу?

— Но у вас-то какие-нибудь верованья есть?

— Было много, осталось мало. Вот, как у того же Гойя из двадцати человек детей остался один. А ему было, кажется, совершенно все равно: он создавал ценности… Превосходно писал бой быков, развратных женщин и многое другое.

— Нравственный человек, когда же вы дойдете до настоящего?

— До какого настоящего?

— Ну, как до какого? До дела … Ведь и Фауст кончает делом: болота, что ли, осушает.

— Это литературная натяжка. И никогда Фауст не мог сказать мгновению: остановись, прекрасно ты!.. Правда, он тотчас и умер.

— А все-таки, агрономия пригодилась.

— Едва ли. Гете на старости лет современники уже начинали стилизовать под олимпийскую куклу. Он на мгновенье мог сам этому поддаться, хоть уж на что был и независимый, и гениальный человек.

— А если без аллегорий?.. В вас пропадает салонный конферансье на философские темы: в пять минут расправились со всеми науками.

— Довольны скорбным листком?

— Есть поучительное. Есть даже кое-что от общей болезни всей нашей интеллигенции. Немного, но есть.

— Это что же?

— Да вот то самое, что происходит на улице. Это ваше.

— Заставь дурака Богу молиться, он лоб расшибет.

— А уж если запретить ему Богу молиться!..



«…Так это все?» — думал Витя. Он совершенно иначе себе это представлял — по книгам, по рассказам товарищей. Райского блаженства не было, но не было и ужаса, волнения, раскаяния, о которых он читал. Было очень приятно; в чувствах Вити теперь преобладала гордость: «да, стал мужчиной! Больше никто ничего не может сказать…» Кое-что было неловко вспоминать, но и то не слишком неловко: все скрашивалось тоном благодушной насмешки, в котором вела дело опытная Елена Федоровна. Было и очень смешное — когда в решительную минуту под окнами квартиры оркестр заиграл «Интернационал». Впоследствии Витя никогда не мог вспомнить музыку «Интернационала» без веселой улыбки.

«Теперь начинается жизнь, — думал Витя. — Муся? Да, конечно, я влюблен в нее. Это — только пустое похождение. Но мне нисколько не стыдно смотреть в глаза и Мусе. Напротив, мне очень хочется, чтоб она об этом узнала и поскорее. Рассказать ей нельзя: в это замешан чужой секрет, даже собственно честь женщины… Моей любовницы, да, моей любовницы… Я не расскажу Мусе, это было бы очень гадко. Вот если б она узнала не от меня?.. Как же она может узнать? Браун, как назло, нас не видел… Но главное, теперь началась новая жизнь… Теперь все будет другое… Досадно все-таки, что нет смокинга», — подумал Витя, и ему стало стыдно. «Мама умерла, папа в крепости, идет революция, а у меня на уме все этот идиотский смокинг! Что, если я моральное чудовище!» — спросил он себя. На мгновенье эта мысль польстила его самолюбию, потом он ее проверил и должен был от нее отказаться. «Нет, те убивают, грабят, насилуют, а я, хоть зарежь меня, на все это неспособен. Но, значит, тогда и другие люди такие же? И у каждого человека за большими событиями, за несчастьями и катастрофами, тоже торчит какой-нибудь такой смокинг или что-нибудь в этом роде?..»

Елена Федоровна, вернувшись в спальню, прервала его глубокие размышления.

— Ты был очень мил, — сказала она, гладя его по голове. — Ты далеко пойдешь.

— Правда?

В ее устах эти слова были для него то же, что для молодого офицера похвала знаменитого полководца. Витя не был самодоволен, но он чувствовал, что, независимо от его воли, самодовольная улыбка все глупее расплывается на его лице.

— Иметь детей кому ума не доставало, — сказал он, и ему стало еще веселее: ответ показался Вите очень удачным. «Вот и находчивости теперь прибавилось…» Елена Федоровна тоже засмеялась, догадавшись, что это цитата.

