Стояла одна из тех страшных ночей, которые выпадают раз или два в столетие. Снег валил с яростью, а весь дом до основания содрогался под струями ветра, которые, прорываясь сквозь щели в стене и вырываясь из дымохода, вздували занавеси у постели философа и приводили в беспорядок все хозяйство его манускриптов и сотейников. Внушительный фолиант качающийся снаружи вывески, отданной на ярость бури, зловеще скрипел под стонущий звук своих крепких дубовых кронштейнов. В настроении, повторяю, отнюдь не миролюбивом, метафизик пододвинул свое кресло к обычному месту у очага. За день произошло много досадных событий, которые нарушили безмятежность его размышлений. Взявшись за des oeufs a la Princesse
, он нечаянно состряпал omelette a la Reine
. Открытие нового этического принципа свелось на нет опрокинутым рагу, а самой последней, но отнюдь не самой малой неприятностью было то, что философу поставили препоны при заключении одной из тех восхитительных сделок, доводить которые до успешного конца всегда служило ему особой отрадой. Однако, наряду со всеми этими необъяснимыми неприятностями, в приведенье его ума в раздраженное состояние не преминула принять участие и известная доля той нервной напряженности, на создание которой столь точно рассчитана ярость неистовой ночи. Подозвав легким свистом своего огромного черного пуделя, о котором мы упоминали ранее, и устроясь с недобрым предчувствием в кресле, он невольно окинул подозрительным и тревожным взглядом те отдаленные уголки своего жилища, непокорные тени которых даже красное пламя очага могло разогнать лишь частично. Закончив осмотр, точную цель которого, пожалуй, он и сам не понимал, философ придвинул к себе маленький столик, заваленный книгами и бумагами, и вскоре погрузился в правку объемистой рукописи, предназначенной к публикации на завтра.
Бон-Бон был занят этим уже несколько минут, как вдруг в комнате раздался внезапно чей-то плаксивый шепот:
– Мне ведь не к спеху, monsieur Бон-Бон.
– О, черт! – возопил наш герой, вскакивая на ноги, опрокидывая столик и с изумлением озираясь вокруг. – Он самый, – невозмутимо ответил тот же голос.
– Он самый? Кто это он самый? Как вы сюда попали? – выкрикивал метафизик, меж тем как взгляд его упал на что-то, растянувшееся во всю длину на кровати.
– Так вот, я и говорю, – продолжал незваный гость, не обращая никакого внимания на вопросы. – Я и говорю, что мне торопиться ни к чему. Дело, из-за которого я взял на себя смелость нанести вам визит, не такой уж неотложной важности, словом, я вполне могу подождать, пока вы не кончите ваше Толкование.
– Мое Толкование – скажите на милость! – откуда вы это знаете? Как
выдогадались, что я пишу Толкование? – О Боже!
– Tec… – пронзительно прошипел гость; и, быстро поднявшись с кровати, сделал шаг к нашему герою, меж тем как железная лампа, подвешенная к потолку, судорожно отшатнулась при его приближении.
