Глава первая, в коей картина превращается в роман, пустынные брега в парижскую Масленицу, портрет Вольтера в живую персону, театральный скандал в триумф, трезубец Нептуна в объятия Морфея
В самом начале сего повествования хочу обратиться к вам, персоны читающего сословия; и к тем, кто посредь домашнего досуга возжигает свечу над не разрезанным еще томом, равно как и к тем, кто, трясясь день-деньской в кибитке, прижимает книгу к подушке с пятнами стеарина и раздавленным клопом-с, и сообщить, что книга сия втягивает вас в апрель 1764 года; ранняя весна, судари мои, глубокий морозный закат.
Вслед за фразой развивается неподвижная картина прибалтийского простора. Большущее небо с длинными лиловыми облаками на западе и со младым месяцем в зените. Голыя ветви вдоль дороги, в конце коей темная ломаная пила городка с острейшим, будто не своим, зубом кирхи. Озеро подо льдом. Вросшие в лед повозки недавней войны. Торчат оглобли, скособочилось колесо, зияет жерло полевой пушки. Кой-где, ежели спешиться и присмотреться, увидишь в замерзающей на ночь полынье брошенную воином фузею с торчащим из дула багинетом или без оного, патронную суму пехотинца или кавалерийское седло с переметными карманами, череп лошачий, а то и человечий, расколотую кирасу с торчащими ребрами, некогда прикрывавшими сердце, исполненное отваги или безудержной тоски, именуемой в обиходе горечью поражения. Неподвижная сия картина красноречиво расскажет тому, кто спешится, о страшной схватке в померанских болотах, ну а тому, кто проскачет мимо, не расскажет ничего, поелику тот ее и не заметит.
Теперь пора сказать, что не все так пронзительно застыло в этой весенней темной картине, освещенной лишь огромным бледно-зеленым небом с чеканным серпиком апреля. Есть тут две фигуры, пребывающие в бешеном движении, ног у них не сочтешь, видно только, как вдребезги разбиваются замерзающие вдоль дороги лужи. Летят за ними хвосты, гривы и плащи, если глянешь сбоку. С той же позицьи заметишь натянутые до бровей треуголки да младые гладкия подбородки. Рьяны ноздри исторгают мятущийся пар. Шумное дыхание, бой копыт и скрып сбруй завершают переписку пейзажного масла, то есть натюрморт на наших глазах и при наших ушах обращается в натюральную романею.
Бешеный галоп выветривает вчерашнюю данцигскую пьянку из глав и телес двух шевалье, Николя и Мишеля. Слава тебе Господи, что лошади не пьют! Как это не пьют, как это не пьют? Водки не пьют, водки не пьют, водки не пьют! И пива не потребляют! И рейнского сладкого не глотают! Не пьют, потому что им нет, не дают, нет, не дают, нет, нет, нет! Только воду пьют, пьют, только воду пьют! Вровень несутся верные кони, взращенные в гвардейской Ея Императорского Величества конюшне, четырехлетние боевые жеребцы, два брата Тпру и Ну, ныне именуемые на французский манер Пуркуа-Па и Антр-Ну. Так скачут, будто и пить не хотят, пить не хотят, пить не хотят, воды не хотят, воды не хотят и по пиву не грустят, не грустят, будто не останови, так и протарабанят всю тыщу верст до столицы французского королевства!
А чего ж так гнать-то, естьли ехать еще столь далече, и чему такая прыть может споспешествовать? Может, гонится кто за кавалерами? Может, сами они кого преследуют? Авторский произвол, однако, не находит пока никакого резону для спешки, за исключением вчерашних довольно-таки куртуазных и в равной степени ридикюльных обстоятельств.
Ну что ж, нам-то, сочинителю, то есть мануфактурщику бумажного товара, спешить некуда, если уж заехал в восемнадцатое столетие, в раннюю весну 1764 года; так что давайте по порядку.