Вдруг за окном послышался треск. Полутемная комната ярко осветилась от взлетевших ракет. Елена Федоровна отворила окно. Сильный гул ворвался в комнату. На площади было светло как днем: жгли гидру контрреволюции. Двухголовая гидра на огромном костре изображала Клемансо и Ллойд Джорджа. Клемансо быстро сгорел, но Ллойд Джордж держался довольно долго. Толпа ревела.

На Неве загремела салютная пальба. Витя у окна обнял Елену Федоровну за талию, совершенно так, как мог бы сделать человек, имеющий и смокинг, и фрак, и трость с прямой серебряной ручкой, и удивительное пальто с пелеринкой, которое бросал в клубе лакеям молодой маркиз ди-Санта Верона. Ракеты взлетали и рвались на страшной высоте. Ллойд Джордж не выдержал, дрогнул на жерди и повалился в костер. Толпа радостно заорала. Оркестр снова заиграл «Интернационал».

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Утром неожиданно пришел почтальон и принес Мусе помятую испачканную открытку от родителей из Киева. Она пришла непонятным образом, без всякой оказии, просто по почте, — правда, недели через две после отправления, кружным путем, через Германию и Швецию. Очевидно, Семен Исидорович не очень рассчитывал, что его открытка дойдет, а просто попытал счастья. Только этим Муся и могла объяснить характер письма.

«Милая, ненаглядная дочурка! — писал Семен Исидорович. — О нашем житье-бытье ты, надеюсь, все знаешь по предыдущим маминым и моим посланиям. У нас все по-прежнему, благополучны, здоровы, живем — хлеб жуем, и все было бы сносно, если б не безумная тревога наша о тебе, моя девочка, что от тебя в такое время ни слуху, ни духу. Понимаем, что это не твоя вина, никто здесь не получает писем из Питера, но нам от сего не легче, а бедная мама от волненья так измоталась, что смотреть на нее, голубушку, больно, — не спит ночами и все меня, горемычного, поедом ест, что мы тебя одну оставили…»

Открытка чрезвычайно взволновала Мусю. Она никаких писем до этого от родителей не получала, сама писала им не раз, и с оказиями, и тоже по почте, наудачу. Ни ей, ни отцу, ни матери и в голову не приходило при расставании, что они будут так отрезаны друг от друга. Муся только теперь поняла, как нежно любит родителей. Читая открытку, она вдруг прослезилась, несмотря на «дочурку», на «Питер», на «живем — хлеб жуем», на все то, что ее раздражало в отце.

— Сонечка, Витя!.. Глаша! — позвала она, вытерев слезы. — Идите скорее сюда!.. От папы письмо!

Послышались радостно изумленные возгласы. В столовой появилась, на ходу заплетая косу, Сонечка в пеньюаре, в туфлях на босу ногу, затем Витя в бархатном, волочившемся по полу халате Семена Исидоровича, перешедшем в его собственность. Муся принялась читать письмо вслух с начала. В конце открытки, где строчки теснее наседали одна на другую, сообщалось, что дела Василия Федоровича идут хорошо и что он обосновался в Киеве надолго.

— Что такое! Я никакого Василия Федоровича не знаю! — изумленно говорила Муся.

— Да, может, это не Василия Федоровича, верно вы плохо разобрали! Может, Владимира?

— Да нет же, Сонечка!.. И потом Владимира Федоровича у нас тоже никакого нет. Смотрите: ясно сказано: Василия… Ну да, Василия Федоровича… Ведь это «Ф», Витя?

Витя с недоумением подтвердил, что написано «Василия Федоровича».

— Как странно! Немецкий штемпель, — говорил он. — И смотреть неприятно.

В столовую вошла Глафира Генриховна, одетая и причесанная, как следует. Она окинула презрительным взглядом туалеты своих друзей, взяла открытку, внимательно прочла, по общей просьбе, снова вслух и категорически заявила, что все они дураки, — ребенок должен бы понять, в чем дело: под Василием Федоровичем разумеется Вильгельм, а означает это, что немцы из Киева не уйдут.

— Господи! Ну да, конечно!