Изумление философа не помешало ему подробно рассмотреть одежду и наружность незнакомца. Линии его фигуры, изрядно тощей, но вместе с тем необычайно высокой, подчеркивались до мельчайших штрихов потертым костюмом из черной ткани, плотно облегавшим тело, но скроенным по моде прошлого века. Это одеяние предназначалось, безусловно, для особы гораздо меньшего роста, чем его нынешний владелец. Лодыжки и запястья незнакомца высовывались из одежды на несколько дюймов. Пара сверкающих пряжек на башмаках отводила подозрение о нищенской бедности, создаваемое остальными частями одежды. Голова незнакомца была обнаженной и совершенно лысой, если не считать весьма длинной queue
, свисавшей с затылка. Зеленые очки с дополнительными боковыми стеклами защищали его глаза от воздействия света, а вместе с тем препятствовали нашему герою установить их цвет или их форму. На этом субъекте не было и следа рубашки; однако на шее с большой тщательностью был повязан белый замызганный галстук, а его концы, свисающие строго вниз, придавали незнакомцу (смею сказать неумышленно) вид духовной особы. Да и многие другие особенности его наружности и манер вполне могли бы подкрепить идею подобного рода. За левым ухом он носил некий инструмент, как делают это нынешние клерки, похожий на античный стилос. В нагрудном кармане сюртука виднелся маленький черный томик, скрепленный стальными застежками. Эта книга, случайно или нет, была повернута таким образом, что открывались слова «Rituel Camolique»
, обозначенные белыми буквами на ее корешке. Печать загадочной угрюмости лежала на мертвенно-бледной физиономии незнакомца. Глубокие размышления провели на высоком лбу свои борозды. Углы рта были опущены вниз с выражением самой покорной смиренности. Сложив руки, он подошел с тяжким вздохом к нашему герою, и весь его вид предельной святости не мог не располагать в его пользу. Последняя тень гнева исчезла с лица метафизика, когда, завершив удовлетворивший его осмотр личности посетителя, он сердечно пожал ему руку и подвел к креслу.
Было бы, однако, серьезной ошибкой приписать эту мгновенную перемену в чувствованиях философа одной из тех естественных причин, которые могли оказать здесь влияние. В самом деле, Пьер Бон-Бон, в той мере, в какой я был способен понять его характер, менее кого бы то ни было мог поддаться показной обходительности. Невозможно было предположить, чтобы столь тонкий наблюдатель людей и предметов не раскусил бы с первого взгляда подлинный характер субъекта, явившегося злоупотреблять его гостеприимством. Помимо всего прочего, заметим, что строение ног посетителя было достаточно примечательным – что он с легкостью удерживал на голове необычайно высокую шляпу, что на задней части его панталон было видно трепетное вздутие, а подрагивание фалд его сюртука было вполне осязаемым фактом. Судите же поэтому сами, с чувством какого удовлетворения наш герой увидел себя внезапно в обществе персоны, к которой он всегда питал самое безоговорочное почтение. Он был, однако, слишком хорошим дипломатом, чтобы хоть малейшим намеком выдать свои подозрения по поводу реального положения дел. Показывать, что он хоть сколько-нибудь осознает ту высокую честь, которой он столь неожиданно удостоился, не входило в его намерения. Напротив, он хотел вовлечь гостя в разговор и выудить у него кое-что из важных этических идей, которые могли бы, получив место в предвкушаемой им публикации, просветить человеческий род, а вместе с тем и обессмертить имя самого автора; идей, выработать которые, должен я добавить, вполне позволяли посетителю его изрядный возраст и его всем известная поднаторелость в этических науках.
Побуждаемый сими просвещенными взглядами, наш герой предложил джентльмену присесть, а сам, воспользовавшись случаем, подбросил в огонь несколько вязанок, поднял опрокинутый столик и расставил на нем несколько бутылок mousseux
. Быстро завершив эти операции, он поставил свое кресло vis-d-vis
кресла своего партнера и стал ждать, когда же тот начнет разговор. Но даже план, разработанный с наибольшим искусством, часто опрокидывается при малейшей попытке его осуществить, и наш restaurateur был совершенно обескуражен первыми же словами посетителя.
– Я вижу, вы меня знаете, Бон-Бон, – начал гость, – ха! ха! ха! – хе! хе! хе! – хи! хи! хи! – хо! хо! хо! – ху! ху! ху! – и дьявол, тут же отбросив личину святости, разинул во всю ширь, от уха до уха, рот, так что обнажился частокол клыкастых зубов, запрокинул назад голову и закатился долгим, громким, зловещим и неудержимым хохотом, меж тем, как черный пудель, припав задом к земле, принялся с наслаждением ему вторить, а пятнистая кошка, отпрянув неожиданно в самый дальний угол комнаты, стала на задние лапы и пронзительно завопила.