***
Третьего дня под вечер легкой рысью, как предписано было в экспедиции, достигли Николя и Мишель приморского города Данцига, по-нашему Гданьска. Предъявили страже французские пашпорты и были пропущены за ворота; даже взятки не потребовалось. К французским офицерам многие из гданьского народа относились с симпатией еще со времен высадки в защиту короля Сигизмунда Лещинского супротив российского произвола. Никому и в голову не пришло залезть в кавалерские ташки, иначе могли бы за двойными бортами обнаружиться не только французские, но и саксонские подорожные бумаги, а если б глубже копнули, могли бы и на прусские папиры наткнуться.
Не без удовольствия озирали Николя и Мишель с высоких седел виды готического града, пока медленно цокали подковами по гладким булыжникам улицы Длуга. Пуркуа-Па даже не преминул сунуть ноздри под хвостик игривой кобылке из знатной упряжки, что ожидала кого-то непростого возле трактира «Лион Д'Ор».
«Эппенопля, — сказал тут Мишель, — да ведь это, видать, тот самый „Лион“, которому Твердищев давал толь лестную рекомандасию».
«Твердищев! — хохотнул Николя. — Опосля его ревельской рекомандасии у меня до сих пор естчо ухо саднит!»
И тут уноши прыснули, как школяры, вспомнив ужин в ревельском «Альте Томасе», закончившийся потасовкой с чухонской знатью, ежели так можно сказать о каких-то якобы шведских баронах.
Твердищевская рекомандасия для них все ж что-то значила, естьли они спешились у «Золотого льва» и сказали своим коням стоять. В привязи и присмотре нужды не было: Тпру и Ну знали свое дело туго, как тогда выражались в кавалерии. Никому до себя и до поклажи дотронуться не дадут, а буде дерзнет какой людской или животный хищник, забьют копытами или покусают.
***
Давайте сразу заинтригуем неравнодушного читателя, сказав, как в романах пишут, что прибытие молодых людей не осталось незамеченным. Две пары смешливых и нежных глазищ поглядывали из-за занавесок второго этажа, где собирался на ужины непростой народ, как приближались к дому два статных уноши в рейтарских ботфортах, в коих (в уношах, а не в ботфортах), несмотря на отсутствие знаков отличия, нельзя было не признать гвардию. Льзя было предположить, что именно залу второго этажа, где в сей час ужинало семейство заезжего курфюрста, имел в виду советчик из экспедиции г-н Твердищев, однако наши кавалеры прямиком перлись не туда, а в подвал. Впрочем, с тем же успехом льзя было сказать, что именно подвал как раз и советовал прокисший в экспедиции г-н пьянчуга, то есмь эксперт.
***
В подвале вся жующая и пьющая кумпания повернулась, как будто в первый раз узрела путешествующих шевалье. Кто-то что-то грубое изрек на кошубском варварском речении. Какие-то в обносках военного из дыма начали приближаться. Какие-то в кожаных наплечниках уселись рядом, отрыгивали пивом, строили рожи физиогномий. Нет, изысканных манер тут не дождешься, не Петербург.
Николя и Мишель, сохраняя достоинство, как их всю жизнь поучали, раскурили трубочки и заказали по-французски жареного каплуна. Прислуга, ни черта, конечно, не поняв, принесла полбарана.
Хозяйка с дочкой, обе грудастые, гладкие, поставили перед кавалерами две кружки, каждая весом с чугунную гирю. Один мужик сел ватным задом на их стол и стал насвистывать прусский марш на полковой флейте. Другой какой-то, как бы прочищая мушкетон, все наводил дуло на наших путешественников.
Откуда было знать нашим кавалерам, что не было в городе заведения с более дурной репутацией, чем подвал «Золотого льва»?
Здесь кумпанействовали дезертиры разных армий, еще недавно дравших друг дружку на полях Семилетней войны. Откуда им было знать, что за полчаса до их прибытия в подвале разгорелась полнейшая возмутительность в адрес курфюрста с семейством, которых принимали в двухсветной зале наверху. Какой-то фузилер припомнил, что его высочество недоплатил ему десять талеров за бой против вюртембергского полка.
