Негатив положительного героя
ModernLib.Net / Современная проза / Аксенов Василий Павлович / Негатив положительного героя - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(Весь текст)
Василий Аксенов
Негатив положительного героя
Hamlet. Is this a prologue, or the posy of a ring?
Ophelia. This brief, my Lord.
Hamlet. As woman's love. [1]
W. Shakespeare
1. Первый отрыв Палмер
Художник Орлович сидел в своей студии, что за старой стеной Китай-города, окнами на Большой театр. На дворе в декабре 1991 года подыхал советский коммунизм. У Орловича между тем завершалось нечто лиловое с багровым подтеком, надвигалась грозовая синева со свинцовым подбрюшием, новый прибой акриловой революции.
В мрачноватой студии сполохами самовыражался телевизор. Страшный, как леший, рок-звезда Кьеркегоренко вопил уже привычное: «Красная сволочь, вон из Кремля! Вон из Кремля, стонет земля!» От плиты через всю студию тянулся запах индейского петуха: подруги Орловича, Муза Борисовна и Птица-Гамаюн, готовились к приему гостей по случаю окончания лилового и начала синего.
Задрожала оцинкованная дверь – в нее явно били ногой. Прежде бы подумал непременно Орлович: «Пришли гады». Хотя никогда никаких особых поводов «гадам» приходить не давал, за исключением знаменитого дерзновеннейшего своего прыжка в лопату бульдозера «Беларусь» осенью 1974 года. Желто-зеленый шарф его тогда развевался над разгоняемой выставкой «модернистов», пока не был сброшен вместе со всем остальным в канаву.
Ну, теперь-то, после августовских баррикад, «товарищам» не явиться, подумал Орлович, однако дверь продолжала трястись словно и впрямь под сапогом гегемона. Орлович при помощи своих длинных рычагов вылез из продавленного дивана и приоткрыл дверь. Вместо сапога в мастерскую просунулась босая нога. Гегемон обернулся деклассированным соседом Чувакиным. «Ты чего, Модест, закрываешься? Колбасу, что ли, жрете?» Он прошел внутрь, распространяя противный запах винегрета, сродни блевотине.
Орлович увидел себя вместе с Чувакиным в скособоченном зеркале XIX века. Друг друга стоим, подумал он. Экая гнусная неряшливость лиц, волос, гардероба. А ведь у меня есть два хороших костюма, бритвы, одеколон, чтобы как-то отличаться от Чувакина.
«Ничего починить не надо?» – спросил сосед, заглядывая почему-то за зеркало. Всему дому было известно, что Чувакин, при всей своей внешности «русского умельца», никогда ничего починить не мог и не хотел и что главным его делом было – всосаться в среду, чтобы там прохалявиться, потому-то всегда и являлся с предложением чего-нибудь починить.
«Вам что, Миша, нужно в данный момент?» – спросил Орлович.
«Немка там какая-то пришла, Модест, ты бы помог покалякать», – сказал Чувакин.
«Это что-то новое у вас, какая еще англичанка?» – удивился художник.
Миша Чувакин рассказал короткую историю. В принципе он уже спал, поев лапши с курятиной. Как этот вот рок-фестиваль начался, так он и замкнул на массу, даже Смарагду блядскую вырубил из сознания. Скажи, Модест, что с похмелья, и как раз ошибешься! Просто устал, до утра в бригаде работал по разборке памятника Калинина Михал Ваныча, всесоюзного старосты. Как это, к чему такие подробности, Модест? О чем людям меж собой говорить, если не о подробностях?
Налив себе небрежно из початой бутылки стаканок пшеничной и махнув его как бы между прочим, будто и не за тем пришел, Чувакин продолжал. Стук какой-то услышал он сквозь сон, какой-то ненашенский, в общем, участковый так не стучит. Смарагда блядская пошла открывать и вернумшись с немкой. Такая баба молодая, далеко не развратной внешности. Хроменькая англичаночка, будто цветок, ну немка. Дрожит и протягивает ребенка в голубых ленточках.
Вот вам и диккенсовская история в Китайгородской интерпретации, подумал Орлович. Близится Рождество, хроменькая немочка-голландочка с ребенком в голубых ленточках. Москва, безвластие. «Не сворачиваете ли вы, Миша, на тропу мифов?»
Чувакин вдруг ужасно обиделся. Он соседа по-дружески называет, Модест, а тот все время на официальные переводит: Миша. Хули-ш-ты, Модест, как не свой, как будто не сосед, «вы, Миша»? К тебе приходят за помощью, чтобы перевел слова матери-одиночки, а ты, как с алкоголиком, на «вы». Плеснув себе еще полстакана пшеничной и с той же небрежностью, как будто совсем не придавая главной влаге своей жизни никакого значения, ее употребив, деклассе Чувакин протопал к двери. Какие ленточки, говоришь, какой ребенок? Смотри сам!
Орлович теперь своими глазами видел на лестничной площадке англичанку, если не немку или не шведку, в черном пальто-дутике и в теплых наушниках на удлиненной голове. Руками в огромных, тоже «дутых» перчатках она прижимала к груди основательный пакет, перевязанный синим шнуром.
Это была некая Кимберли Палмер из города Страсбург, штат Вирджиния, США, просим не путать со страсбургским пирогом в центре Западной Европы. Ей было двадцать девять лет. По каким-то непонятным причинам всякое упоминание России вызывало у нее в детстве спазм мышц горла и набухание слезных желез. Эта странная эмоциональная реакция привела ее на русскую программу в университете «Вандербилд», что в городе Нэшвил, Теннесси. Там она волновалась целый семестр, пока брала курсы по географии и истории России, ну а на курсе по Достоевскому совсем потеряла покой. Дошло до того, что однажды «руммэйтс», то есть сожители по студенческой квартире, сбежались в ее спальню, встревоженные рыданиями: это Палмер читала «Неточку Незванову» в переводе Эндрю Мак-Эндрю.
Быть бы ей отличной слависткой, если бы не пришлось прервать образование. Случилось так, что ее отец, мистер Палмер, очумев от бесконечной жизни в живописной долине Шэнандоа, выкинул антраша вполне в духе героев Достоевского. Не сказав ничего семейству, он перезаложил дом, забрал весь чистоган и свалил куда-то к чертям, может быть, даже в Лас-Вегас, в общем, с концами. Мать, миссис Палмер, рухнула под тяжестью ежемесячных процентов, младшие братья одичали, и Кимберли, едва ли не повторяя подвиг Сонечки Мармеладовой, запродалась в банк «Перпечьюэл» и так и засела там на годы в отделе автомобильных ссуд за цельно-стеклянным окном с витыми в старинном стиле буквами и с видом на перекресток города Страсбург: светофор, банк-конкурент «Ферст Вирджиния», аптека Макса и магазин гончарных изделий «Хелене Поттери».
В банке она преуспела, то есть к двадцати семи годам стала швом секции с окладом 32000, что давало ей возможность даже и после выплаты процентов вести более-менее современный образ жизни. Все это время она продолжала считать себя студенткой престижного вуза, не забывала обновлять университетскую наклейку на своем «Шевроле», а за мороженым у Макса нередко говорила Хелен: «У нас, в Вандербилде…» Два раза в неделю она ездила в Вудсток и там в гимнастическом зале плясала аэробические танцы. Естественно, все карманные издания русских классиков оказывались на ее полке, а ночами кочевали по ее подушкам. По утрам она пробегала три мили вокруг сонного Страсбурга, а иногда и вечером пробегала три мили, а иногда и среди ночи пробегала три мили, а иногда ей и вовсе не хотелось останавливаться, лишь бы не возвращаться в отдел автомобильных ссуд. Естественно, во время бега в ее «уокмэне» крутилась катушка с русскими фразами или с симфониями русских композиторов. «Эта Палмер вернулась из Теннесси совсем другим человеком», – говорили о ней земляки. Мужчины не решались предложить ей «дэйт», и правильно делали: никто из них не напоминал ей ни Печорина, ни Гурова. В своем литературном «целибате» она, между прочим, начала уже несколько подсыхать, несмотря на сильное воображение.
Лучше всех ее понимала Хелен Хоггенцоллер, хозяйка популярной местной лавки, торговавшей своего рода гончарными достопримечательностями: горшками и вазами для ваших цветов, фигурами фламинго и сурков для ваших лужаек, ангелочками для ваших могил и вообще предметами хорошего вкуса, моя дорогая. Трехсотфунтовая Хелен в противовес тяжести своей плоти отличалась легкостью нрава, любознательностью и даже некоторой начитанностью. Свои сверхразмерные вещи она умудрялась носить с экстравагантностью, уж не говоря о том, что на груди у нее постоянно побрякивали керамические бусы, отражающие многовековую культуру шэнандоаского племени индейцев, называвших себя «Созерцателями Луны».
Пожалуй, только с Хелен наша героиня могла поговорить о страсти, о далекой стране, которую никаким компьютером не понять, никаким калькулятором не измерить, в которую можно только верить, верить… В момент сильного спазма, волнения груди, увлажнения глазных впадин Хоггенцоллер сжимала руку Палмер и говорила ей о том, что сержант Айзек Айзексон, заместитель шерифа из Форт-Ройял, опять спрашивал о ней и вздыхал, как какой-нибудь твой, мой медок, Пушкин.
Именно в «Хелене Поттери» стал собираться женский клуб города Страсбург, двенадцать или около того не худших представительниц этого основанного еще в восемнадцатом веке поселения с общим количеством душ, превышающим тысячу. По пятницам собирались среди керамики и бархатистых цветов понтесии, выставляли кто во что горазд – «браунис», или «дэниш», или домашние кукис с изюмом, или ведерочко паста-салата, а то и палочки сельдерея с морковкой в сопровождении густого, как вся местная традиция, соуса, нацеленного на погружение в него растительных предметов и приятного увлажнения процесса разжевывания. Если же разговор получался хороший, тогда, махнув на подсчет калорий, складывались по два доллара и посылали через дорогу к Максу за сырным тортом. А разговоры нередко получались интересными, и заводилой почти всегда оказывалась Кимберли Палмер. Тетушки вздыхали, слушая ее рассказы о страданиях России, с удовольствием повторяли за ней интересные слова: «горбачев», «крэмлин», «кэйджиби», «пэрэстрой-ка». Особенно им нравилось слово «гласноуз», оно звучало превосходно, как прозрачная противоположность выражению «хардноуз», то есть темному догматизму и тупоносости.
Именно там, в «Хелене Поттери», возникла идея присоединиться к мировым усилиям по оказанию гуманитарной помощи многострадальным россиянам. Давайте отправим им к Рождеству продовольственные посылки. Внесем нашу лепту. Подадим пример другим христианам, другим американцам, другим женщинам!
Начали собирать деньги, то есть, более принятым языком говоря, «поднимать фонды». Газета «Голубой хребет» сообщила о почине широкой публике. У витрины с горшками и вазами стали все чаще останавливаться машины. Кто давал доллар, а кто и два. Замшерифа Айзек Айзексон пожертвовал тридцать баксов, го есть сумму, достаточную для покупки шести шестибаночных упаковок пива.
Эта удивительная деятельность так увлекла Палмер, что она теперь стала выбегать из дома не иначе как с шикарной улыбкой на устах. Как вдруг произошла неприятная сенсация: вернулся дадди, то есть ее грешный папаша собственной персоной. Он выглядел теперь, как половина того замечательного, второго в графстве, катальщика шаров и продавца главного городского предприятия «Антик Эмпориум». Извинившись перед семейством за причиненные неприятности, этот неопределенного возраста и странной легкости человек пояснил, что целью его приезда является не возобновление совместного проживания, а восстановление прав на бесплатное или почти бесплатное умирание в больнице штата. Спокойно, девочки и мальчики, без паники! По сути дела, он уже зарегистрировался в госпитале, а в старый дом завернул лишь за своей коллекцией бейсбольных карточек, чтобы перебирать ее в процессе умирания.