— Разумеется, Вильгельм! Как мы не догадались!

— Потому и не догадались, что дураки.

Витя критически заметил, что Семен Исидорович уж очень шутливо говорит о таком тяжком для России деле, — поэтому-то мы и не догадались. Но замечание Вити сочувствия не встретило.

— У вас, голубчик, что оторвано ядром на фронте, рука или нога? — язвительно осведомилась Глафира Генриховна.

— На фронт я попасть не мог, меня не призывали и не взяли бы, — ответил Витя, покраснев. — В момент объявления войны мне не было пятнадцати лет.

— И пятнадцатилетние убегали из дому, которые похрабрее… А теперь вам, балбес, слава Богу девятнадцатый… Никто от вас не требует, чтобы вы скакали на фронт отбивать у немцев Киев, но тогда по крайней мере молчите и не лезьте! А главное, продирайте глаза пораньше и не выходите к дамам в десять часов в чужом халате. Глафира Генриховна благодушно щелкнула Витю по носу.

— Чай, чай пить, господа, — сказала она. — Будут свежие лепешки. Сахар я достала. И масла есть немного.

— Не может быть!

— Глаша, вы гениальны!

— Да, я гениальна. Только, друзья мои, Лессинг наш на исходе, — сказала смущенно Глафира Генриховна. — Скоро придется лезть в Шиллера, а потом и под паркет… Да…

Все вздохнули.



Деньги, оставленные Мусе Семеном Исидоровичем, были тщательно спрятаны. Вопрос о тайниках перед отъездом Кременецких долго обсуждался на семейном совете. Муся хотела спрятать все в пианино. Семен Исидорович находил, что это слишком элементарно, — уж в пианино большевики непременно заглянут в случае обыска. Тамара Матвеевна предлагала поднять в гостиной под ковром квадратик паркета. Кременецкий возражал и против этого: Мусе трудно будет поднимать всякий раз квадратик, да и щель непременно станет заметной, если часто его поднимать. Решено было разделить деньги на пять частей. Одну положили под паркет вместе с ожерельем Муси, другую засунули в коридоре за отклеившиеся у печки обои; для третьей придумал место Семен Исидорович: он положил пачку ассигнаций под подушку в своей спальной! им никогда. и в голову не придет, что деньги могут быть так плохо спрятаны. Семен Исидорович гордился этой своей выдумкой; Тамара Матвеевна слабо возражала: кухарка заметит, — но оценила тонкий психологический расчет мужа. Остальные деньги решено было вложить в книги, именно в сочинения немецких классиков, которые Семен Исидорович вывез в молодости из Гейдельберга. Эти книги едва ли могли понадобиться большевикам и в случае реквизиции библиотеки. Выбор остановился на третьем томе Лессинга и на пятом томе Шиллера.

— Вот увидите, я все это перезабуду, — говорила, смеясь, Муся, — и через сто лет кто-нибудь найдет клад.

— Мусенька, пожалуйста, не шути, а запомни хорошо: Лессинг третий и Шиллер пятый, — говорила Тамара Матвеевна, бодрясь и вытирая украдкой слезы. Она перед отъездом плакала беспрестанно. Мысль о разлуке с Мусей вызывала в ней все больший ужас. А когда говорили о возможности обыска, у нее кровь отливала от лица.

В пяти тайниках было оставлено столько денег, что, казалось, на год хватит. Однако после отъезда родителей деньги Муси стали таять чрезвычайно быстро. Цены на все головокружительно росли с каждым днем, а кормить надо было с кухаркой пять человек, не считая гостей, которые беспрестанно бывали в доме и проявляли необыкновенный аппетит. Глафира Генриховна старалась сокращать расходы, но Муся вначале ни о какой экономии не хотела слышать.

— Не могут выйти все деньги, вздор! — говорила она. — А выйдут, так папа вышлет еще.