Этот аффеншванц, курфюрст, ламбекуло хуэвадское, просрался, мьерда, подписал армистицию с дюком, а моих десять золотых себе засунул в трудекуль, орал на весь подвал хромой на обе ноги фузилер, похожий на смесь медведя и упомянутой им в потоке красноречия обезьяны. Тут вся толпа, среди которой было несколько старческих великанов из распущенного Фридрихом Вторым любимого его батюшкой Фридрихом Первым великанского полка, пришла в возбуждение, вспоминая недоплаченное. Проклятья на всех языках Семилетней войны, включая русское эппеннопля, неслись из всех углов.
Вот тут как раз и вошли двое наших безупречных. Откуда им было знать, что их немедля приняли за прусскую агентуру? Дескать, там нонче таковских нанимают, гладковыбритых. Вот и казак Эмиль надысть рек, как из него такие брали дознание, с оттяжкой. Иссякли все пасьянсы, братва, вставай на бой, солдат, не за гельды, а за правду-курву! Что же удивляться, что Николя и Мишель сморщили носы, принюхиваясь к местным недостаткам савуар-вивр.
Горячее пиво, однакось, было пользительно. Облегчив кружки наполовину, уноши огляделись уже по-весельчаковски. Мишель вытащил из-под стола ногу и въехал под самую трудекуль той заднице, что без политесу попердывала по соседству с их ужином. Николя понимал смешное, зашантеклерился заливисто, сердешно, как бывало в кадетском корпусе. С новым бон-аппетитом друзья взялись за баранину.
Бродяга между тем летел сквозь дым кабака и, пролетев сажени три, упал башкой в соседнюю кумпанию со страшенными красавицами. Визг оных. Хруст фурнитуры. Брызги питьевого. Ошметки съестного. Весь подвал, кроме калек, повскакал на ноги.
Хохот мешал нашим уношам продолжить жевание. Нужно сказать, что подобные эмансипации никогда не пугали кавалеров, а, насупротив, как бы увлекали их своей, ну как тут получше изречь, ну, нежданностью, что ли. Вспомни собственную младость, читатель, вспомни юнкерские забавы и все простишь.
Шум стоял в заведении, прямо сказать, гомерический, а ведь он, ну, Гомер, знал, как передать шум; уши ему никогда не отказывали.
В этом шуме наши так называемые французы не могли разобрать ни одного слова. Равно как и по-немецки эти наши как бы дипломатические курьеры, или, как их в те времена называли, «эстафеты», ничего не могли связать в реве малопристойных глоток. Откуда им было знать, что регуляры подвала не умели ни на каком языке правильно выразиться, что за годы мародерства сей сброд отвык от своих природных речений и изъяснялся на каверзной похабщине, составленной из польских, швабских, кошубских, моравских, фламмских, валлонских, брабантских, тосканских, шпанских, прусских, саксонских, голштинских, ютландских, мадьярских, жмудских, москальских и Бог еще знает каких засаленных и пересоленных слов.
Вот вам образец сей словесной клоаки, милостивые государи. Можете сами его жевать в нужных местах сочинения, лыком в строку не встанет, а может, напротив, иной раз и позволит малость рассупониться.
Куло— педерсе-скорежара-пете-мамара-какара-шир!
Швуле— финокио-хире-коконес-и-марикон!
Чочо— кё коньо-суссе-алмеха-савашьердюр!
О ламбекуло-пута-мамона-дупаморозна-келькуль!
С этим словесным хламом приступили уж было к двум красавчикам шпионам, чтоб посчитаться за оскорбление в дупу, как вдруг новый разгорелся скандал. Обиженный бродяга, оказалось, потерял свой мешок и теперь ползал по полу, собирая вывалившееся хозяйство, почерневшие какие-то крючки с перстнями, сиречь пальцы шведских кирасиров, загубленных бомбардами прусского короля прошлой весной в недалеком от города болоте. Эдакого супостатства не терпели даже в подвале «Золотого льва». Некий авторитетный рыжебородый с рваной ноздрею по имени Барбаросса (запомни, читатель!) закинул уже на крюк в потолке туго свитую лямину, когда сверху спустился хозяин и кликнул стражу. Вошли пузатые с алебардами. Давайте разбираться, кто есть кто в вольном мясте собрался. Начнем с новеньких. Нутко, молодчики, явите папиры!