Кимберли была потрясена удивительными качествами этого почти неузнаваемого своего дадди и привязалась к нему на весь остаток его жизни, то есть на пятнадцать с чем-то дней. Папа страдал, но не переставал улыбаться в ожидании болеутоляющих. Фармакология погружала его в почти блаженное состояние. Он брал руку старшей дочери и продолжал улыбаться, то ли вспоминая что-то для себя совсем неплохое, то ли путешествуя уже в каких-то околоземных сферах. Умер он в превосходнейшем настроении, даже вроде бы насвистывая что-то из эпохи биг-бэндов.
Потрясенная Кимберли стала теперь пробегать уже не три мили за раз, но все шесть. Волочась за ней, витала над спящим Страсбургом Пятая симфония Чайковского. Ночные небеса, казалось, отражали счастливую улыбку отчалившего отца. Айзек Айзексон нередко сопровождал ее в своем патрульном автомобиле. Сдерживая слезы, он говорил ей о групповой терапии в области преодоления сексуальной сублимации, о планомерном увеличении будущей семьи, о балансировании бюджета.
Как-то раз под утро бегунью перехватила дружеская рука Хелен Хоггенцоллер. Оказалось, что «Поттери-клаб» на последнем заседании решил выделить из своей среды представителя для сопровождения гуманитарной помощи в Москву. Этим представителем, конечно, оказалась Палмер. Можно ли после этого называть наше время воплощением меркантилизма?
В самом деле, окиньте взглядом арену мировых событий, и вы найдете там все, что угодно: бандитизм, садомазохизм, романтическую жестокость, лицемерие и сострадание, огромное количество какого-то экзальтированного идиотизма, довольно веселое, хотя и вдребезги подлое мошенничество, но уж никак не проявление здравого смысла и сопряженного с ним меркантилизма. Люди какими-то миллионными кучами совершают безрассудные поступки, живут не по средствам государствами и в одиночку, они способны за три дня разрушить социализм или швырнуть на ветер три десятидолларовых бумажки. Только лишь Китай планомерно наращивает экономический потенциал без сожаления об убитых для этой цели студентах. Однако то, что касается Китая, не относится к остальному человечеству.
Итак, это была вот именно 29-летняя девушка Палмер с пакетом гуманитарной помощи, принятым деклассированным трудящимся СССР за сверток с младенцем. Таких пакетов у нее в багаже было тридцать. Не так уж много для спасения основательного государства, но главное – почин! Если от каждой тысячи западных христиан придет по тридцать пакетов, то ведь из одних США это будет семь с половиной миллионов! Надо ли говорить, в какой экзальтации подлетала наша русофилка к Москве.
Вожделенный город в первые же минуты знакомства поразил ее своими запахами. Обладая чуткими ноздрями человека, выросшего среди довольно негадких ароматов долины Шэнан-доа, Палмер сразу же уловила основное: смесь мочи и дезинфекции. Это основное, впрочем, постоянно обогащалось, в зависимости от обстоятельств, элементами массированного пота, повсеместной гнильцы, химического алкоголя, перегаром автомобилей – словом, всем букетом агонизирующего коммунизма. Она ловила себя на странном ощущении: в таком запахе, казалось ей, как-то неловко предаваться обычным человеческим делам. Надо просто стоять и ждать, когда он улетучится.
Номер для нее был зарезервирован в огромном отеле возле Кремля. По бесконечным коридорам постоянно шло множество людей. Из окна Палмер видела неширокую реку с закопченным льдом и чудовищное здание с шестью адскими трубами и могучими буквами по фасаду. Едва лишь она прочла слово «Ленин», как в номер вошли две толстые женщины и принялись пересчитывать полотенца, наволочки и пододеяльники. Забившись в угол, Палмер смотрела на вялое воплощение «русскости» в грубых и порочных чертах этих двух представительниц. «Где ваше второе полотенце? – спросили тетки, но, увидев расширенные глаза приезжей, махнули рукою. – Э, ни бельмеса не понимает! – Поглубже всмотрелись и добавили: – И денег небось нет у этой мымры. На гроши катаются!»
С первым, пробным, пакетом гуманитарной помощи Палмер вышагивала мимо Кремля. Здесь было гораздо лучше, запах отстал. Мороз пощипывал щеки и нос. Увидев свое отражение в витрине ГУМа, она подивилась своей красоте. Высокая американка с пакетом гуманитарной помощи. Поражала густота толпы. Люди быстро шли, не обращая внимания на сказочную архитектуру окрестностей. На углу стояла девочка-подросток с плакатом по-английски: «We were deprived of all basic rights please help my family to survive» [2]. Палмер протянула ей двадцать пять рублей. Девочка показала подбородком на жестяную банку и презрительно отвернулась.
За углом вдоль тротуаров тянулись бесконечные очереди. Поражало количество меховых шапок, свидетельствующее о массовом избиении маленьких животных. В будущем надо будет начать здесь борьбу против меховых шапок! Она пыталась прислушиваться к русской речи. Иногда долетало нечто будто бы с китайского факультета – незнакомый хриплый выдох на «ху». Вообще-то люди в очередях были неразговорчивы, казалось, они уже исчерпали все темы. У одного мужчины висела на груди дощечка с валютными знаками. Она услышала слово «кауфен» и шарахнулась в сторону.
Вдруг она оказалась на крыльце, казалось, развороченном землетрясением. Из двери со скрипом вытаскивали детскую коляску. Жилой дом. Палмер прошла внутрь. Пещера вестибюля, пропахшего кошачьей свободой. Поверх разбитого, вставшего коробом, кафеля лежат доски. Будто пенсильванская шахта зияет вход в длинный коридор. В этих трущобах, конечно, живут нуждающиеся. Вот сюда, в дверь под номером 7-а, и будет доставлен первый рождественский подарок из Страсбурга.
«Не открывай, не открывай, паразит!» – завопили внутри. Дверь открылась. Палмер показалось, что она попала в знакомое по кино нью-йоркское гетто. Произошло это прежде всего от того, что деклассе Чувакин от многолетнего потребления бормотухи если уж не почернел, то основательно посизовел. Женка же чувахинская, Смарагда или как ее там, была из литовских караимов, так что вполне могла сойти за пуэрториканку.
Палмер хотела нормально по-русски поздороваться, но от волнения произнесла нечто несуразное: «Здравевичи!» Перепугавшись, стала тыкать пакет, как бы умоляя, чтобы не подозревали в дурных намерениях. Тут она заметила, что супруги босы и ротовые полости у них не в полном порядке. Едва не разрыдалась: «Бедные, бедные!»
«Тэйк ит, – бормотала она. – Инджой! Мэрри Кристмас!»
«Ну и мымра, – зевнула Смарагда. – Во, кадр! Ребенка, бля, хочет подбросить!»
«Ни хера ты не понимаешь, Смарагда гребаная, – весь от ушей до пяток прочесался Чувакин. – Это ж шведка, они все такие страшные. Пойду к художнику ее сведу, он по-ихнему сечет, я сам слышал».
«Опять напьешься у художника! – завопила жена. – Домой не приходи, козел! Чтоб вас всех, козлов, на этом свете шахной накрыло!»
Чувакин с дипломатическим изгибом показывал путь. Лезли по лестницам. Дом когда-то был богат, подумала Палмер. Кое-где еще виднелись мраморы, витой чугунок, осколки мозаики. «Мир Искусства», – вспомнила она лекцию вандербилдского профессора Костановича. Залезли под самую крышу. Здесь, должно быть, гнездятся самые нуждающиеся. Этот самоотверженный босой человек подумал не о себе, а о других. Вот таковы глубины этих характеров. Из-за оцинкованной двери на верхней площадке вдруг донеслись совсем неплохие запахи. Похоже на домашнюю готовку в День Благодарения.
Когда «англичанку» провели внутрь, Муза Борисовна и Птица-Гамаюн уже начинали накрывать на стол в дальнем углу пещероподобной мастерской. Как две мортиры, торчали к кафедральным сводам ножки венгерской индейки. Благоухал первый противень пирога с вязигой. Над краями хрустальной чаши поднималась мягкая горка зернистой икры. Этот последний продукт был известен Палмер только по художественной литературе и в своем реальном воплощении так, кажется, и остался ею до самого конца рассказа неопознан.
Дамы с удовольствием продолжали вокруг стола свою созидательную работу. Обе они были, между прочим, большими московскими знаменитостями, останкинскими миражами, а также «лапочками» всего торгового и блатного плебса. Для них не составляло никакой проблемы, «работая лицом», пройти через любую толпу в кабинет директора гастронома и добыть любой дефицит. И вот – везет же Модесту! – обе выдающиеся знаменитости разных поколений почему-то полагали своим долгом следить за тем, чтобы дом художника был «полной чашей». И это несмотря на то, что чаша сия постоянно и похабно опустошалась богемным сбродом, собиравшимся по ночам на этом чердаке, откуда видна была кучерская голова и спина основоположника марксизма Маркса, а также, если впериться в пьяные мраки, и квадрига Большого театра.
Модест Орлович знал одно полновесное английское предложение-вопрос: «Вэа ар ю фром?» – то есть «Вы откуда?», и, кроме того, немало еще отдельных слов, в основном существительных. Этот запас помогал ему объясняться с иностранцами в стиле «беспроволочного языка», изобретенного еще итальянским футуристом Маринетти, то есть без глаголов. «Пэйнтер, – обычно представлялся он, похлопывая себя ладонью по груди. – Грэйт пэйнтер. Май хаус, – следовал циркулярный жест, очерчивающий мастерскую. – Гэст гуд. Фрост, а? Раша, Уинтер. Вэа ар ю фром?»
Палмер между тем, с восторгом глядя на высокого и тощего художника – ну, просто воплощение князя Мышкина! – восклицала на своем вирджинском, добавляя иногда слипшиеся, как засахаренный попкорн, русские слова. Вот что приблизительно получалось. «Я из Страсбурга, Вирджиния. У нас тоже бывает зимея. Нет-нет, я не боюсь русски мэрроуз. Я так счастлива, огромное спасибо! Значит, вы маляр, сэр, а этот ваш друг, босой джентльмен, очевидно, водопроводчик, не так ли? Это просто чудесно! Спасибо за костеприемствоу!»
Орлович немедленно и бодро ответствовал: «Гуд. Фуд. Водка. Бир. Фак. Тэйбл. Чэар. Глас. Плэйт. Пэйнтинг. Грэйт. Вуаля!»
Чувакин даже пасть раскрыл от восхищения. При нем развивался почти понятный разговор на непонятном языке. «Про ребеночка спроси, Модест!»
Орлович двумя ладонями и подбородком вопросил про синий сверток: «Чайлд? Чайлд? Мазер? Фазер?»
Палмер не успела ответить. Оцинкованная дверь распахнулась, чтобы больше уже в этот вечер не закрываться. Ввалилась толпа каких-то румяных и пьяных. Поражала взволнованная искаженность лиц и изысканность одежд. В кучу сваливались дизайнеровские пальто с пелеринами, разматывались многоцветные шарфы. Целая команда голенастых девок. Жирноватые сицилианцы. Большой русский молодец, под косматым жилетом голая грудь с крестом. Все говорили разом, никто не слушал друг друга.
«Где мне положить этот пакет с гуманитарной помощью?» – спросила оробевшая Палмер. Ей никто не ответил. Рапсодия поцелуев. Мужчины всасывали друг у друга часть плохо бритых щек. Женщины все прижимались к хозяину лобками, что, очевидно, заменяло у них рукопожатие. Кажется, они все уже пьяны, а на столе еще бутылок, что кеглей в кегельбане.