Философ же повел себя иначе; он был слишком светским человеком, чтобы смеяться подобно собаке или визгом обнаруживать кошачий испуг дурного тона. Он испытывал, следует признать, легкое удивленье при виде того, как белые буквы, составляющие слова «Rituel Catho-lique» на книге в кармане гостя, мгновенно изменили свой цвет и форму, и через несколько секунд на месте прежнего заглавия уже пылали красными буквами слова «Regltre des Condamnes»
. Этим поразительным обстоятельством и объясняется тот оттенок смущения, который появился у Бон-Бона, когда он отвечал на слова своего гостя, и который, в противном случае, по всей вероятности, не наблюдался бы.
– Видите ли, сэр, – начал философ, – видите ли, по правде говоря… Я уверен, что вы.., клянусь честью.., и что вы прокл.., то есть, я думаю, я полагаю.., смутно догадываюсь.., весьма смутно догадываюсь.., о высокой чести…
– О! – а! – да! – отлично! – прервал философа его величество, – довольно, я все уже понял. – И вслед за этим он снял свои зеленые очки, тщательно протер стекла рукавом сюртука и спрятал очки в карман.
Если происшествие с книгой удивило Бон-Бона, то теперь его изумление сильно возросло от зрелища, представшего перед ним. Горя желанием установить, наконец, какого же цвета глаза у его гостя, Бон-Бон взглянул на них. И тут он обнаружил, что вопреки его ожиданиям цвет их вовсе не был черным. Не был он и серым, вопреки тому, что можно было бы предположить – не был ни карим, ни голубым – ни желтым – ни красным – ни пурпурным – ни белым – ни зеленым – и вообще не был никаким цветом, который можно сыскать вверху в небесах, или внизу на земле, или же в водах под землей. Словом, Пьер Бон-Бон не только увидел, что у его величества попросту нет никаких глаз, но и не мог обнаружить ни единого признака их существования в прежние времена, ибо пространство, где глазам полагается пребывать по естеству, было совершенно гладким.
Воздержание от вопросов по поводу причин столь странного явления вовсе не входило в натуру метафизика, а ответ его величества отличался прямотой, достоинством и убедительностью.
– Глаза! – мой дорогой Бон-Бон – глаза, говорите вы? – о! – а! – Понимаю! Нелепые картинки – не правда ль? – нелепые картинки, которые ходят средь публики, создали ложное представление о моей наружности. Глаза!!! – Конечно! Глаза, Пьер Бон-Бон, хороши на подходящем для них месте – их место на голове, скажете вы! – верно – на голове червя. Точно так же и вам необходимы эти окуляры, и все ж вы сейчас убедитесь, что мое зрение проникает глубже вашего. Вон там в углу я вижу кошку – миленькая кошка – взгляните на нее – понаблюдайте за ней хорошенько. Ну как, Бон-Бон, видите ли вы ее мысли – мысли, говорю я, – идеи – концепции, – которые зарождаются под ее черепной коробкой? Вот то-то же, не видите! Она думает, что мы восхищены длиной ее хвоста и глубиной ее разума. Только что она пришла к заключению, что я – весьма важное духовное лицо, а вы – крайне поверхностный метафизик. Итак, вы видите, я не вполне слеп; но тому, кто имеет мою профессию, глаза, о которых вы говорите, были бы попросту обузой, того и гляди их выколят вилами или вертелом для подрумянивания грешников. Вам эти оптические штуковины необходимы, я готов это признать. Постарайтесь, Бон-Бон, использовать их хорошо; мое же зрение – душа.
С этими словами гость налил себе вина и, наполнив до краев стакан Бон-Бона, предложил ему выпить без всякого стеснения и вообще чувствовать себя совсем как дома.
– Неглупая вышла у вас книга, Пьер, – продолжал его величество, похлопывая с хитрым видом нашего приятеля по плечу, когда тот поставил стакан, в точности выполнив предписание гостя. – Неглупая вышла книга, клянусь честью. Такая работа мне по сердцу. Однако расположение материала, я думаю, можно улучшить, к тому же многие ваши взгляды напоминают мне Аристотеля. Этот философ был одним из моих ближайших знакомых. Я обожал его за отвратительный нрав и за счастливое уменье попадать впросак. Есть только одна твердая истина во всем, что он написал, да и ту из чистого сострадания к его бестолковости я ему подсказал. Я полагаю, Пьер Бон-Бон, вы хорошо знаете ту восхитительную этическую истину, на которую я намекаю?