Хозяин был купчина старых ганзейских кровей, и пол-Европы было у него в кумовьях. Как и полагается данцигскому заправиле, фамилию имел двойную, Шпрехт-Пташек-Злотовский, то есть даже тройную в сем случае. Напоминал он персонажа картины мастера Рембрандта «Ночной дозор», того, которого не очень видно. Грозно пучился на молодых проезжих, как бы слегка презирая, а на самом деле соображая, какова их истинная природа. Так вот постоянно приходилось прикидывать в вольном штадте или мясте: что за народ проезжает, от кого, к кому? Ишь ты, как стоят, шляхетская поза, руки на эфесах, сразу и не сунешься.
Тут вдруг осенило Николя: да ведь что-то бубнил Твердищев про этого хозяина. В случае чего, сказал, шляпой пополощите перед ним да реките под сурдину: вам, мол, поклон от господ Глазенаповых! Тут как раз и Мишель припомнил что-то из экспедиции полезное. В случае встречи с герром Шпрехтом (он же Пташек-Злотовский) следует левое ухо вам прикрыть ладонью, соорудив над оным подобие козырька с отведенным в сторону мизинцем.
Получив эти столь значительные пароли, член магистрата (он был таковым!) тут же пошел прочь и показал кавалерам следовать за ним. Толпе ничего не оставалось, как растерзать мародера-стервятника, к чему она немедленно и приступила. Тому такая оказия была не впервой: повисев под градом ударов на крюке, он тихо окочурился, а потом заполз под дубовую скамью, куда ему принесли бадью вчерашнего супу.
***
Герр Шпрехт провел кавалеров во внутренний двор, где высказал им отеческую укоризну: отчего, мол, ваши сиятельства сразу не засвидетельствовали? Затем уже по-светски, вставляя в речь немецкие куршлюзы и польско-галльские бонмоты, сопроводил друзей никому не ведомых господ Глазенаповых по галерее до весьма торжественных дверей, кои и открыл пред ними с соответствующим политесом. «Ваши высочества, дамы и господа, вас приветствовать пришли два проезжих кавалера французской службы Николя де Буало и Мишель де Террано, юноши весьма достойных манер и безупречной отваги!» — так объявил он гласом заправского мажордома, как будто это не он еще четверть часа назад вепрем рявкал на взбунтовавшийся сброд в подвале.
Уноши весьма уверенно, если не сказать самоуверенно, отвесили собравшимся изысканные поклоны в версальском стиле, и, только лишь подняв глаза, ахнули «Мон дьё!», и даже слегка разъехались кавалерийскими подошвами по паркету. В зале за большим столом сидело не менее дюжины персон во главе с курфюрстом Магнусом Пятым Цвейг-Анштальт-и-Бреговинским, но самое главное заключалось не в присутствии сей августейшей особы, а в том, что в отдалении от стола под звуки клавесин танцевали друг с дружкой минуэтку две тоненьких двойняшечки-курфюрстиночки Клаудия и Фиокла, обладательницы тех самых смешливых и нежнейших глазищ, предусмотрительно упомянутых нами пару страниц назад.
Появление столь впечатляющих, хоть еще и не мытых с дороги, молодых людей произвело и на благородное семейство совсем неслабое, как в те времена рекли в светских кругах, впечатление. Эх, были б деньги, подумал курфюрст, нанял бы авантюрщиков к себе в секретную службу. Увы, подумала курфюрстина, между прочим, внучатая племянница российского царя Ивана Пятого, увы, как быстро пролетела жизнь. Ах, ах, ах, завосклицали и захлопали в ладоши восхитительные и восхищенные курфюрстиночки, какая удивительная экзистанция, какие кавалеры наших мечт! Сюда, сюда, изящества сыны! Однако, однако, зашептали тут две дамы-шапероны, собственно говоря, главные тетушки династии Грудерингов, Эвдокия Брамсценбергер-Попово, баронесса Готторн, и графиня Марилора Эссенмусс-Горковато.