«Да вы все уже бухие, банда!» – счастливый, кричал Модест.
«А ты догоняй, генюша наш гениальный!» – Русский красавец, схватив хозяина за бородку, совал ему в рот бутыль шампанского.
Разлетались брызги с пеной. Одна увесистая капля попала Палмер прямо в лоб. Голова закружилась, и взгляд вместе с ней описал дикую окружность по сводам огромного чердака. Только тут до Палмер дошло, что стены пылают живописью и мерцают глубинным золотом икон. Птица-Гамаюн легонько вытряхнула ее из прошитого на пуху пальтеца, обняла за талию: «Клади ребеночка вот здесь, под образами, и к столу, к столу!» Красный рот проиллюстрировал приглашение международно-доходчивым «ням-ням». «Да ты вся посинела, мамочка! – Муза Борисовна поставила перед Палмер миску горячего жира. – Разбульонься, дорогая!» Янтарное пятно холестерина покрывало поверхность. Только стакана русской водки не хватало для самоубийства, и вот он появился.
«Давай на брудершафт, сельская учительница!» – проорал в ухо русский красавец Аркашка Грубианов. Он сидел на ручке ее кресла, а когда, после водки, полез по русскому обычаю целоваться, свалился мощным бедром между двумя стройными конечностями самаритянки, ненароком нажимая ладонью на ея промежность.
Она трепетала тонкими губками под мокрыми сардельками Аркашки. Он не виноват, это традиция, вот такая истинная народность, рашенес, а этот мужчина не виноват, не надо придираться. Какая страсть, какая свежесть чувств, хоть от него и несет чем-то тошнотворным.
Грубианов совал ей в рот столовую ложку икры. Да жри, жри наше достояние, последний кавиар подыхающей России! Не можешь проглотить? Ребята, она в рот берет, а проглотить не может. Муза Борисовна мхатовским жестом пресекла грубиановское свинство: «Оставь свое свинство, друг Аркадий!» Тут кто-то над столом божественно заиграл на скрипке Eine Kleine Nacht Musik [3]. Толпа европейского и русского мужичья в богатых костюмах встала за дальним концом стола, выпивая какой-то свой сепаратный тост совместного предприятия. Аркашка, уже забыв о Палмер, брал за грудь головастого критика: «Ты плохо всасываешь по русской идее! Ты Розанова еще не всосал!»
Еще один какой-то головастый подлезал к Палмер с другого боку: «Же ву вудре де катать на русской тройке!» Голенастым девицам за столом не сиделось, все время подымались, как бы стараясь вылезти из крохотных платьишек и тут же натягивая их обратно с несколько сокровенными улыбками. Вдруг вся компания, ртов не менее тридцати, разом запела: «Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке!»
Уже горели свечи. Палмер изумленно смотрела на озаренные вдохновением лица. Малейшая вздутость щек или подглазий казалась вздутой вдвойне. Всякая впалость вдвойне западала. Живая скульптура многострадального народа. Налив сама себе водки из осмерикового печатного штофа, девушка Палмер поднялась с тостом.
«Господин и господан!» – сказала она, имея в виду «леди и джентльменов». Далее в переводе с вирджинского: «Я имею большую привилегию передать вам сердечно-чувственные и теплые рэгарды из народа Шэнандоаской долины, партикулярно из клуба горшечников миссис Хоггенцоллер. Дайте мне заверить, что эта скромная донация рефлектирует лишь небольшую секцию большой симпатии в сторону очень большого народа на очень, очень большом кроссроуд ов хистори!»
Дамы смотрели на нее удивленно, будто только что заметили. Мужики отклонялись со стульев, чтобы как бы оценить задок. Даже сексуально сытые или с плохим аппетитом считали необходимым показать недремлющее либидо. Один только Ар-кашка Грубианов почему-то в этот момент приуныл. Почему-то именно во время тоста этой лупоглазой шведки, что ли, он подумал о своем стукаческом подвале, который из-за развала СССР может вдруг открыться с ошеломляющей вонью.
Палмер кистями обеих рук указала обществу на синий сверток под мерцающей иконой, рядом с которым сидел, пританцовывая, деклассе Чувакин, уже не босой, но обутый в большие итальянские сапоги Музы Борисовны на стальных шпильках. Он взял сверток и передал его хозяину дома Модесту Орловичу, и тот принял предмет не без нежности.
«Как его зовут? – спросил он гостью. – Ном? Наме? Нэйм?» Раскачивал, сам качаясь над столом, сплошной папаша. Теплое чувство изливалось из детских, если не ослиных, глаз художника. Мужичье захохотало не очень злобно.
«Признавайся, Модест, заделал шведке? Теперь получай на воспитание!»
Палмер быстро распеленала сверток прямо на столе по соседству с осмериковым печатным штофом царской водки, хрустальной славянской ладьей, все еще хорошо нагруженной каспийским кавиаром, полуобглоданной ножищей венгерской равнинной индейки, россыпью сигарет наиболее престижных в ту мутную русскую зиму марок, а именно «Мальборо» и «Дан-хилл», а также предметами той западной консервированной услады, что нанесла непоправимый уже удар по советскому марксизму, ну, чтобы не косолапить больше по безобразной фразе, рядом с банками пива. Взору общества предстал тщательно разработанный тетушками «Поттери-клаба» набор: две коробки обогащенного риса «Дядюшка Бен» для быстрой варки, пакет машрумной густой подливы, большая коробка овсяных хлопьев «Здравый смысл» (все-таки, оказывается, присутствует в контексте цивилизации), этот кладезь благодетельной клетчатки доброго витаминного букета вкупе с рибофлавином, магнезией, цинком и даже оптимальным количеством меди, причем при полном отсутствии сатурированных жиров и холестерина, две пачки спагетти «Таун-хаус» и к ним необходимые ингредиенты в лице тюбика кетчупа и банки порошкового пармезана, три коробки идеального поставщика белков, вот именно «Тунец в весенних водах», дабы каждый едок хоть ненадолго почувствовал себя тунеядцем, ну «Бульонные кубики Уайлера» и непременные три банки «Супа Кэмпбелл» имени Энди Уорхолла, ну пакет с чайными мешочками «Липтон» (пейте 100 крепких стаканов, или 200 умеренных стаканов, или 300 благоразумных стаканов), ну банка растворимого кофе «Кэмпбелл», чью последнюю каплю оценил еще Маяковский, когда кепчонку не хотел сдирать с виска, ну пакет псевдосливок к этому кофе, чтобы голодающий народ все-таки не жирел, смесь горячего какао, набор пряностей Маккормика в составе измельченных петрушки, сельдерея и «Сладкого Базилия» (следует отметить несомненную утонченность Хелен Хоггенцоллер), ну шампунь «Голова-Плечи», паста «Гребень», набор миниатюрных щеточек «Прокса-браш» для очистки российских межзубных пространств от остатков американской еды, банка витаминов «Дже-ритол», аспирин «Браун» и геморроидальные свечи «Препарэйшн-Эйч» для благополучного исхода всего перечисленного выше, ну и, наконец, некоторые лакомства для детворы – шоколадки «Кранч», датское печенье, полурезиновые конфетки «Джелибиинс», а также в завершение кое-что для души, фигурка американского Деда Мороза, Санта.
«Вот и все! – звенящим голосом воскликнула Палмер. – Алас, немного, но с самого дна нашего сердца!»
«Фирма!» – завопил Чувакин и бросился выхватывать из развернутого пакета его животворное содержимое. Грубианов тут потянул на себя, и все рассыпалось. Все завертелось в веселой жадной возне. Вспыхивая лиловыми глазами, пролетела Птица-Гамаюн с банками «курицы моря». Другие девушки уже вовсю пудрились пармезаном. Даже сотрудники совместного предприятия «Очи черные» не погнушались подарками, хотя у них этого добра, в итальянском варианте, было заготовлено достаточно на случай многомесячных уличных боев в советской столице. Критики же славянофилы, уж на что гордый народ, и те не преминули зажать по пакетику грибной подливки. Среди всей этой кутерьмы один только скрипач не позволял себе отвлекаться. Покусывая мелкотрубчатые макаронные изделия, он томительно выводил мелодию «Йестердэй». И Муза Борисовна, внезапно схваченная мокрой ностальгией, светло плакала, поддерживая все еще дивные груди ея. Меж них у нее покоился, добавляя особый смысл к улетающему моменту, набор сухих пряностей «Маккормик».
Один лишь только хозяин, будущий экспонат аукциона «Соцебу», Модест Полигаменович Орлович остался было без сувенира, но и он быстро нашелся. Сфокусировав над растерзанным пакетом незаконного младенца его узкоплечую мамашу, он вдруг решил, что это как раз то, что ему осталось: символ материнства, модель нового акрилового мирискусстничества в синем. «Мазер! Чайлд! Пэйнтинг! Же ву съем! Лав! Сэанс!» Он ухватил Палмер за трепещущие запястья, на которых крупными кузнечиками бились пульсы, и повлек ее в лабиринт перегородок, в святая святых, где стоял натянутый холст, да в окне мутно светилась российская история: гранитный истукан с кучерской гривой, да высоченные фонари, знавшие лучшие времена социализма, да имперский желток Малого, примешанный к зловещему дегтю пустых торговых рядов, да неуместная посреди 1991 года классика Большого, с ее, совсем уже не от мира сего, тачанкой-квадригой.
Полуизнасилованная Палмер усажена была на подоконник в полурастерзанном виде позировать. Он даже не заметил, что похитил у меня мою вишенку, думала она с полунежностью, глядя, как было сказано, «в муть этой ебаной Византии» и лишь изредка сотрясаясь в коротких ошеломлениях. Художник же вдохновенничал или, как в их кругу говорили на манер джазистов, «лабал» у своего холста. Время от времени сквозь заляпанную икрой, шоколадкой и губной помадой проволоку бороды прорывались имена существительные: «Солитьюд. Эйлиэнейшн. Ангажман. Вельтгейст!» Из-за перегородок несся все нарастающий в своей дикости шум гулянки.
Так прошло два часа, после чего с площади, все еще донашивающей имечко скромненького большевичка Яшеньки Свердлова, донеслись два несильных взрыва. Фонари по всему пространству погасли. Мрак наполнился дымом.
Сеанс продолжался еще целый час. Силуэт Палмер теперь отражался в приткнутом к стене эмалированном тазу. Спасибо джоггингу, думала она, это он помог мне сохранить до двадцати девяти лет волшебные формы Принцессы Грезы. Еще целая серия сильных звуков донеслась из трапезной. В творческий закуток всунулось с разных сторон не менее дюжины залитых диким счастьем рож. «Кататься, кататься! На лошадях кататься!» Модест отбросил кисти. «Айда, Кимберлилулочка!» Вокруг уже бесновались карнавальные маски. «Там кони в сумерках колышут гривами!» Палмер поспешно, но бережно упаковывала свои грудки.
«Тройка?! – вспомнила она словцо. – Тройка русски?!» Грубианов поволок, норовя водрузить все ее сто десять фунтиков себе на плечи. Гости валом сыпались с верхотуры. Вымахивали на волю, что все еще была улицей 25 Октября, хоть и на грани выблевывания всего Октября целиком.
Экипаж уже ждал. Заказано через вооруженную фирму «Алекс». Гарантируется полная надежность. Тройка оказалась суперлюксозной, даже и не тройка, а отлитая в лучших традициях бароном Клодтом квадрига. Удары копыт высекали ворохи искр и крошили старый асфальт. Незыблемость основного начала гарантировала широченная мытищинская спина кучера. Палмер прижалась щекой к этому недоработанному кудашевскому монолиту.