– Не могу сказать, чтоб я…
– Ну, конечно же! Да ведь это я сказал Аристотелю, что избыток идей люди удаляют через ноздри посредством чихания.
– Что, безусловно, и-ик – и имеет место, – заметил метафизик, наливая себе еще один стакан mousseux и подставляя гостю свою табакерку.
– Был там еще такой Платон, – продолжал Его Величество, скромно отклоняя табакерку и подразумеваемый комплимент, – был там еще Платон, к которому одно время я питал самую дружескую привязанность. Вы знавали Платона, Бон-Бон? – ах, да, – приношу тысячу извинений. Однажды он встретил меня в Афинах, в Парфеноне, и сказал, что хочет разжиться идеей. Я посоветовал ему написать что разум есть свирель. Он обещал именно так и поступить, и отправился домой, а я заглянул к пирамидам. Однако моя совесть грызла меня за то, что я высказал истину, хотя бы и в помощь другу, и, поспешив назад в Афины, я подошел к креслу философа как раз в тот момент, когда он выводил словечко глаз. Я дал лямбде щелчка, и она опрокинулась; поэтому фраза читается теперь как Разум есть глаз и составляет, видите ли, основную доктрину его метафизики.
– Вы бывали когда-нибудь в Риме? – спросил restaurateur, прикончив вторую бутылку mousseux и доставая из буфета приличный запас шамбертена.
– Только однажды, monsieur Бон-Бон, только однажды. В то время, – продолжал дьявол, словно читая по книге, – в то время настал период анархии, длившийся пять лет, когда в республике, лишенной всех ее должностных лиц, не осталось иных управителей, кроме народных трибунов, да к тому же не облеченных полномочиями исполнительной власти. В то время, monsieur Бон-Бон,
тольков то время я побывал в Риме, и, как следствие этого, я не имею ни малейшего знакомства с его философией
.
– Что вы думаете – и-ик – думаете об – и-ик Эпикуре?
– Что я думаю о ком, о ком? – переспросил с изумлением дьявол. – Ну, уж в Эпикуре вы не найдете ни малейшего изъяна! Что я думаю об Эпикуре! Вы имеете в виду меня, сэр? – Эпикур – это я! Я – тот самый философ, который написал все до единого триста трактатов, упоминаемых Диогеном Лаэрцием.
– Это ложь! – сказал метафизик, которому вино слегка ударило в голову. – Прекрасно! – Прекрасно, сэр! – Поистине прекрасно, сэр! – проговорил его величество, по всей видимости, весьма польщенный.
– Это ложь! – повторил restaurateur, не допуская возражений, – это – и-ик – ложь!
– Ну, ну, пусть будет по-вашему! – сказал миролюбиво дьявол, а Бон-Бон, побив его величество в споре, счел своим долгом прикончить вторую бутылку шамбертена.
– Как я уже говорил, – продолжал посетитель, – как я отмечал немного ранее, некоторые понятия в этой вашей книге, monsieur Бон-Бон, весьма outre
. Вот, к слову сказать, что за околесицу несете вы там о душе? Скажите на милость, сэр, что такое душа?
– Дуу– и-ик – ша, – ответил метафизик, заглядывая в рукопись, – душа несомненно…
– Нет, сэр!
– Безусловно…
– Нет, сэр!
– Неоспоримо…
– Нет, сэр…
– Очевидно…
– Нет, сэр!
– Неопровержимо…
– Нет, сэр!
– И-ик!..
– Нет, сэр!
– И вне всякого сомнения, ду…
– Нет, сэр, душа вовсе не это! (Тут философ, бросая по сторонам свирепые взгляды, воспользовался случаем прикончить без промедления третью бутылку шамбертена.) – Тогда – и – и – ик – скажите на милость, сэр, что ж – что ж это такое?