Не обращая внимания на нравоучительные междометия шаперонов, девушки проскользили к юношам и включили их в танец. Уноши сразу же позволили себя увлечь и, щастьем пылким сияя, продемонстрировали все, чему их научили во время внимательного французского воспитания. Многодневная скачка никак не сказалась на их танцевальных способностях, да и как она может сказаться, естьли вы ведете Клаудию или Фиоклу, и сердце ваше возжжено мечтою, и члены ваши столь послушны мечте, хоть порой с подошв и слетает то, что прилипло в подвале, в частности кусочек маринованного шпика.
В лепете девичьем, в разговорах и смешках выяснилось, что это именно они, сестрицы-двойняшки, увлекли все царствующее в своем малом, но почтенном государстве семейство в Данциг на обед. Сколько же можно сидеть во дворце и смотреть, как маршируют мимо окон надоевшие караулы, в коих каждый ландскнехт знаком и лицом и задницей. В вольном граде, прослышали они, в «Золотом льве» собираются пираты, проезжают верхами и в кибитках удивительные порученцы из разных стран, ради прекрасных глаз сшибаются шпаги.
Воцарился, словом, «воздух всеобщей влюбленности», как через сто лет после этого куршлюза написал Лев (не золотой, но) Толстой. Обе курфюрстиночки запали на Мишеля, Николя завострился на обеих, Мишель же избрал Клаудию, хоть и невозможно было ея отличить от Фиоклы. Ночью в галерее он сажал сбежавшую из опочивальни девочку себе на колени, брал губами ее ушко, поддувал локончики на шейке, немножко щекотал под мышками. Она задыхалась от щастья. «Ах, какой вы странный, Мишель, ах, какой вы скоропалительный, ах, откуда у вас такая ямка на макушке головы!» Николя между тем прогуливался по той же галерее с Фиоклой, читал ей вирши из томика Мариво, с коим никогда не расставался для подобных оказий, рассказывал то ли басни, то ли правду о своем обучении в парижской школе «Эколь Милитэр». «Как интересно, а ведь мы там были с папенькой и маменькой, — лукавилась курфюрстиночка. — Будучи еще почти ребенками, мы сопровождали наш государственный визит в этот ваш волшебный Париж. Наш папа интересовался артиллерией». — «Это удивительно! — восклицал Николя. — Да ведь я же как раз в тот год изучал там, в этом нашем волшебном Париже, артиллерию!» Фиокла хлопала в ладошки: «Ах, какие коэнсидансы! О, маркиз де Буало (Николя, как мы видим, не задержался с маркизовским титло), вы должны увидеть нашу артиллерию! Папа говорит, что купил все четыре орудия за наличное золото, однако согласно государственной тайне их унесли с застрявшего в камнях русского брига». — «С русского брига?! — поражался де Буало. „Ах, ах, ах, какие коэнсидансы!“ И читал из Мариво некстати, но по делу:
«В пруду отражена Психея,
Она прекраснее Луны,
И ветр, вздыхая и стихая,
Влюблен в черты ея спины».
Девушка при сих строках тоже стихала, отвернув к молодому месяцу очарованный профиль.
Пары расстались, условившись завтра после фриштика играть воланы. Оставшуюся часть ночи Мишель и Николя обсуждали, можно ли при таких оказиях принцессе предложить руку и сердце или повременить с рукою.
***
Утром друзья познакомили своих пассий с Пуркуа-Па и Антр-Ну. Кони, как оказалось, ночью самовольно побывали в конюшне «Золотого льва» и изрядно там насытились курфюрстовским овсом.
Подвыпивший берейтор к тому же, не разобравшись, расчесал им хвосты и гривы. Не прошло и минуты, как Клаудия и Фиокла, что твои амазонки, взлетели в офицерские седла, откуда, впрочем, так же стремительно слетели при появлении строгой матушки-цесаревны, сопровождаемой шаперонами.