Неорганический космос, что ли? Побег к небесным булыгам, не так ли?
I. НЕГАТИВ ПОЛОЖИТЕЛЬНОГО ГЕРОЯ
Мезозойское море. Снижающийся птеродактиль.
Бесконечные мелкие волны катятся из пустоты в пустоту.
Примитивная рифма втягивает в амфибрахий и дактиль.
Прозаический метр, однако, все еще на посту
Динозавром на горизонте.
В наше время это взморье напоминало Невский в час гуляний. Шествовали отцы семейств, всевозможные Александры Борисовичи. С ними – матроны и дети в возрасте пубертальных влияний. Были и половозрелые девы, эдакие ирисочки. Кнопочный зонтик
Казался чудом. Шерсть и нейлон обтягивали гениталии. «Спидолы» сквозь глушение вытягивали соблазн. Рифмой к гениталиям, разумеется, была Италия. Публика грезила Сингапуром-под-вопли-обезьян. Готланд был рядом, хоть близкий, да не наш.
Ненашенский, ухмылялись некоторые супермены. Прямиком через море, всего лишь сто миль. Махнуть – и конец этому вечному рабству, полная перемена. Вместо нашенской абракадабры – ненашенский, готландский стиль. Закатный мираж
Собирал созерцателей. Товарищи, зеленый луч! Редчайшее оптическое явление балтийских зорь. Потряхивайте калейдоскопчик радужных туч, стряхивайте меланхолию и всяческую хворь! Дышите глубже у моря мечты!
Позднее оказалось, что море мечты кишечной палочкой кишит. Испражнения Джагернаута. Радиоактивная истерия. Печальный финал прибалтийского раута. Предотъездная дизентерия. Закачались прощальные мачты.
Отчалили все Александры Борисовичи. Бадминтоны их дочек растаяли, как энэло. Нынче небось летают над иудейскими кипарисами. Здешнее побережье свобода вымела атлантическим помелом. Ни взора, о друг мой, ни вздоха.
Осталось лишь мезозойское море. Вдоль него я иду пятнадцать лет спустя. Одичавшие чайки учатся крякать в миноре. Да кишечные палочки кружатся в волнах, блестя. В общем, неплохо.
Издалека по кромке моря приближается негатив Юры Ренье. Визитная карточка поздних шестидесятых. Все те же майка и шорты в память о той старине. Все та же легкая походочка и детский взгляд из-под волос косматых. Вопрошающая эпоха.
Уже различается загорелое совиное личико и тонкий нос. Все тот же UCLA [4] на груди, предмет отваги. Юрка Ренье, шестидесятник-барбос. Немало детских идей он поверил многострадальной бумаге. Мечтал о лондонском Сохо.
При виде этого мальчика бычился мент. Бородою и гривою он опровергал устои. Что же лишает его позитивного облика в этот момент? Что же мешает выйти в положительные герои? Сближаемся, вокруг пустыня.
Бывший дантист, то есть поклонник Данта, бывший юрист, то есть просто Юрка, позднее он вырос в приличного музыканта, а также в весьма приличного драматурга. Нет, он не в Палестине
И не в Берлине. Не в ЭлЭй и не в ДиСи. Остался тута. Кто-то ведь должен был позитивно оккупировать данную территорию. Из великой традиции нелегко выпрыгнуть с парашютом. Ностальгия так или иначе привязывает к истории. В положительном смысле.
Сближаемся, он поднимает руки, как бы восклицая: «Вася!» Кто бы подумал, так вот запросто, собственной персоной, тута! Почему же что-то отрицательное видится мне сейчас в его ипостаси? Как будто он не был когда-то душой стоматологического или физико-технического института. Как будто все-таки смылся.
Смылся и несколько видоизменился. Приобрел некоторый негатив противовесом к своей позитивной каррикулум витэ. Юра Ренье. Он даже здесь, в окрестном доме творчества, среди ублюдков-писателей слыл положительным героем. Обожал соседских девятиклассниц, пионерок феллацио. Учил их слушать джаз. Джаз надо уметь слушать, девчонки! Не просто притоптывать. Знаменитые негры говорят: джаз надо есть. Ит-ит, вот так-то. Стоит также научиться двигаться в джазовой волне. Двадцатый век убывает, девчонки, учитесь, пока не поздно. Потом он стал жениться на этих девятиклассницах, то на одной, то на другой, всего их было не менее трех. Нередко приезжал с ними то в Коктебель, то в Домбай, знакомил с персонажами романа «Ожог», не к ночи будь помянут. Он знал этот роман почти наизусть, под гитару мог петь его целыми главами. Иногда отправлялся на последние деньги в отдаленный город, скажем, в Москву, если там обнаруживался кусок черновика со сквернословиями. Что касается денег, то у него их не было никогда, однако всегда доставал, если товарищ нуждался. Алкоголь его не колыхал, но за компанию без промедления гудел на славу этот Юра Ренье, представитель своего поколения. Вот это у него было обострено до высочайшей степени. Еще в школе грезил баррикадами Будапешта. Не обошла его своей сыпью и поэтическая лихорадка. Вместе со всеми он уходил в подполье и выныривал оттуда, сияя детскими глазками и потрясая очками в проволочной оправе. Мы наступаем, старики! Мы снова идем вперед! Так он вступил в «Клуб кино имени Хичкока» при ЦК комсомола Латвии для того, чтобы там устроить манифестацию своего поколения с джазом, сюрреализмом и кришнаизмом, за что был бит внуками «красных стрелков». Эх, Юра Ренье, ты забросил блистательный зубопротезный и физико-математический бизнес для того, чтобы быть со «своими», то есть с теми самыми 0,01 процента, что не голосовали за коммунизм. К тебе относились с улыбкой, хотя ты представлял еще меньшую величину, то есть одну тысячную процента, то есть настоящих положительных героев, тогда как большинство меньшинства были либо притворами, либо неврастениками. Ты прошел через все «подписантства» и «отказничества», а когда распался «отказ», ты остался, потому что подспудно всегда понимал положительность своей роли, то есть знал, что без тебя невозможно. Откуда он взялся здесь в сей мезозойский час и почему направляется прямо ко мне через миллиард совпадений? Я ни разу не вспомнил о нем за пятнадцать лет – и вот такая замечательная встреча. Он приближается с нарастающей улыбкой. К чему мне готовиться – к рукопожатию, к объятию, к поцелую? Как мне понять внезапную отрицательность этого позитива?
Птеродактиль заканчивает затянувшийся полет. Опускается к опустошенному пляжу. Из-под крыльев ухмыляется очкастый пилот. ВВС балтийской страны. Задница в камуфляже. Все чин по чину.
Все так же на горизонте маячит плавкран. Тщится вглядеться в белесое завтра. Не дотянули решающий пятилетний план. Бросили внушительного динозавра. Клевать железную мертвечину.
Юра Ренье между тем по-прежнему в своей роли. Приближаясь, сияет совиным личиком молодым. В обрамлении или, лучше сказать, в ореоле. Белоснежных косм и седой бороды. Вот в чем причина.
2. Три шинели и Нос
Постоянно причисляемый к «шестидесятникам», я и сам себя таковым считал, пока вдруг не вспомнил, что в 1960 году мне уже исполнилось двадцать восемь. Лермонтовский возраст, этот постоянный упрек российскому литератору, пришелся на пятидесятые, и, стало быть, я уже скорее «пятидесятник», то есть еще хуже.
Стиляжные пятидесятые, тайные экскурсии в Чаттанугу! В моем случае эта экскурсия в конце концов из тайной стала явной, поскольку в 1980-м я получил пинок красным лаптем под задницу.
Приятен мне, господа, русский суффикс «яга». Идет он, несомненно, от скифов и пахнет кочевой чертовщиной. Всегда осязаю его присутствие, когда думаю о том, как «коммуняга» ненавидел «стилягу», как он, «бедняга», немного подох, а стиляга, оказывается, еще немного жив, «доходяга». В этом ключе можно и в индейскую Чаттанугу всунуть дольку скифского чесноку, тогда у нас все законтачит.
Прошлым летом Виктор Славкин пригласил меня на премьеру своего фильма о «пятидесятниках». Бывшие стиляги рассказывали в этом фильме о своей молодости. Каждого из них режиссер усаживал на просторное сиденье открытого ЗИСа и снимал с одной точки во время проезда по Москве. Эффект получался любопытный. Пожилой человек пытается что-то вспомнить, говорит вяло, неинтересно и вдруг замечает какой-то перекресток, арку какого-нибудь памятного ему дома, и тогда сквозь опустившиеся брыла и набухшие подглазия пролетает искра, и вы на мгновение видите перед собой мальчишку тех времен сорокалетней давности.
Во время дискуссии Славкин предложил мне выступить, поделиться воспоминаниями о стиляжных пятидесятых. Признаться, мне не хотелось говорить. После учебного года в американском университете в Москве вообще-то хочется помолчать. Вдруг в зале я увидел знакомое лицо – впоследствии выяснилось, что это была дочь одной девчонки из нашей молодой компании, – и как-то сразу возникла череда сцен, «полусмешных, полупечальных», странный парафраз к одной из моих нынешних университетских тем, к «Гоголиане». Теперь все это превращается в рассказ.
Я никогда не был стилягой в гордом и демоническом смысле слона. Скорее уж, я был жалким подражателем, провинциальным стиляжкой. Иной раз во время каникулярных поездок из Казани в Москву или Питер я видел группки немыслимых гордецов в узких брюках и ботинках на толстой подошве, с набриолиненными башками стоящих возле «Авроры» на Петровских линиях или возле «Астории» на Исаакиевской. Набриолиненная башка была, пожалуй, самым доступным атрибутом из стиляжного набора, и мы с такими башками собирались на танцах в казанском Доме ученых. Что касается шмоток, то тут от нас за версту разило халтурой, потугами провинциальных «телеграфистов».
Между тем на экраны каким-то чудом прошел французский фильм «Их было пятеро». Там герой таскался в пиджаке со сверхразмерными плечами и длинной шлицей через всю задницу. Он даже, кажется, что-то говорил об этом пиджаке своей девушке: вот, мол, видишь, какой у меня американский пиджак! Вдвоем с молодым портняжкой мы решили замастырить такой пиджак из местных материалов. Облазив все магазины, нашли ткань в мелкую клетку. Портняжка трудился три недели и наконец сказал, довольный и гордый: «Ну вот, Васек, теперь ты у меня в порядке, как пограничник!» Какое отношение я имею к пограничнику в таком «клевом» пиджаке, я не спросил и полетел, то застегиваясь, то расстегиваясь, развеваясь шлицей и напевая стиляжный «сумбур вместо музыки».
Однажды дяде сшили новый китель, В обтяжку Он на нем сидел. Но после долгой глажки Усердного портняжки Тот китель Вверх тормашкой Полетел! О, миледи! Тот китель Вверх тормашкой Полетел!
Едва я появился в своем новом пиджаке на курсе, как сразу же стал объектом комсомольской сатиры. В стенгазете «Лечфа-ковец» тиснули карикатуру с рифмованной подписью:
Этот клетчатый пиджак Был хорош бы для стиляг, Ну, а вас, сокурсник Вася, Он совсем, совсем не красит!
Таким образом мединститут меня вписал в свою малочисленную команду мальчиков для битья, и с тех пор в каждом выпуске «Лечфаковца» я находил что-нибудь о себе под рубрикой «Кривое зеркало». Только много лет спустя я узнал, что все эти стишки и карикатуры на меня тщательно собирались местной гэбухой, поскольку я находился у них «в разработке», но это особая тема.