– Это несущественно, monsieur Бон-Бон, – ответил его величество, погружаясь в воспоминания. – Мне доводилось отведывать – я имею в виду знавать – весьма скверные души, а подчас и весьма недурные. – Тут он причмокнул губами и, ухватясь машинально рукой за том, лежащий в кармане, затрясся в неудержимом припадке чиханья.
Затем он продолжал:
– У Кратина душа была сносной; у Аристофана – пикантной; у Платона – изысканной – не у вашего Платона, а у того, у комического поэта; от вашего Платона стало бы дурно и Церберу – тьфу! Позвольте, кто же дальше? Был там еще Невий, Андроник, Плавт и Терен-ций. А затем Луцилий, Катулл, Назон и Квинт Флакк – миляга Квинти, чтобы потешить меня, распевал seculare
, пока я подрумянивал его, в благодушнейшем настроении, на вилке. Но все ж им недоставало настоящего вкуса, этим римлянам. Один упитанный грек стоил дюжины, и к тому ж не начинал припахивать, чего не скажешь о квиритах. Отведаем вашего сотерна!
К этому времени Бон-Бон твердо решил nil admirari
и сделал попытку подать требуемые бутылки. Он услышал, однако, в комнате странный звук, словно кто-то махал хвостом. На этот, хотя и крайне недостойный со стороны его величества, звук, наш философ не стал обращать внимания, он попросту дал пуделю пинка и велел ему лежать смирно. Меж тем посетитель продолжал свой рассказ:
– Я нашел, что Гораций на вкус очень схож с Аристотелем, – а вы знаете, я люблю разнообразие. Теренция я не мог отличить от Менандра. Назон, к моему удивлению, обманчиво напоминал Никандра под другим соусом. Вергилий сильно отдавал Феокритом. Марциал напомнил мне Архилоха, а Тит Ливии определенно был Полибием и не кем другим.
– И – и-ик! – ответил Бон-Бон, а его величество продолжал:
– Но если у меня и есть
страстишка,monsieur Бон-Бон – если и есть
страстишка,так это к философам. Однако ж, позвольте мне сказать вам, сэр, что не всякий чер… – я хочу сказать, не всякий джентльмен умеет
выбратьфилософа. Те, что подлиннее, – не хороши, и даже лучшие, если их не зачистишь, становятся горклыми из-за желчи.
– Зачистишь?
– Я хотел сказать, не вынешь из тела.
– Ну а как вы находите – и – и-ик – врачей?
– И не
упоминайте оних! – мерзость! (Здесь его величество потянуло на рвоту). – Я откушал лишь одного ракалью Гиппократа – ну и вонял же он асафетидой – тьфу! тьфу! тьфу! – я подцепил простуду, полоща его в Стиксе, и вдобавок он наградил меня азиатской холерой.
– Ско – ик – тина! – выкрикнул Бон-Бон. – Клистирная – и-и-ик – кишка! – и философ уронил слезу.
– В конце-то концов, – продолжал посетитель, – в конце-то концов, если чер… – если джентльмен хочет остаться в
живых,он должен обладать хоть некоторыми талантами; у нас круглая физиономия – признак дипломатических способностей.
– Как это?
– Видите ли, иной раз бывает очень туго с провиантом. Надо сказать, что в нашем знойном климате зачастую трудно сохранить душу в живых свыше двух или трех часов; а после смерти, если ее немедля не сунуть в рассол (а соленые души – совсем не то, что свежие), она начинает припахивать – понятно, а? Каждый раз опасаешься порчи, если получаешь душу обычным способом.
– И-ик! – И-ик! – Да как лее вы там живете? Тут железная лампа закачалась с удвоенной силой, а дьявол привстал со своего кресла; однако же, с легким вздохом он занял прежнюю позицию и лишь сказал нашему герою вполголоса: – Прошу вас, Пьер Бон-Бон, не
надобольше браниться.