Сонечка и Витя сконфуженно молчали: им было совестно, что они не участвовали в расходах. Местонахождение тайников — было, разумеется, им известно, как и всем членам кружка; его скрывали только от кухарки, относительно которой мнения расходились: одни говорили, что кухарка безусловно преданна, — в огонь и воду пойдет; другие опасались: и в преданной прислуге может сказаться большевистская стихия.

Когда вышли деньги, сданные Глафире Генриховне, первым делом взяли из того тайника, которым так гордился Семен Исидорович, — это было всего проще. Потом заглянули и в библиотеку. Между тем из Киева получить деньги было, очевидно, невозможно. Муся немного встревожилась.

— Ну, в крайнем случае возьму у Вивиана. У него валюта, фунты, — утешала она своих гостей. Это слово «валюта» уже начинало принимать волшебный характер.

В июне кухарка ушла, нагрубив Глафире Генриховне и захватив с собой деньги, тщательно скрытые за обоями в коридоре. В первый день это показалось всем катастрофой; Сонечка предлагала даже заявить в уголовный розыск: «Нельзя же так в самом деле и ведь, наконец, должны же они…» Сонечке не дали докончить, облив ее презрением.

Глафира Генриховна взяла на себя кухню и справлялась с задачей, по общему восторженному отзыву, превосходно. Муся, Сонечка, Витя наперебой с сочувственным ужасом предлагали ей свою помощь, однако не настаивали, когда она выгоняла их из кухни. Им велено было только самим убирать постели и держать в порядке свои комнаты; Витю Глафира Генриховна вдобавок посылала иногда за покупками.

В особенно трудных работах, как общая большая уборка, Глафире Генриховне обычно помогала Маруся, бывшая прислуга Яценко. Она по-прежнему жила на квартире Николая Петровича. Об этой квартире, после второго, тщательного, обыска, следственные власти, по-видимому, забыли, и в ней ничего не изменилось. Маруся поддерживала порядок (даже иногда подметала полы) и вещей не продавала. Для заработка она стала прачкой: стирала белье дома, в ванной, и гладила на большом столе Натальи Михайловны. Жилось ей в общем хуже, чем прежде, но ее общественное положение повысилось.

Клиенты у Маруси были разные. Через своего друга матроса, состоявшего видным членом клуба анархистов-индивидуалистов, Маруся завела связи в этом клубе. Главные заказы шли от барышень Кременецких, — так она для краткости обозначала Мусин кружок, — и от их знакомых. Барышнин жених доставил Марусе клиентов из английской военной миссии; это были самые лучшие ее клиенты и по плате, и по качеству белья, на которое Маруся не могла налюбоваться вдоволь.

С барышнями Кременецкими отношения у Маруси были самые лучшие: она часто к ним приходила то для уборки, то с бельем, то просто так, обменяться впечатлениями; ее всегда встречали очень хорошо, здоровались за руку, поили чаем и сажали за общий стол даже тогда, когда были гости. От этого, впрочем, Маруся часто по скромности уклонялась сама, однако ценила завоевание революции. И барышни, и гости разговаривали с Марусей очень просто и дружелюбно. Только майор Клервилль, оказываясь иногда с ней за общим столом, испытывал такое чувство, будто рядом с ним пила чай корова, каким-то образом попавшая сюда из стойла. Впрочем, он приветливо улыбался и старательно делал вид, что все в порядке, — Маруся (как все, кроме Муси) его чувства не замечала. Барышнин жених чрезвычайно ей нравился. «Красивый дядя», — думала и говорила она.

Несмотря на помощь Маруси, Глафире Генриховне приходилось работать очень много. Все оценили ее самопожертвование. Никонов где-то раздобыл и принес ей в подарок старую поваренную книгу. Из книги тут же вслух было прочтено несколько рецептов, и в столовой стоял веселый смех, когда Глафира Генриховна сдержанно-саркастически читала: «Индейка пожирнее фаршируется по вкусу трюфелями…» — или: «Стерлядь кольчиком хорошо отлить соусом, для которого берут десяток яичных желтков…» и т. п.

— Как пили, как ели, а какие были отчаянные либералы, — говорил Никонов.