Вьюноша всегда мечтает стать частью городской мифологии, и поэтому я был очень вдохновлен, когда меня в моем пиджаке стали приглашать постоять с ними другие персонажи «окон сатиры», а именно: Владик «Крукса», Сережа Елкин-Палкин, Ирина «Домино», Ушанги Амбердыдзендзиашвили. Увы, постоять с ними возле мраморного льва на главной улице я мог только поздней весной или ранней осенью. В холодное время я ко льву старался не приближаться в связи с отсутствием соответствующей «упаковки».
Сейчас могу признаться: я ненавидел свое зимнее пальто больше, чем Иосифа Виссарионовича Сталина. Это изделие, казалось, было специально спроектировано для уничтожения человеческого достоинства: пудовый драпец с ватином, мерзейший «котиковый» воротник, тесные плечи, коровий загривок, кривая пола. Студенты в этих пальто напоминали толпу пожилых бюрократов.
И вдруг однажды сверкнул мне «луч света в темном царстве». В тот день, подлейший мартовский слякодень, забрел я в комиссионку на Кольце. Обычная дыра, завешанная траченными молью бухарскими коврами и чернобурками, заставленная китайскими вазами и термосами. И все-таки эти нафталинные лавки имели какое-то отношение к городской мифологии. Об этой на Кольце, в частности, было известно, что в ней Сережа Елкин-Палкин купил когда-то набор иностранных пластинок с собакой возле раструба граммофона, из которого доносится голос ее любимого хозяина.
Едва лишь я в тот день подошел к этой комиссионке, как из нее вышел мужчина лет на десять старше меня, не кто иной, как джазист-«шанхаец» Герман Грамматиевич. Он был без пальто.
Эти «шанхайцы», молодые русские патриоты, играли еще недавно в большом оркестре и развлекали буржуазную публику в огромном городе на реке Хуанпу. Грандиозные победы красных орд товарища Мао Цзэдуна подтолкнули весь оркестр выехать на историческую родину. Джазисты еще не догадывались, что история там в данный момент повернулась задницей к подобным американизированным биг-бэндам. Неся с собой репертуар Гленна Миллера и Вуди Германа, они думали: вот тебе, любимая родина, все лучшее, чему научились молодые патриоты на реке Хуанпу!
Благодарность родины оставляла желать много лучшего, однако не дотянула и до худшего. Могла бы ведь и полоснуть поперек пюпитров, однако вместо этого просто пенделем под зад вышвырнула космополитическую заразу в пыльный Зеленодольск, штаб-квартиру умирающей Волжской военной флотилии, с ее плоскодонными крупнопушечными мониторами. Там козы толпой проходили под вечер по главной улице, что давало возможность джазистам сравнить их блеяние со звуками международного сеттльмента в Шанхае.
Вдруг неизвестно откуда пришло смягчение для патриотов: разрешено перебазироваться в Казань и там перейти на одиночное репатриантское существование. До сих пор не понимаю, почему наша родина вдруг проявила такой либерализм и не отправила лабухов на свои колымские угодья вместо университетского города, где уже с жадностью подрастало новое студенческое поколение. Так или иначе, «шанхайцы» рассосались в Казани по ресторанам, кинотеатрам и клубам, где стали исполнять утвержденный реперткомом набор народной музыки. И все-таки, и все-таки иногда «под балдой», перемигнувшись с публикой, они вдруг выдавали свой свинг, растягивая перед местной жалкой молодежью огромные медные закаты внешнего мира.
Итак, это был один из них, из нездешних, некий барабанщик Гоша Грамматиевич, который, сдав последнее пальто в комиссионку, теперь налегке скользил к магазину «Вина-воды». Через минуту я уже смотрел на пальто Грамматиевича из-за китайской вазы. Под эгидой Китая в тот день сцепилась связь времен, распавшаяся ранее под эгидой России. Из-за вазы с драконами русский юнец взирал на американское пальто, купленное когда-то на реке Хуанпу. Хоть и неуклюжая, но все-таки попытка найти гармонию в экзистенциальном хаосе.
Среди обычных советских черных и коричневых коло-ров дерзко выделялось пятно верблюжьего цвета, свисал пояс с металлической, не наших очертаний, пряжкой. Невинно пялились невиданные пуговицы, похожие на треснувшие орехи. Лучше сразу уйти, это пальто стоит пять тысяч. Даже если продам «Балтику» и «Кировские», не наберу и на треть. Крукс его купит через двадцать минут на обратном пути с тренировки по поднятию тяжестей. Лучше сразу разворачиваться, нам оно не по чину.
Здравствуйте, нет ли у вас демисезонного пальто на мой рост? Нет ничего приличного, молодой человек. А вот это, например? Вот это желтое, что ли? Что ж, вы такое носить будете? Ну, просто попробовать. Ну не советую.
Вот оно в руках, блаженное, шелковистое прикосновение. А где же ценник, ценник-то? Каков сюрприз, пальто стоит не 5000, а всего лишь 500, всего лишь две месячные стипендии! На пряжке внутри фирменные буквы: Jennings! Внутренние органы неприлично заторопились. Пряжка с зубчиками. Пояс немного залохматился. Это из-за зубчиков, так и полагается. Да ему сто лет, этому пальтишке, молодой человек. Послушайте, дорогая девушка, будьте человеком, отложите его для меня! Я через два часа, через час, приду с деньгами! Ну, вы комик, молодой человек! Да вы хоть примерьте!
Что ж тут примерять-то, и так все ясно. Это пальто, как Лоуренс Аравийский, скакало ко мне всю свою долгую жизнь. То львицей вздувалось оно, то опадало шкурой львицы. Оно всегда жаждало меня, дорогая неуродливая продавщица! Оно всегда пылало ко мне, хоть и болталось на плечах барабанщика! Оно в конце концов ушло от него, и вовсе не оттого, что Гоша пропился в дым и задолжался швейцару Туго, а оттого, что почувствовало мою близость. Дорогая Нина Васильевна, происходит не коммерческий акт, а предначертанная встреча взаиможаждущих особ, волжского мальчика и американского Верблюдо. Верлибром вертелось блажное Верблюдо, блюдя веритути бананом на блюде, не так ли?!
Итак, оно мое, и пусть не хватает одной ореховой пуговицы, а вместо нее неверной рукой, умеющей только выколачивать брейки в «Сент-Луис Блюз», пришита советская офицерская, и пусть межлопаточная поверхность имеет тенденцию к быстрому пропуску дующего в спину ветра, и пусть пояс залохматился под естественным влиянием зубчиков, и пусть обшлага и полы чуть-чуть завельветились, и пусть, и пусть! О Верблюдо!
Вместе с этим пальто мы стали углубляться в почти антисоветскую молодость. Оно помогло мне пережить исключение из Казанского мединститута. Может быть, именно оно подсказало мне укрыться в Москве. Им я и укрывался во время ночевок на московских вокзалах, среди могучей щусевской архитектуры. Через межлопаточное пространство уже начинали просвечивать державные люстры. Веселая тетя Наташа, прибывшая в Москву для «спасения ребенка», всплеснула руками: «Васька, да ты люмпен! Что я напишу в Магадан Жене?!»
Ни мать, ни тетка, ни сам вечно чихающий студент-люмпен не подозревали, что подходит его срок вместо американского Верблюдо примерить лагерный ватник. Только спустя много лет стало известно, что изгнание из института было прелюдией ареста. Малая родина склонна к предательству не менее, чем большая, но это, конечно, особая тема.
Переехав в Питер, я оказался под опекой тетки. При всем веселом нраве она была носительницей здравого смысла. Маме была отправлена депеша с описанием скандального рубища. Мать с гневом прислала ей деньги, чтобы купить мне новое, настоящее пальто. Засим мы отправились на Обводный канал во Фрунзенский универмаг. Там под тяжестью советской одежды гнулись металлические вешалки. Тетка с бесконечными ифлий-скими хохмизмами, но неумолимо – «волею пославшей мя сестры!» – выбрала нечто стахановское и тут же повлекла племянника в фотоателье для выполнения подтверждающего акцию снимка. Даже без следа иронии на бледном, отретушированном лице позирую в виде положительного героя соцреализма.
Как ни странно, совсем не помню сейчас, как испарилось мое злокозненное Верблюдо с его протертой уже до нитяной структуры спиной, с поясом, на котором зубчики уже не знали, зa что зацепиться, с вермишельными рукавами, оно, так ярко осветившее мою раннюю молодость и взбудоражившее двух сестер Гинзбург, разделенных пространством в двенадцать часовых зон. Может быть, и впрямь испарилось, сделав свое дело, сняв с юнца советский номерной знак, вдруг в пьяной питерской ночи малой шкуркой, обрывком закатной тучки поднялось, подобно «небесным верблюжатам» Елены Гуро, над крутыми склонами Исаакия и там, достигнув уже нематериальной ветхости, как раз и испарилось?
«Этой штуке место в ломбарде», – взвесив фрунзенское добро, сказал мне мой новый балтийский друг Михаил Карповиус. Этот узколицый молодой человек в резко сдвинутом набок литовском берете, помимо многих других открытий, открыл для меня существование ломбарда, то есть воплотил литературную ситуацию в жизнь.
Благо было уже тепло и мы щеголяли в китайских плащишках. Быстро в плащишках перемещались из одной клиники в другую, интересуясь не столько больными, сколько сокурсницами, и, в частности, высокой рыжей девушкой, Леной Горн, о которой «на потоке» говорили, что она «дает с ходу», и которая смотрела на нас всех с нескрываемым презрением.
Осенью я «построил» себе другое пальто, неплохую замену моему растворившемуся Верблюде К тому времени Америку в наших сердцах резко отодвинула Франция. Приехал стриженный ежом Ив Монтан. В пивных мы имитировали его шансоны. Вот, вообразите, заходишь в какое-нибудь прокисшее пролетарское заведение, а там компания поддатых молодцов хором исполняет: «Я так хочу хотя бы раз Кольцо Больших Бульваров обойти в вечерний час!» Вот вам удар по вашим стереотипам, господа западные филологи и романисты. В заведении, именуемом «Пиво завода имени Стеньки Разина», вы ждете услышать «Из-за острова на стрежень», узреть что-нибудь надрывное, подноготное, а вместо этого перед вами мельтешит толпа петербургских буршей, голосящая: «C'est a loin, loin; Oh, les pays lointains…» [5], a один из этих выпивох бродит от стола к столу в ивмонтановском пальто внакидку да еще и в трехцветном шарфе – Liberte, Egalite, Fraternite, – связанном сокурсницей и на тридцать пять лет опередившем российские стяги Августовской революции.
В этом пальто в ту осень мечталось не «хиляние по Броду», а сопротивление на будапештских баррикадах. Однажды как-то на Мойке или на канале Грибоедова, вывалившись толпой из очередного препохабнейшего заведения, начали шуметь: «Сколько же можно терпеть?! Давай начинаем, студенты! Руки прочь от Венгрии, сволочь сталинская! Завтра выходим на демонстрацию! За нами весь Невский пойдет! А потом и весь Путиловский! Завтра вот здесь и начнем в шесть часов вечера перед восстанием!»
После шумства разбрелись в разные стороны, трепеща и предвкушая жертвенный подвиг. Полночи я тащился в сторону моего тогдашнего жилья по самому западному в городе адресу, на Лесную Гребенку. Тусклая геометрия бывшего Петербурга подставляла мне свои острые углы. Тумбы и водопроводные люки вступали в противоречия с гравитацией. Пару раз заехал в морду оккупанту, то есть со всего размаху по водосточной трубе.