В знак полного понимания и молчаливого согласия хозяин опрокинул еще один стакан, и посетитель продолжал :
– Живем? Живем мы
по-разному.Большинство умирает с голоду, иные – питаются солониной; что ж касается меня, то я покупаю мои души vivente corpore
, в каковом случае они сохраняются очень неплохо.
– Ну, а тело?! – и-ик – а тело?!
– Тело, тело – а причем тут тело? – О! – а! – понимаю! Что ж, сэр, тело нисколько не страдает от подобной коммерции. В свое время я сделал множество покупок такого рода, и стороны ни разу не испытывали ни малейшего неудобства. Были тут и Каин, и Немврод, и Нерон, и Калигула, и Дионисий, и Писистрат, и тысячи других, которые во второй половине своей жизни попросту позабыли, что значит иметь душу, а меж тем, сэр, эти люди служили украшением общества. Да взять хотя бы А., которого вы знаете столь же хорошо, как и я! Разве он не владеет всеми своими способностями, телесными и духовными? Кто напишет эпиграмму острей? Кто рассуждает остроумней? Но, погодите, договор с ним находится у меня здесь, в записной книжке.
Говоря это, он достал красное кожаное портмоне и вынул из него пачку бумаг. Перед Бон-Боном мелькнули буквы
Маки… Маза… Робе.. Сп.., ислова
Калигула, Георг, Елизавета.Его величество выбрал узенькую полоску пергамента и прочел вслух следующее:
– Сим, в компенсацию за определенные умственные дарования, а также в обмен на тысячу луидоров, я, в возрасте одного года и одного месяца, уступаю предъявителю данного соглашения все права пользования, распоряжения и владения тенью, именуемой моей душой. Подписано: А…
(Тут его величество прочел фамилию, указать которую более определенно я не считаю для себя возможным.) – Неглупый малый, – прибавил он, – но, как и вы, Бон-Бон, он заблуждался насчет души. Душа это тень! Как бы не так! Душа – тень! Ха! ха! ха! – хе! хе! хе! – хо! хо! хо! Подумать только – фрикасе из тени!
– Подумать
только –и-ик! – фрикасе из тени! – воскликнул наш герой, в голове у которого наступало прояснение от глубочайших мыслей, высказанных его величеством.
– Подумать только – фри-ик-касе из тени! Черт подери! – И-ик! – Хм! – Да будь я
наместе – и-ик! – этого простофили!
Моядуша. Мистер… Хм!
– Ваша душа, monsieur Бон-Бон?
– Да, сэр – и-ик! –
моядуша была бы…
– Чем, сэр?
–
Не тенью,черт подери!
– Вы хотите сказать…
– Да, сэр,
моядуша была бы – и-ик! – хм! – да, сэр.
Уж не станете ли вы утверждать…
– Моя душа особенно – и-ик! – годилась бы – и-ик! для…
– Для чего, сэр?
– Для рагу.
– Неужто?
– Для суфле!
– Не может быть!
– Для фрикасе!
– Правда?
– Для рагу и для фрикандо – послушай-ка, приятель, я тебе ее уступлю – и-ик – идет! – Тут философ, шлепнул его величество по спине.
– Это немыслимо! – невозмутимо ответил последний, поднимаясь с кресла. Метафизик недоуменно уставился, на него.
– У меня их сейчас предостаточно, – пояснил его величество.
– Да – и-ик – разве? – сказал философ.
– Не располагаю средствами.
– Что?
– К тому ж, с моей стороны, было бы некрасиво…
– Сэр!
– Воспользоваться…
– И-ик!
– Вашим нынешним омерзительным и недостойным состоянием.
Гость поклонился и исчез – трудно установить, каким способом, – но бутылка, точным броском запущенная в «злодея», перебила подвешенную к потолку цепочку, и метафизик распростерся на полу под рухнувшей вниз лампой.
В СМЕРТИ – ЖИЗНЬ
Egli e vivo e parlerebbe se non osservasse la regola del Sllenzio.