II

Несмотря на лишения, на тяжелую жизнь в Петербурге, на отсутствие развлечений, молодежи было теперь очень весело, в сущности, гораздо веселее, чем прежде, до отъезда Кременецких. Муся беспокоилась о родителях, — случалось, плакала, — однако ее радовала непривычная, тревожная жизнь, с новой ролью директрисы пансиона. Сонечка освободилась от опеки старшей сестры, жила у Муси и работала в кинематографе с Березиным, — больше ей ничего не было нужно. Глафира Генриховна, по общему отзыву, стала неузнаваема: весела, добра и приветлива. Еще сама не веря своему счастью, она видела, что Горенский привязывается к ней с каждым днем все крепче. Князь бывал у них теперь очень часто. После первого мая он оставил службу в коллегии, шутливо называл себя безработным, однако, был занят в последнее время больше, чем прежде, одевался заботливее и повеселел. Наконец, и Витя поддавался общему тревожному веселью, хоть у него собственно ничего радостного не было. Его мучили и страх за Николая Петровича, и угрызения совести: он ничего не делал ни для отца, ни для России.

Попытки Вити получить свидание с Николаем Петровичем ни к чему не привели. Все ему говорили в один голос: «Знаете, тут что-то не так, — они обычно легко разрешают свидания». Но указания, этим и ограничивались. Прежде, при старом строе, нашлись бы связи, протекции. В большевистском мире никто никаких связей не имел, по крайней мере в кругу Вити и Кременецких.

В Тенишевском училище занятия шли очень плохо: большинство воспитанников не ходило на уроки. Говорили, что всем выдадут аттестат зрелости без экзаменов. После отъезда Кременецких перестал ходить в училище и Витя, оправдываясь перед старшими тем, что там все равно теперь не учатся и что учебный год почти кончился. В действительности он очень обленился, вставал в десятом часу, а то и позже. Муся постоянно читала ему нотации, В одно июньское утро, глядя, как Витя без дела слоняется по квартире, Муся решительно от него потребовала, чтобы он учился.

— Да ведь учебный год кончился…

— Какой вздор! Никакого учебного года у вас не было. И не читаете вы почти ничего. Вы должны заниматься, Витя. И не улыбайтесь, пожалуйста, я очень серьезно с вами говорю.

— Чем же мне заниматься?

— Все равно, чем… Вы хотите поступить на физико-математический факультет, значит, надо изучать физику и математику.

— Я в университете займусь химией.

— Отлично, так вот и занимайтесь химией теперь, до университета.

— А лабораторию где прикажете взять?

— Лабора… Гадкий мальчик, вы пользуетесь тем, что я ничего в этом не понимаю и не могу вам ответить. Я уверена, и химией можно заниматься дома, по книжкам… Ведь правда?

— Можно, конечно, но ведь и книг у вас нет. У Семена Исидоровича все по юриспруденции.

— Ничего, ничего, я достану для вас и книги… Да вот что, — сказала она, внезапно осененная счастливой мыслью. — Ведь Александр Михайлович должен все это великолепно знать…

— Какой еще Александр Михайлович? — лениво отозвался Витя.

— Браун, конечно… Ведь он гениальный химик. Ну, теперь попались! Сегодня же извольте идти к Брауну и попросите его объяснить вам, что вам надо читать и где достать книги.

— Как же я к нему пойду? Он меня почти не знает. Шапочное знакомство…

— Шапочное знакомство, — передразнила Муся, — Все, чтобы увильнуть от ученья! Ничего вам не поможет, я сама сегодня же позвоню к Брауну и попрошу его вас принять, несмотря на «шапочное знакомство».

— Да я ничего против этого не имею…

— Хотя бы и имели…

Когда Витя, Сонечка, Глаша ушли из дому, Муся — не без волнения — позвонила Брауну. Телефон действовал хорошо, и уютные долгие разговоры в кресле были у Муси последним остатком прежних привычек. Однако разговаривать теперь можно было только с Клервиллем, — все остальные ее друзья постоянно куда-то торопились, так что разговор с ними не клеился. Многие не имели больше телефона.