Все было чудесно в то утро на улице Длуга. Запах пива и мочи испарился за морозную ночь. Пахло кренделями и кофием, что при всей прозаичности как-то чудесно дополняло «воздух всеобщей влюбленности». Николя и Мишель с уверенностью и легчайшей наглостью предвкушали то, что еще сегодня предстоит им вкусить: взоры, воланы, восторг.
И в это время в перспективе ганзейских фасадов появилась карета, которая по каким-то неведомым еще нам причинам произвела на уношей удивительное по сокрушительности впечатление. Карета эта была из тех, о коих говорят «опочивальня на колесах», да и не только на колесах, милостидари, на крепчайших естчо и паче упругих рессорах швейцарской работы. Надежно и неторопливо, как какая-нибудь, опять же швейцарская, часовая механика, карету катила шестерка могучих шереметевских конюшен природных лошадей. Впереди гордился осанистый форейтор. Два многозначительных погонялы сидели на облучке. Две суровых орясины стояли на запятках. Бойко за каретой катили два возка, а замыкали поезд полдюжины всадников, в коих по посадке нетрудно было предположить «желтых гусар» Ея Императорского Величества Екатерины Второй Всероссийской.
«Мишка, глянь! Граф, эппенопля, въезжает!» — возопил шевалье Николя де Буало.
«Колька, бежим, пока не поздно!» — ответствовал шевалье Мишель де Террано.
Великая курфюрстина Цвейг-Анштальт-и-Бреговинская затрепетала, услышав почти уже забытые звуки родного языка. Девушки, как всегда при внезапных куршлюзах, упали друг дружке в нежные, но довольно надежные объятия. Магнус Пятый весь окаменел, как всегда с ним случалось при исторических событиях. Едва лишь заметив кортеж, он возомнил, что сбылось то, о чем грезил все годы брачной жизни с возлюбленной цесаревной: в Петербурге прозрели, поняли важность Цвейг-Анштальта-и-Бреговины, шлют посла, деньги везут.
Ну а пока мы описывали изумление благородного семейства, их молодые друзья были уже далеко от них в западной перспективе, и только хвосты Тпру и Ну отмахивали привет: ауфвидерзеен, быть может, навсегда! И так они мчались много часов, словно пытались всеми силами увеличить расстояние, отделяющее их от таинственной кареты и от еще более таинственного графа, да так в конце концов и домчались до нашей увертюры, ворвались в пейзаж померанского апрельского заката, чтобы в конце концов и его оставить за хвостами своих коней.
***
Ну а теперь давайте попробуем, хотя бы частично, избавиться от этой оскомину набившей таинственности. Торговцы считают, что без таинственности сейчас книги не продашь, хоть заворачивай ее в марокканский сафьян, а между тем даже и не догадываются, что все больше появляется покупателей, которые, положив только что купленную книгу в карман, вздыхают: хоть эта оказалась бы без таинственности. Такой покупатель не сломает каблука, когда на прогулке, открыв последнюю страницу, узнает, что злодей был сыном банкира. Его влечет «таинственность» другого рода, связанная с необъяснимостью авторского тщания начать с правды, а кончить вымыслом, или наоборот; вот в чем «таинственность», которой он алкает, — увидеть в авторе такого же искателя, как и он сам, вместе с ним провозгласить «рцы языком правдивым ты!», а на деле оказаться выдумщиком, в чем, как некоторые полагают, и состоит верность художественной истине.
Итак, попытаемся развеять нашу собственную, невесть откуда взявшуюся «таинственность» в тех пределах, в коих это возможно в начале книги. Читатель, конечно, уже догадался, что Николя де Буало на самом деле зовут Николаем Лесковым, а Мишеля де Террано Михаилом Земсковым и что они никакие не французские «эстафеты» (les estafetes), a просто-напросто русские офицеры, недавно зачисленные в агенты секретной экспедиции петербургского правительства.