Меня мучила жестокая лихорадка, и не было ей конца. Я исчерпал уже все средства, к каким можно было прибегнуть здесь, в дикой, пустынной части Апеннин, но ничто не приносило облегчения. Мой слуга, единственный, кто мог обо мне позаботиться в безлюдном, заброшенном замке, перепуганный и совершенно несведущий в подобных делах, ни за что не осмелился бы пустить мне кровь, – впрочем, я и так немало ее потерял во время схватки с разбойниками. Но было бы небезопасно и отослать его искать помощи, а самому остаться в одиночестве. Под конец пришел мне на память пакетик опиума, который хранился у меня в том же ящике, где кальян и табак: ибо в Константинополе перенял я обычай подбавлять этого зелья в трубку. Педро подал мне кальян. Я пошарил в ящике и отыскал опиум. И уже хотел отрезать толику, да призадумался. Когда куришь, не так важно, сколько взять. Обыкновенно я брал табака и опиума поровну и затем, измельчив и хорошенько перемешав, до половины набивал трубку этой смесью. Иногда, выкурив ее до конца, я не ощущал никакого особенного действия; а случалось, едва успевал выкурить на две трети, рассудок мой начинал мутиться, и столь тревожны были признаки этого помрачения, что я откладывал трубку. Действие наркотика продолжалось, но, слабое, замедленное, оно уже не грозило никакой опасностью. Однако же теперь все обстояло по-иному.
Никогда еще я не принимал опиума внутрь. Случалось мне прибегать к опиевой настойке и к морфию; окажись они сейчас у меня под рукою, я не стал бы колебаться. Но никогда я не видел, чтобы кто-либо глотал неразведенный опиум. О том, какое тут потребно количество, Педро знал не более моего – и мне в моем безвыходном положении оставалось лишь взять наугад. Все же я не слишком беспокоился, ибо решил действовать постепенно. Для начала я приму дозу совсем маленькую. Если не поможет, повторю; и так – до тех пор, покуда не уляжется лихорадка или же не придет наконец спасительный сон, которого я, истерзанный брожением чувств, тщетно жаждал вот уже целую неделю. Несомненно, как раз это брожение чувств, смутное бредовое состояние, что уже овладело мною, помешало мне заметить, как бессвязно я рассуждаю и как это глупо и опрометчиво – судить, велика ли вещь или мала, когда не имеешь мерки для сравнения. В ту минуту мне вовсе не приходило на ум, что доза опиума, которая мне казалась крохотной, быть может, в действительности огромна. Напротив того, хорошо помню, что я уверенно определил, сколько надо взять, исходя из всего количества, какое у меня имелось. А потому комочек опиума, который я проглотил, причем проглотил безо всякого страха, несомненно, оказался лишь малой частицей всего куска, что был у меня в руках.
Замок, куда Педро решился проникнуть, взломав дверь, только бы мне, раненному и измученному, не пришлось ночевать под открытым небом, был мрачен и величав, – из тех неправдоподобных громад, что уже долгие века смотрят на нас со склонов Апеннин столь же сурово, как со страниц, рожденных воображением госпожи Рэдклиф. Судя по всему, покинут он был совсем недавно и лишь на короткое время. Со дня на день мы ждали возвращения его обитателей и ничуть не сомневались, что, узнав о постигшей меня беде, они не поставят самовольное вторжение нам в вину. А пока, чтобы вторжение это выглядело не столь дерзким, мы подыскали для себя прибежище поменьше и поскромнее. Разместились мы в одной из боковых башенок. Убранство здесь было богатое, но старинное и обветшалое. Стены увешаны гобеленами и украшены разнообразными и многочисленными трофеями – всевозможными доспехами и оружием – вперемежку со множеством весьма живо написанных и очень современных картин в роскошных золоченых рамах. Картины висели повсюду, даже в самых укромных уголках и нишах, каких по прихоти зодчего здесь оказалось немало, и, может быть, оттого, что мысли мои начинали путаться, картины эти пробудили во мне живейший интерес; а потому, проглотив, как уже сказано, опиум, я велел Педро закрыть тяжелые ставни (ведь давно стемнело), зажечь все свечи в высоком канделябре, что стоял у изголовья моей постели, и во всю ширь распахнуть завесы балдахина из черного бархата с тяжелой бахромой. Я распорядился так затем, чтобы, если не сумею уснуть, можно было хотя бы попеременно предаваться созерцанию картин и перелистывать найденную еще раньше на подушке переплетенную тетрадку, в которой содержался рассказ об этих полотнах и их описание.