Вдруг враждебная морось и слякоть материализовались тремя субъектами, виртуозами припортового гоп-стопа. В буквальном смысле, как Акакия Акакиевича, они вытряхнули меня из моего нового пальто. «Что за шутки?!» – возопил я и обнаружил вокруг себя полнейшую пустоту, среду, как говорится, максимального отчуждения. Не было даже Луны, чтобы надо мной посмеяться. Остатнюю часть пути я не мог с определенностью сказать, где я нахожусь: в середине ли страницы альбома, в котором сейчас эту историю записываю, – альбома, подаренного поэтическим другом русско-татарско-итальянского происхождения и крытoгo скромным куском вельвета с беленькими цветочками, или посредине улицы, проявившей гнусную суть свою в бестрамвайные часы разбойной ночи, – улицы все тех же, ничуть не изменившихся петербургских призраков и чертей, охотников за нашими дражайшими шинелями, насильников нашей дражайшей юности, и куда направляюсь: в американскую ли, инспирированную ОПОЯЗом славистику или на Лесную Гребенку плакаться в жилет Мише Карповиусу.
Припоминается, что на следующий день, в пиджачке, я все-таки оказался в районе Церкви-на-Крови, где намечалось возведение первой ленинградской баррикады, однако никого и ничего там не нашел, кроме развалюхи грузовика с бочкотарой. Все мятежники, должно быть, как и я сам, то ли опоздали, то ли слишком поторопились. Короче говоря, восстание не состоялось.
Реализм подступал со своими проклятыми вопросами, дул под пиджачишко, напоминая то, что учили в институте о воспалении седалищного нерва. Где взять пальто? Ведь не строить же заново! «Мы тебе в порту купим мантель с подкладкой», – утешал Картовиус. Да на какие же шиши? Отсутствие «шишей» создавала пограничную, «лиминальную» ситуацию, вне которой не могла возникнуть молодая проза, как это позднее выяснилось. Даже Двадцатый съезд нашей партии, положивший конец злоупотреблениям «культа личности», не вызывал желания слиться с народом в его новом трудовом порыве. Напротив, в вечерних ледяных шатаниях все чаще выплывал перед наследниками Баш-мачкина какой-то сквозной, сквозь всю непогоду, отрыв.
Лена Горн расхохоталась всей своей развевающейся медью: «Да вы, Василий, и впрямь дрожите, милейшими, словно Акакий Акакиевич!» Она шла по Невскому в сопровождении Носа. По совершенно случайному совпадению ее спутника так и звали – Нос, в том смысле, что был он, конечно, Носов. Некоронованный король Невского, главный стиляга, идеально сложенный и идеально одетый Нос. Очень прямой, руки почти всегда в карманах, с немного преувеличенной из-за прически, хорошей, лобастой головой, с многообещающей улыбкой, Нос.
«Закаляешься, старый?» – спросил Нос Башмачкина с радушием обитателя Букингемского дворца при обращении к солдату караула.
Они прошли, но Лена на секунду обернулась, очевидно, чтобы увидеть, как летит под ледяным ветром единственный оставшийся у меня утеплитель, триколор свободы. А я нырнул в подвальчик, благо тогда немало на Невском было таких подвальчиков с водкой в розлив и с разливанными разговорами.
Неунывающий Карповиус предложил несколько способов увеличения денег. Ну вот, например: одалживаемся в общежитии у Гренадерского моста и выкупаем из ломбарда «то, твое», а потом продаем дешевле госцены, но в два раза дороже залога. Ну вот еще: набираем ночных дежурств на Карантинке, оплачиваются вдвойне. Ну еще что-нибудь, например: тайком, чтобы не уронить медицинский престиж, нанимаемся мыть стекла на Лесной Гребенке. Поставим бутылку коменданту, он нам выпишет на пару, вдвойне. Всюду этому оптимисту в те ранние годы виделся двойной выигрыш. Он еще не знал, что через год уйдет в океан, и рулетка закрутится в его пользу сверх ожиданий: вдвое, втрое, в сто раз на несколько лет, пока он вдруг не рухнет и не задохнется в тоске, в развале и в собственных извержениях.
Как ни странно, все способы Карповиуса тогда более или менее сработали. К ним прибавилась еще сумма, одолженная у однокурсниц, и в результате появилась возможность еще раз пригласить читателей в комиссионный магазин, теперь уже на Невском. Опять ковры и китайские вазы плюс несколько статуэток Будды с ярлычками: «Буда простая, медная». Вдруг молодой продавец, волосы «под канадку», поманил меня пальцем с печатным кольцом. «Я вижу, ты из наших», – сказал он. «Офкос», – подтвердил я на языке порта. «Пальтец нужен?» – спросил он. «Вот именно пальтец и ищу!» – едва ли не вскричал Башмачкин послесталинской формации. «Тогда считай, что тебе повезло!» Он бросил на прилавок нечто светло-серое, плотного сукна, и в ту же долю секунды, пока брошенное еще успокаивалось на прилавке, я понял, что опять случилось в жизни нечто чудесное, что это пальто ко мне прямо из Парижа залетело, что в нем нет никакой «самостроковской» утрировки, один лишь европейский стиль 1956 года, когда кумиром Левого берега Сены был некий реакционный писатель, месье Альбер Камю.
Все эти дела с разными берегами Сены, с Альбером Камю и его эссе «Бунтующий человек» были нам еще неведомы, они пришли позднее, однако мне кажется, что я уже и тогда, осенью 1956-го, каким-то предлитературным чутьем предполагал их существование. Сознание послесталинских мальчиков совершало иной раз непредсказуемые виражи. Ну, вот, например, про упомянутого уже певца Больших Бульваров Ива Монтана пресса с придыханием писала, что он «убежденный коммунист», а Миша Карповиус по этому поводу глубокомысленно изрекал: «Если уж там даже коммунисты такие, то чего же ждать от беспартийных?!»
«Прикинь!» – говорит мне молодой продавец «из наших». Прикидываю. «Ты в поряде!» – ухмыляется он. Карповиус из-за стекла (он уже на Невском с двумя девушками объясняется) показывает мне два больших пальца. «Этот пальтец сегодня Нос приволок, – говорит продавец и кивает со сдержанной гордостью. – Вот именно, сам Нос. Ему эту штуку Левка Волков отстрочил по французским выкройкам». Меня охватывает странное, едва ли не мистическое чувство. «А что же он сам-то, Нос-то, не носит?» – «Раздался в плечах, – поясняет продавец. – Как начал с Ленкой Горн гулять, так раздался в плечах. Только что сшил, и вот весь малость вздулся в верхних частях: плечи, грудь, холка. Теперь, говорит, новое буду шить, а это, говорит, Игореша, продай с умом, то есть кому-нибудь из понимающих». Мистическое чувство усиливается. Нос только притворялся, что шьет себе. В глубине своей сути он, конечно, понимал, что новое пальто перекочует к другому персонажу. Плечи, грудь, холка, раздувшиеся из-за любви к медичке, – это просто отговорки. Литературная метафизика торжествует!
Весь остаток вечера мы дефилировали по Невскому, Карповиус в своем клайпедском кожане и я в пальто от Носа. На Невском тем временем развивалась сенсация: шел герой молодежи Михаил Козаков, то есть красавец-негодяй из фильма «Убийство на улице Данте». Шарф брошен через плечо, горит драматический глаз. За ним – куча поклонников, у всех шарфы через плечо, в зрачках свеча. Мы с Карповиусом присоединяемся. Кумир заходит в рюмочную. Широкий жест: «Всех угощаю! Выпьем за искусство, за будущее!» Еще по одной, еще по новой! Не осквернять же эти мгновения мокрыми бутербродами с килькой, похожей на ржавое серебро гниющего сарацина. Пьем без закуски.
Далее все разрастающаяся свита (кажется, уже без предводителя) направляется в кинотеатр «Хроника», где идет боевой документ «Разгром контрреволюции в Венгрии». Мы с Карповиусом смотрим его уже пятый раз, поскольку там крупным планом фигурирует вчерашний сокурсник Жига Топай. Диктор зловещим голосом вещает: «На второй день к кинотеатру «Корвин» стали стекаться грузовики с реакционным отребьем». Близко к камере проходит «Татра», у нее в кузове толпа молодых ребят, все они кажутся нам однокурсниками. Укрупняется до полной узнаваемости фигура собутыльника Жиги Топай, получившего в институте известность своим романом с поварихой клиники профессора Углова. Он в таком же пальто, как теперь у меня, только на груди у него автомат Калашникова. Любовник поварихи и одновременно еще полудюжины дам из больницы Эрисмана оказался отважным антисталинистом! На выходе Карповиус кладет мне руку на плечо: «Жаль, что нас там не было». В толпе несколько человек оборачиваются и внимательно смотрят на нас.
За время просмотра Невский еще больше вошел в раж. Непонятно, по какому поводу эта толпа к десяти часам вечера впадает в такое возбуждение. «В кабаках, в переулках, в извивах (в каких еще извивах, Александр Александрович, если это не просто для рифмы?). В электрическом сне наяву Я искал бесконечно красивых И беспечно влюбленных в молву…» Цитируется по памяти, она же, любезная, подсказывает, что тогда, осенью 1956 года, в толпе на Невском нередко мелькали вот именно те, «бесконечно красивые», которые в моем затянувшемся юношеском воображении относились к блоковскому урбанизму, к темным отшлифованным гранитам и матовым мраморам, к извивам (ага, вот они, извивы!) бронзы и чугуна, еще оставшимся от Серебряного века и еще как бы живым.
Молодежь, как известно, никого не замечает на улице, кроме самое себя. Так и я, очевидно, не видел в тот вечер большинства ленинградской толпы и уж тем более не видел ее жлобов или, как тогда там говорили, «скобарей». В новом, «косовском» пальто я ощущал себя одним из тех, «бесконечно красивых», и был уверен, что со мной этой ночью произойдет что-то необычное.
Карповиус пропал, с ним это постоянно случалось в ту осень. Естественно, вскоре я обнаружил себя в подвальчике «Советское шампанское», что на углу Невского и Садовой. В те времена там сливали в тонкостенных стаканах весьма эффективную смесь: сотку коньяку и сотку СШ. К этому еще присовокуплялась, «для культуры», большая шоколадная конфетина. «Пора!» – сказал я после первого стакана, таща второй. «Куда?» – спро-сила меня восхищенная масса. «На баррикады, – любезно пояснил я. – Сегодня в городе начинается восстание». – «Какое еще такое восстание в колыбели революции? – скандально удивились массы. – Соображаешь, о чем говоришь, ты, кент?» – «Восстание за свободу, – продолжал уточнять я. – В знак солидарности с растерзанным Будапештом. Все на баррикады, ребята! Ура!» То одно, то другое приближались ко мне отвратные советские лица или, как автор «Шинели» и «Носа» их называл, «кувшинные рыла». «Давай, тащи его в милицию, товарищи! Агитатор – оттуда!»
Двое длинноруких выволокли меня наружу под скандинавский восторженный ветер. Ничего не стоит смахнуть таких падл, винегретных, отблеванных гадов! Почему-то не получалось. Двое патриотов Страны Советов вцепились мне в плечи, в мое парижское пальто, не отодрать! «Давай тащи агитатора! Вон мент стоит! Товарищ милиционер, контру поймали!» У них не получалось меня тащить, у меня не получалось их отодрать. «Товарищи прохожие, помогите стилягу в милицию сдать! О Венгрии болтает!» Товарищи прохожие, ни черта не разбирая среди гудков, звонков, свиста ветра, спешили пройти: подобных сцен, когда двое висят на одном, по всему Невскому было немало.
Мент наконец заметил непорядок, начал приближаться. «Что за базар? Предъявите документы!» Отодрав пару щупальцев, вытягиваю паспорт с законной ленинградской пропиской. «Все в порядке, гражданин, – говорит мент и с некоторым рыком поворачивается к бдительным. – А ваши где паспорта, гопа?» Бдительные, хлюпая от обиды, вопят: «У контриков, у шпионов паспорта всегда в порядке! Ты что, сержант, не понимаешь политической подоплеки? Бдительности тебя не учили?» Мент морщится: вот схлопотал на собственную задницу самодеятельности! Надо было в другую сторону пойти. Ищет взглядом своих. Вон, кажись, торчат две башки в фуражках. Достает свисток. «Ну, давайте разбираться!»