Браун согласился принять Витю, обещал дать книги и назначил для этого вечер в начале следующей недели.

— Ах, я так, так вам благодарна, — бархатным голосом, с театральными переливами, говорила Муся. — Вы непременно хотите вечером, Александр Михайлович?

— Да, днем я занят. Этому молодому человеку вечером неудобно?

— Нет, не то, но, правду сказать, я не очень люблю, когда он теперь выходит по вечерам… Ведь он, собственно, еще почти ребенок. А я при нем теперь как бы классная дама. Не смейтесь только вашим дьявольским смехом, Александр Михайлович, — говорила Муся, сама удивляясь и своим словам, и развязному тону. — Разумеется, он придет, когда вы укажете. В понедельник вечером, отлично…

— Если хотите, я могу принять его и утром, но тогда рано, часов в восемь. Я в девятом часу ухожу из дому и возвращаюсь только к вечеру.

— Ах, спасибо, это еще любезнее! Насчет книг вы можете быть совершенно спокойны, он будет читать очень аккуратно… А отчего бы вам, Александр Михайлович, не заглянуть как-нибудь и к нам? — набравшись храбрости, спросила Муся. Собственно для этого она полусознательно предназначала и весь разговор, и переливы голоса, и даже самое дело Вити. — Увидите нашу коммуну, навестите чуткую молодежь… Наш друг Клервилль ведь давно хочет вас к нам привести…

— Благодарю вас, я как-нибудь зайду… У ваших родителей все благополучно?

— Да, все совершенно благополучно, но я так, так беспокоюсь!.. Спасибо… Это ужасно!.. — сказала, вдруг потеряв соображение, Муся (она потом сама не могла себе объяснить, почему собственно так волновалась). — Да знаете ли что, Александр Михайлович? Вот и приходите к нам в понедельник вечером, если уж оказалось, что вы свободны… Ага, попались? — совершенно растерявшись, говорила она все более развязным тоном. — Майор Клервилль тоже будет, он давно вас не видал и очень по вас скучает, очень, как мы все, как я в частности…

Браун поблагодарил довольно холодно.

— Тогда и Вите, значит, не надо к вам идти… Cela vous [59] Или нет, простите, ради Бога, я забыла, ведь он должен взять книги… Он, конечно, зайдет, — быстро и бессвязно говорила Муся. — В какой день прикажете?

— Если утром, между восемью и половиной девятого, то в любой день.

Муся рассыпалась в любезностях. Наступило недолгое молчание. Она простилась и положила трубку аппарата в совершенном ужасе. «Что это со мной! точно затмение нашло!..» — подумала она, разрывая на мелкие кусочки какую-то лежавшую на столе бумажку (потом оказалось, нужную: счет). Муся почти никогда не сожалела о сказанных ею словах, в уверенности, что у нее все выходит очень мило, при улыбке и переливах голоса. Но в этот день лицо у нее не раз дергалось, когда она вспоминала «дьявольский смех», «ага, попались?», зачем-то по-французски сказанную фразу, и продолжавшееся полминуты молчание в конце разговора. Вечером, к чему-то придравшись, Муся назвала Витю глупым мальчишкой и сказала, что его надо драть за уши.

III

В воскресенье Глафира Генриховна с утра чувствовала себя не совсем хорошо. Тем не менее она встала и принялась за работу в девятом часу, когда все в доме еще спали. К одиннадцати чай и обед были ею приготовлены, стол накрыт, общие комнаты убраны, а сама Глаша, как всегда, аккуратно одетая, умытая, причесанная, вышла в столовую, точно и не заглядывала на кухню. Однако ее измученный вид обратил внимание друзей. У них заговорила совесть.

— Глаша, милочка, вы бы отдохнули, благодетельница наша, — подольстилась к Глафире Генриховне Сонечка, которая в воскресенье на работу не ходила.

— «Благодетельница наша…» — спела Муся из «Пиковой дамы». — «Отдохни, отдохни».


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23