Долго, долго я читал – и увлеченно, самозабвенно смотрел, и меж тем чувствовал, как сладостный дурман украдкой проникает в мой мозг, чувствовал, что это его чары прибавляют пышности и прихотливости роскошным рамам.., прибавляют воздушной легкости краскам, сверкающим на холстах.., прибавляют волнующей увлекательности тетрадке, которую я перелистывал. Я сознавал, что многое мне просто чудится, и, однако же, от этого только еще глубже наслаждался колдовским обманом. Незаметно летели часы, настала глубокая , ночь. Мне не нравилось, как падает свет, и, не желая будить задремавшего слугу, я с трудом дотянулся до канделябра и переставил его так, чтобы он лучше освещал раскрытые страницы.
Следствие этого оказалось совершенно неожиданное. Свечи (в канделябре их было много) озарили нишу, которую до той минуты скрывала густая тень, отброшенная одним из столбиков, что поддерживали балдахин. И в ярком свете я увидел картину, прежде не замеченную. То был портрет совсем юной, едва расцветшей женщины. Я бросил на него беглый взгляд и поспешно закрыл глаза. Сперва я и сам не понял, отчего так поступил. Но потом, лежа со смеженными веками, начал мысленно искать причину, которая заставила меня зажмуриться. Видно, то был невольный порыв, стремление выиграть время и поразмыслить.., удостовериться, что зрение меня не обмануло.., успокоить и обуздать воображение, чтобы затем посмотреть взглядом более твердым и трезвым. Через несколько минут я снова пристально поглядел на картину.
Теперь я уже не мог и не хотел сомневаться, что глаза меня не обманывают: ибо первый же отблеск свеч на холсте, казалось, рассеял незаметно овладевшее мною дремотное оцепенение и разом, словно удар гальванического тока, вернул мне остроту чувств. Предо мною, как я уже сказал, был портрет юной женщины – голова и плечи, написанные, как это называют художники, «виньеткой», наподобие излюбленных головок Сюлли. Плечи, грудь, даже сияющий ореол волос как бы растворялись в смутной и в то же время глубокой тени фона. Овальная золоченая рама причудливо отделана филигранью. Сама живопись – выше всяких похвал. Очарованию этого лица позавидовали бы гурии рая. Но не искусство художника и не бессмертная красота его модели столь внезапно и глубоко меня потрясли. И отнюдь не в том дело, что воображение мое, словно вдруг пробудясь от полусна, приняло этот портрет за головку живой девушки. Я сразу понял, что и особенность манеры художника, и самая рама должны были мигом рассеять подобное обманчивое впечатление, вернее даже – не могли ни на миг его допустить. Пожалуй, не один час, полусидя в постели, опершись на подушки, я сосредоточенно раздумывал об этом, и взор мой неотрывно прикован был к портрету. И наконец, уверясь, что разгадал секрет производимого им впечатления, я откинулся на своем ложе. Как я понял, волшебство заключалось в необычайном живом выражении, которым я был сперва изумлен, а под конец и смущен, и подавлен, и испуган. У меня не стало более сил видеть печаль, таившуюся в улыбке полураскрытых губ, и неподдельно яркий блеск пугливо расширенных зрачков. В каком-то благоговейном ужасе поставил я канделябр на прежнее место. Портрет, столь меня взволновавший, вновь скрылся из виду, и я с нетерпением обратился к тетрадке, где рассказывалось о картинах замка и их истории. Я отыскал номер, которым обозначен был овальный портрет, и вот какую таинственную и необычайную повесть я там прочитал:
«Она была девою редкостной красоты и столь же прелестна, сколь исполнена веселья.