Происходят они из самой внутренней России, и именно из Рязанской губернии. Усадьбы Лесковых и Земсковых в большущем и немыслимо разбросанном по природе селе Покровском смотрят друг на дружку с двух равновысоких холмов. Их вечная вражда наложила отпечаток на всю округу. Лесковы в пику Земсковым старались на своем холме внедрить изящество. Пристроили к развалюшным хоромам четыре колонны с коринфскими капителями, в пруд перед домом пустили лебедей, в сад павлинов и стали там прогуливаться в паричках, с тросточками, а на соседей насмешливо посматривали в невтонианскую трубу, хоть и было их видно невооруженным глазом.
У этой трубы была своя история. По слухам, завезена она была в нашу отсталую державу ученым мужем Жозефом Делилем в анны-иоанновские времена, когда исполинскими усилиями строилась Петербургская академия. Была она длиною семь футов и при надежной наводке на планету Сатурн казала уму непостижимые кольца вкруг оной. Да как же оказалась сия почтенная медь в рязанской глуши? Досужие летописцы, и, в частности, вечные недруги Лесковых Земсковы, рекли, что труба была похищена из Подзорного дворца по странной случайности как раз в ту ночь, когда будущий батюшка Николая Галактион держал там караул. Якобы именно в связи с этой трубою Галактиону Лескову пришлось до срока выйти в отставку из Ахтырского полка, предварительно пройдя дознание в канцелярии Долгорукого. Труба Делиля якобы была найдена, хоть и болтают, что заново была построена уже российскими быстроразумниками в Гусе-Хрустальном.
Года через три после сих сумнительных событий Галактион Лесков подарил своей невесте Агриппине «невтонианскую трубу», якобы заказанную в Гусе-Хрустальном, а по молве так все ш таки уворованную. Гости, собравшиеся в беседке над прудом, благоговейно по старшинству подходили к дырке со стеклышком и смотрели на Сатурн. Никто не видел ни колец, ни самого Сатурна (так злословили Земсковы), однако все восхищались картиной, дабы не погрязнуть в невежестве.
Что касается Земсковых, то они назло врагам косили под мужичье, то есть под хранителей традиций, чихали на Запад, как будто и не знали, что даже это чихание, эти понюшки, извлекаемые из костяных табакерок, пришли оттеда, откеда все приходит, как бы взамен родной харкотине. В общем, Земсковы свое, нутряное, почвенное, в себе пытались сохранить, орали по вечерам старые солдатские песни, мало брились, волосы не завивали, почитали Петра как хранителя русскости (это Петра-то!), а мужиков своих в охотку колотили, за что пользовались повсеместным уважением.
На самом деле и те и другие жизни себе без суседства не чаяли, и, если у Лесковых, скажем, появлялась модная коляска, Земсковы тут же покупали пару русских выжлецов на российского медведя. И наоборот, ежели Земсковы выносили на крыльцо новый тульский самовар, жди — через неделю Лесковы уже сервировали на веранде кофий в чашечках дрезденского фарфора.
Вот так же и Галактион Лесков не успел жениться со своей невтонианской трубою, и месяц не прошел, как и Теофил Земсков сыграл свадьбу с девой первостатейных рязанских статей Колерией Рузайло в славянском стиле и пригласил все патриотическое сообщество чихальщиков под сень неизвестно откуда взявшихся полковых штандартов.
Две миловидные молодые женщины зажили по соседству, но в гости друг к дружке не ходили, хоть и тянуло. Впрочем, вскоре у них появился весьма любопытный посредник, сорокалетний генерал-аншеф Афсиомский Ксенопонт Петропавлович, известный в Европе под именем Конт де Рязань.
Ксенопонт был из худородных дворян городка Ряжска и, хоть служил в Преображенском полку, выше старшего унтера не поднялся. И все-таки ждала крутого вояку немыслимая удача судьбы. Доподлинно неизвестно, что произошло одной петербургской ночкой 1740 года, однако и слухов отвергнуть нельзя, понеже ничем, кроме оных слухов, нельзя объяснить его дальнейшей карьеры, что взлетела в небеса огненной шутихою. Слухи же гласят, что дщерь Петрова, цесаревна волшебной красоты по имени Елизавета, именно на плечах унтера Афсиомского въехала в ту ночь в Зимний дворец. А спешившись якобы с оных плеч, именно ему, унтеру Афсиомскому, отчеканила приказ: «Тащи императора!» И именно он своими руками, больше привыкшими к железу, извлек горячее тельце Иоанна Шестого из царственной колыбели и помчал оное тельце на мороз.