«Этап на Север, срока огромные!» – сдуру запел я. Вижу себя в колонне магаданских зеков, тащимся из порта в санпропускник. Включается демагогия. «Эй, эй, сейчас не те времена! Партия сказала, к прошлому возврата нет!» Две фуражки приближаются. Останавливаются любопытные. Приключение достигает высшей точки. Арест на Невском молодой контры.
Вдруг оказывается, что повороты сюжета еще не исчерпаны. Из толпы выделяется быстрый, лисий перелив меха, взлетает рыжая грива, энергичной цитатой проходит, как молния, какая-то молодая дама, «у которой всякая часть тела исполнена необыкновенного движения». Я всегда подозревал, что классика в этой части города сильно отдает модерном. Она приостанавливается и оказывается все той же Ленкой Горн с нашего курса. «Вася, что это с вами? Что вы тут с этими скобарями не поделили?» И вслед за ней, раздвигая толпу плечами, появляется, разумеется, Нос, на самом деле как-то основательно раздавшийся в плечах и весь как бы светящийся малиновой мужской энергией. «Что за шум, а драки нет?»
Это тут какие-то без прописки какого-то с пропиской. Да я на «Доске почета» в номерном предприятии, товарищи милиционеры! Давай, машину вызывай! А вот этого я бы вам не советовал. А ты кто такой, чтобы советовать? Я бы на вашем месте мне не тыкал. Они тут все, стиляги, друг за друга, контрики! Родную нашу советскую власть порочат! Который тут контрик, вот этот, в шинельном, что ли? Я бы на вашем месте взял свои слова обратно. Товарищи, вы что, не понимаете, перед вами будущий знаменитый писатель, не трогайте его! А вы, товарищ красивая женщина, поберегли бы свою репутацию! Это вот этот, в шинельном, что ли? Ну-ка, гражданин в шинельном и вы двое без прописки, давайте-давайте в машину!
Меня, которого менты почему-то называли «этот в шинельном», и тех длинноруких от патриотизма «скобарей» начинают тыкать к машине, которая гостеприимно раскрывает свое заднее вместилище. Вдруг происходит еще одно, как бы Карповиус сказал, «сценическое движение». Нос предъявляет милиции красную книжечку в ладони. Вспыхивают, проносясь мимо меня, три золотые буквы. Решимость милиции мгновенно улетучивается. Козырнув Носу, сотрудники удаляются. С пустым задком отъезжает и гостеприимная машина. Энтузиастов отечества Нос прогоняет легким «пенделем», одним на двоих.
Когда все это так просто закончилось, мы пошли втроем в сторону Адмиралтейства. По законам какой-то неведомой композиции в этом месте напрашивается промельк пейзажа. Ну луна, конечно, ну шпиль. Круглое и острое, отсвечивая друг от друга, доминировали в очищенном от туч и почти морозном небе: баста!
Не могу сказать, что неожиданная метаморфоза главного питерского стиляги очень меня вдохновила.
«Хотел бы я знать, почему меня менты называли «этот в шинельном», – сказал я, просто чтобы что-нибудь сказать. Нос хохотнул. «Да у тебя же, старый, пальто из офицерского сукна Советской Армии. Это моему бате сверхурочный отрез выдали в штабе округа. Неплохо его Левка Волков отстрочил, правда? Жаль, что мне самому не подошел этот пальтец по известным обстоятельствам». С улыбкой он повернул всю верхнюю часть своего тела, включая превосходную голову, к своей подруге. Та передернула плечами: «Неуместно, Нос!» Она, казалось, больше интересовалась мною: «А я и не знала, что у вас определенные взгляды, Василий!»
Я чувствовал себя так, будто меня снова вытряхнули из пальто. «Я своих взглядов не скрываю».
«И правильно делаешь, старый!» – бодро сказал Нос.
«Можешь доложить там, в вашей организации», – буркнул я.
«В какой еще организации?» – удивился он.
«В той, которая тебе книжечку выдала с тремя буквами».
Он как-то странно, даже как бы невероятно расхохотался. Остановилась изумленная Лена. Остановился изумленный я. Смех как будто шел не из данного тела, а как будто рикошетом от столба к столбу ниоткуда, с завихрением под Аркой Главного штаба.
«Вот чудак, – сказал мне Нос, – ты, наверное, не успел рассмотреть моей книжечки. На ней и впрямь три буквы, да не те!» Он снова выхватил из кармана эту секретную книжечку и продемонстрировал ее в глубине своей раздувшейся и перетянутой линиями судьбы ладони. На книжечке читалось: НОС.
Мы оба, Лена и я, просияли. Вернулось прежнее восхищение этим парнем, хозяином Невского проспекта.
«Пока все, – сказал он и приложил два пальца к основанию своего «канадского кока». – Не буду задерживать, попросту испаряюсь. Если найдешь меня в кармане шинели, просто брось в Неву с Дворцового моста. Схвачено?»
Недавно на одном приеме в честь члена правительства новой демократической России произошел любопытный разговор.
«Что там говорить, господа, – произнес с хорошей улыбкой член правительства. – Все мы с вами все-таки вышли из коммунистической партии».
«Нет, не все, – возразил я. – Некоторые все-таки вышли из шинели. В моем случае, даже из трех».
Неслышно подошедший старый поэт Вознесенский сделал добавление: «А некоторые даже из носа. Кто из левой ноздри, а кто из правой…»
II ЗА ГОД ДО НАЧАЛА ВОЙНЫ
За год до начала войны Я зарулил в Дубровник, Чьи граждане часто пьяны, И всяк сам себе полковник. Шикарный отель «Бельвью» Спускался в лазурь Ядрана. Подыгрывали соловью Далматинские фонтаны. Террасы, арки, углы… Отель не по общей мерке. Позднее его сожгли Белградские канонерки. За год до войны Балкан Был сам себе не в обузу. На башне стучал барабан, Сзывал фестиваль в Рагузу. Итало-славянский лицей Все спорил о приоритете: Кто там торговал сольцой, А кто заседал в совете, И где там бродил Роланд. Тысячелетние враки Разыгрывались в ролях, Трепались в пивных на Плаке. Тридцатилетним юнцом Я был здесь когда-то впервые. Теперь с постаревшим лицом И щедрыми чаевыми В кармане холщовых брюк Сижу в кафе знаменитом. Профессор дутых наук. Но с пластиковым кредитом. К моему столу направляется пара, молодые американцы. Кажется, что это просто рекламный трюк: У нее походка, как примеры танца, У него на плечи хоть взваливай сундук, Щеки у гадов, что твои померанцы, Зубы – хоть раскалывай окаменевший фундук. Кажется, это мои студенты, ей я вроде поставил «Эй», А ему «Би-плас», но может быть наоборот. Она рассказывала вроде про Достоевского «Чертей», А он как будто подзабыл, кто такой Филипп Рот. Откуда такое добродушие В стране, где так споро спускают курок? От улыбок у обоих трещат заушины. Ну вот вам и реклама: пей грейпфрутовый сок! Welcome, welcome! Сиденья свободны! Присаживайтесь, ребята, ваш профессор не jerk! Они приземляются, два тигра голодных. Солнце опускается, но день еще не померк, Ренессансные ласточки кружат над шпилем, Открывают окно, и барокко Рагузы идет, как волна от борта. Кажется, с вами мы Достоевского «Чертей» проходили? Зубрили! Долбили! А с вами мы, кажется, подзабыли малость Филиппа Рта? Тра-та-та! Масса совпадений, множество узнаваний! Линда сияет, похохатывает Бретт. Если только не перепутали мы тут кузницу знаний. Похоже, ханни, что это все-таки не наш университет. Да и профессор, кажись, не очень-то нашенский. Не вполне совпадает, не цент в цент. Кажется, тут у нас, сэр, какая-то получается каша: У нашего литератора был другой акцент. Какая-то смесь китайского, персидского и гишпанского, А может быть, даже он был француз. Ну, это не важно, давайте выпьем шампанского За наш американский учебный союз! Я думал: Линда оранжевощекая, Жаль, что мы не встретились тридцать лет назад. Теперь лишь ласточки пусть прощелкивают В твоих предательски-барочных глазах. У этого Бретта будет отменный футурум. Огромные возможности, сомнений нет. Большие накопления в мускулатуре. Он будущий лидер бизнеса, этот Бретт. Ну что ж, ребята, приятного аппетита! Фанкью за очертания ваших фанковых черт! А я отправляюсь походкой троглодита В Palatium Regiminis на камерный концерт. Линда хлоп-хлоп, как дитя непорочное: Устроим сегодня на музыку большой набег! Официант, заверните несъеденное – салад, кальмаров и прочее В какой-нибудь невонюченький «догги-бэг». Проходим мимо стучащего и скрипящего диско. Весьма мне известный подвал «Лабиринт». Четверть века назад я тут кадрил одну одалиску, За что и был местной сволочью подло бит. Бретт изумленно пялится на клоаку. Позвольте, четверть века назад я еще не был рожден! Что вас заставило четверть века назад ввязаться в драку? Столь безрассудно, сэр, четверть века назад полезть на рожон? Что же тут удивительного, плечами пожала Линда. Профессор был молод, он и сейчас не стар. Бретт в этой логике от нее отставал солидно. В закате плавился его загар. В патио Регентского дворца «Сараевские виртуозы» Раскачивают Баха завораживающую качель. В те дни они еще не носили в футлярах «Узи», Но только лишь скрипки аль там виолончель. Над патио те же звезды висят, что и над Одиссеем Висели, когда по волнам тот бежал, промахнувшись, мимо Итак. Итак, все те же звезды свой свет рассеивают, И луна все та же висит, как танк, То есть в японском смысле, то есть неграмотно, Танки, ради рифмы, вползают в пейзаж, Ну а небо втискивается в раму ту, Что плетут «Виртуозы Сараево», впадая в раж. Как обычно в начале камерного концерта, Публика думает рассеянно о пустяках: О расходах, доходах, о жизни и смерти, Делая вид, что витает, как истая меломания, в мечтах. Но вот незаметно джентльмены и леди, И Партейные товарищи уплывают в тот край, К той, рожденной от Леды и Лебедя, Где идет в звоне бронзы троянский грай. Ну а скрипки поют: Мы живем одновременно В разных, странно пересекающихся мирах. Циркуляция крови, излияние семени, Формулировка в зародыша и расшифровка в прах. Жизнь ли протекает, как музыкальная фраза? Всякое ли мгновение жаждет слова «замри»? Как же нет красоты, если есть безобразие? Фуга затягивает патио в свой ритм, Который вдруг нарушается шлепаньем тела на мрамор И последующим ударом башки. Это Бретт так вторгается в величие храма, Вырубаясь из мгновения, где, словно божки, «Виртуозы Сараево» в мусульманстве, в христианстве, в еврействе Продолжают выпиливать, выдувать и выстукивать то, Что нам Бах преподнес как церковное действо Для отвлечения мыслей от миллионных лотто. Завизжала в ужасе оранжевощекая Линда, К телефону промчался животворный индус, Англичанин склонился над телом, бородатый и длинный, Стал массировать сердце и щупать пульс. Виртуозы играли, пальцы не корчились. В публике иные посапывали в мечтах о лотто, Знатоки барокко иные поморщивались: С этими обмороками получается что-то не то. Тащим тело в тугих, облегающих джинсах. Будто рыба влачится мускулистая длань. Будто мы рыбаки с берегов палестинских Тащим к варварам в лагерь свежую дань. Вот по мраморным плитам и сама словно мрамор Подъезжает карета, полумесяц и крест, Отражаясь в отражении музыкального храма, Предлагает пострадавшему медицинский арест. Что случилось, вдруг встал в искореженной мине Бретт, отличник, красавец, пловец, скалолаз. Ничего, ничего, просто Зевса мизинец Невзначай вам влепил шелобан между глаз. Он, качаясь, стоит, в изумлении пялится, Будто видит весь мир в опрокинутом сне, Будто хочет спросить у Зевесова пальца: Почему сей удар предназначен был именно мне? Вот такая случилась история среди льющейся фуги Под аркадами и башнями Рагузы за год до славянской резни. Все всегда возвращается восвояси, на круги, Средь лиловых цветов и холстин пресвятой белизны. В «Бельвью», не предвидя войны, Танцует цветущая Линда В ламбадной ораве шпаны С партнером, веселым и длинным. Платоновский Демиург Над ним поработал неплохо: Во-первых, он нейрохирург, А в-третьих, гуляка из Сохо. Увы, он вздыхает, наш Бретт Отправлен на Запад лечиться. Ответов по-прежнему нет, А жизнь, как положено, мчится. Средь множества аневризм Есть времени аневризма. Увидишь ее, не соври, Не выдумай афоризма. Так юный твердил философ. На Север крутили колеса. Символики колесо Пытался разъять философ. В Дубровнике на часах, Быть может, осталась помета, Но вскоре война началась, И все позабыли про Бретта.