Так или иначе, но по прошествии трех лет с той ночи Ксенопонт Петропавлович в чине генерал-аншефа со всеми надлежащими нагрудными ольстерами и вальграпом приехал в родные края покупать земли и усадьбы. Давая во всех сих поместьях пышные балы и ужины, он познакомился, почитай, со всем дворянством края, в том числе с молодоженами Лесковыми и Земсковыми. Эва, подумал тогда вельможа, надо примирить эти два рода, соединить их какой-нибудь притягательной силой. Взявшись за дело, он в своем фасоне не оставлял усилий, как, скажем, и в изучении иностранных языков, коими овладел за три года изрядно. То с прицелом на Лескова раскинет карточную партию, где познакомит общество с парижской новинкой, игрой под названием «каваньоль». То ради Земскова протрубит на всю губернию охотничий сбор, чтобы на нем как бы под шумок российское соединить с аглицким, смягчить гордыню.
Не забывал и молодых жен, особливо когда печалились в одиночестве. То Агриппине привезет в подарок цельный кофр дорогих кружев, то к Колерии заглянет с ларцом отменнейшего бельгийского шоколаду. Дело было летом и короткими ночами промеж помещичьих усадьб распространялось что-то эдакое, памятное по недавнему путешествию, италийское. Однажды даже, сбросив бальные туфли, босиком путешествовал через речку Мастерицу от Лесковых к Земсковым и обратно. Экий край, думал он, экое богатство, экая унавоженность! Незабываемое, в общем, получилось лето, даже иностранцы записывали в свои блокноты: «В постижение балов и прочих увлекательностей Рязанская губерния — это сущее Эльдорадо». Примирение, увы, не состоялось, и граф вернулся к своим делам, можно сказать, всеевропейского ранжира.
***
Миша и Коля, как бы подчиняясь традиции, родились в один день. Лесковы устроили изящный фейерверк, Земсковы весь день колотили из пушки по льду реки Мастерицы, так что по сей причине весна в округе вроде бы началась до срока. Афсиомский через год заехал полюбоваться на обоих бутузов. Стоя то над Колей, то над Мишей, он не без философской горечи думал о превратностях судьбы. Крошечное тельце похищенного императора, как видно, вселило в него тягу к подобным младенцам и в то же время пресекло даже мысли о собственном отцовстве. Друг Вольтер, думал он, ты был прав, сказав: «Все дети этой расы — наши!» Уже тогда он вручил Лесковым и Земсковым бесценный дар, грамоты с гербами и подписью Императрицы, извещавшие, что столбовые дворяне Рязанской губернии Лесков Николай и Земсков Михаил заранее зачислены в Кадетской корпус Ея Величества, учрежденный еще в 1731 году фельдмаршалом графом Минихом.
По прошествии нужных лет мальчики были отправлены в Санкт-Петербург. И вот тут случилось невероятное: воспитанные во вражде к соседям, дети воспылали друг к другу едва ли не братской любовию. Они как бы дополняли друг друга: Миша рос увальнем, Коля егозою, Коля все хватал налету, Миша отличался вдумчивостью. Именно Коля открыл удивительные свойства Мишиной головы. Об нее можно было сломать любую дубину или доску, не причинив юному органу мысли ни малейшего вреда. Напротив, внезапные угощения по голове как бы бодрили мальчика: он то начинал божественно петь, то умножал без ошибки чудовищные числа. Вообще стал немного злоупотреблять головою. Например, принимал на оную ядро гаубицы, чтоб можно было скатить по шее и спине и немедленно всей жопой на него усесться. То-то смеху, то-то восторга в мальчиковой кадетской среде, особливо ежели сие случалось в обширном дортуаре во время популярного ночного игрища «Гангут и Полтава».