3. Сен-Санс
Махровой весной 1992 года капиталистического перелома художник Орлович заскочил к себе в Китай-город переодеться перед премьерой в Театре «Ланком», то есть сменить свой полупиджак с потными полукружиями, растущими из подмышек, на другой вариант – с полукружиями, что уже успели подсохнуть, оставив лишь соляные контуры.
Под окном, на крышах каменных трущоб, разросся немалый сад, в котором промышляли наглые коты полузаселенного квартала и беззаветно, будто не чуя постоянной опасности, упражнялась на все голоса суперсаги «Зангези» кошачья дичь, полусоловьи – полупересмешники. Автор тут спотыкается о все эти рассыпанные половинки, но потом, сообразив, что на дворе как раз дрожит марево странной эпохи полусоциализма – полукапитализма, следует дальше в своем полудокументальном повествовании.
В мастерской Орловича поджидал старый друг, богач Абулфазл Фазал, известный всей Москве под уменьшительным именем Фаза. «Почему ты решил, что я приду?» – удивился Орлович. Только человек с сильно выраженным восточным мистическим чувством мог просто так сидеть под чучелом совы и ждать, что хозяин мастерской вот-вот явится. Абулфазл Фазал маленькими пальчиками извлек крытую драгоценным сафьяном, пухлую, как справочник Авиценны, записную книжку и показал ее Орловичу. «Видишь, здесь тысяча сто моих друзей и тысяча сто моих блядей, и только к тебе я пришел в мой роковой час».
«Какой еще роковой час? – спросил Орлович. – Какой еще у тебя может быть «роковой час»?» Он, разумеется, никогда не думал, что у богатых людей могут быть какие-то «роковые часы».
Абулфазл поднялся во весь свой крошечный рост – пропорционально сложенный и даже красивый восточный человек, только лишь уменьшенный до миниатюра, – и нервно заюлил в пространстве между литографической машиной и макетами театральных декораций. Он то и дело скрывался в дебрях мастерской, как будто уходил под воду, и что-то бормотал, временами что-то выкрикивая. Орловичу могло бы показаться, что он причитает на родном фарси, если бы он не знал, что Фаза не говорит ни на одном языке, кроме русского, да еще того полуворовского жаргона, что именуется the International Commercial English. Вдруг гость прорезался в проеме антресольной лестницы. Стоял драматически, положив руку на гриву раскрашенной деревянной лошадки, – ни дать ни взять персона мексиканской революции «Я хочу, чтобы мы сегодня были с тобой вместе, Модик! Помнишь, как когда-то?»
Еще бы не помнить! В годы «застоя», или, как Модест Великанович иногда выражался, «в годы сухостоя», Фаза был, можно сказать, единственной артерией, связывающей этот пещерного вида чердак со щедрым Западом. Всегда являлся с ящиками баночного пива, с вермутами и джинами, и сам, как джинн, волокущий за собой пару-тройку первоклассных девиц вместе с мерцающим шлейфом крутого дебоша.
«Не покидай меня сегодня, Модя, если есть у тебя еще ко мне чувство дружбы и душа великого художника!»
«Фаза, дорогой, да ведь премьера сегодня в «Ланкоме»! Не могу не пойти, там мой ученик, Юджин Пендергаст, оформлял декорации!»
«И я с тобой пойду! – как бы обрадовавшись, воскликнул советский перс. – А потом и дальше двинемся и кого хочешь с собой возьмем из «Ланкома»! Только ты меня не покидай, мой лучший друг!»
Отказаться было просто невозможно. Вопреки гуляющим по Москве сплетням, Орлович считал Фазу «отличным парнем». Легче всего, господа, объявить необычную персону агентом КГБ, а вот вы бы лучше попытались взглянуть на него глазами художника! Этот затянутый в черную кожу миниатюрный демон на белом фоне или в полосах зеленоватого света являет собой пятно хроматической трагедии. Ему жена, проживающая в Лондоне, на Гросвенор-сквер, не позволяет свиданий с дочерью на нейтральной почве, а в Англию он не может приехать, поскольку несправедливо занесен в компьютер Скотланд-Ярда.
Они вышли вместе на Никольскую. Немедленно приблизился экипаж Фазы, «Мерседес-600», с мастером-раллистом за рулем в сопровождении большого джипа «Исузу Труппер», где размещалась охрана, трое бывших сотрудников спецгруппы «Альфа». Самая надежная в городе служба, хотя и не стопроцентно надежная, если судить по результатам прошлогоднего путча ЦК КПСС. Поехали. Бедный народ прижимался к стенам, как будто от крика «Пади!» и свиста кнута. Фаза, как мальчик, сидел среди мерседесовской кожи. Лицо свое держал в ладонях. Глаза шевелились.
Родители этого могущественного богача принадлежали в старые годы к коммунистической партии ТУДЭ, которая старательно трудилась для осуществления в Иране марксистско-ленинской революции. Увы, реакционные круги тоже трудились над обратным вариантом, и, как выяснилось, трудились более старательно.
Во всех этих делах вместо извечного французского cherchez la femme ищи другую первооснову – керосин. Как только народная партия Ирана, выражая чаяния простых иранцев, национализировала нефть, реакция зашевелилась, да еще с такой силой, что свергла большого друга СССР господина Моссадыка и принялась потрошить ячейки ТУДЭ. Те же самые простые иранцы, что вчера еще размахивали красными флагами, теперь подкладывали активистов ТУДЭ под катки асфальтоукладчиков.
Нет никаких свидетельств того, что именно такая участь постигла отца Абулфазла, однако сын, особенно в подпитии, видел именно эту картину: папашу, старика, расплющивает каток вместе со всеми его железами и потрохами, делает из него просто шкуру наподобие твоего медведя, Модик, на котором сейчас сидим, или даже тоньше, много тоньше. И заливался рыданиями.
О матери же своей Абулфазл Фазал вообще предпочитал не упоминать, хотя она тоже не вернулась из той моссадыко-пехлевистской переделки. Словом, что там говорить, взрослая сволочь мира во всех своих оттенках творит мерзости, а расплачиваться приходится детям. В семилетнем возрасте Фаза попал в сиротский дом Коминформа в глубинном российском Иваново, где научился в лучшем виде выскребать оловянной ложкой оловянную миску. Там он и повзрослел. Для переноса смысла мы можем перенести союз «и» в другое место и тогда, пользуясь гибкостью русского языка, получим нечто не очень-то вдохновляющее: «там и он повзрослел», то есть и он к взрослой сволочи приобщился.
Впрочем, достоверно известно только то, что он окончил в Иваново среднюю школу. Дальнейшие его университеты прикрыты туманами холодной войны. Иногда, по пьяни, выплывало, что он вроде бы получил степень бакалавра в старом Оксфорде, в другой раз смутно упоминалось какое-то училище в Рязани, где овладел наукой выбивать зубы и пользоваться психотропными пилюлями. Одно другому, впрочем, не мешает, а иногда и помогает, и, уж во всяком случае, ни то, ни другое не препятствует накоплению огромного капитала в твердой валюте.
Московские друзья и подруги привыкли к тому, что Фаза иной раз пропадает на несколько месяцев, «линяет с концами», как будто его никогда и не было, а потом снова возникает, сначала в виде слухов из Нью-Йорка, скажем, или с острова Мальты, или из Каира, а то и с кинофестиваля в Каннах, или из кулуаров совещания стран ОПЕК, а потом и сам материализуется на богемных чердаках и в кабаках Москвы, окруженный сомнительными «шестерками» и безупречными девицами.
«Вы все меня считаете агентом вашего мудацкого КГБ, старики, – говорил он, – а между тем я просто бизнесмен, сторонник системы свободного предпринимательства. Все дело в том, концы моржовые, что у меня есть иранский паспорт, а он при всей своей говенности дает возможность выезда из дикой страны моего детства и открытия в разных странах торгового бизнеса».
На чердаках и в кабаках покатывались со смеху. Щеки у присутствующих сводило от подмигивания: «А чем же ты торгуешь, Фаза?»
«Съестными припасами, – гордо заявлял иранский подданный и добавлял: – А также фертилизаторами».
«Ну, то есть говном, – пояснял тут же какой-нибудь остряк. – Наш Фаза людей кормит, а потом продает фекалии». После таких слов Абулфазл немедленно бросал в остряка через стол бутылку и нередко попадал. От дома, впрочем, ему никогда не отказывали. Богемщикам нравилось представлять его иностранным журналистам со словами: «А это господин Фазал, наш простой советский капиталист».
Вдруг однажды «канальи» (так в Москве тех лет называли иностранных корров, имея в виду «каналы» легальной и нелегальной информации) заволновались по поводу Фазы. «Давно ли вам встречался господин Фазал? А что вы о нем думаете? Не волнуйтесь, все, что вы скажете, будет офф-рекорд». Оказалось, что господин Фазал арестован в Мюнхене контрразведкой ФРГ и что Америка требует его выдачи как нарушителя закона о запрете торговли стратегическими товарами. Советское правительство, разумеется, занимает позу оскорбленного достоинства. Иран заявляет, что ублюдок Фазал является слугой Сатаны и к своей праведной родине не имеет никакого отношения. Потом все затихает, как будто и не было в мироздании такого персонажа, как Абулфазл Фазал.
Через три месяца он появляется, неся на ланитах покров байронической бледности. «Я много пережил за это время, – говорит он друзьям и подругам из сафьяновой книжки. – Тамара оказалась мне неверна. Манхэттен засосал ее в свою развратную трясину. Больше на Манхэттен я не ездок!» На все вопросы о заграничной тюрьме Фаза отвечает лишь небрежным отмахиванием: «Что за лажа? Не верьте дурацким сплетням!» Вялый, посторонний, хмурый, растерзанный любовной драмой, сидит на своей трехэтажной даче под Москвой, никого не приглашает, но и не прогоняет, если приезжают без приглашения.
Наконец, начинается «горбовизм», открываются головокружительные возможности в мире международной торговли съестными припасами и фертилизаторами. Абулфазл, к тому времени оправившийся от воспоминаний то ли о «трясине Манхэтте-на», то ли о германском узилище, оказывается со своим капиталом – по слухам, не менее 300 зеленых лимонов свободных денег – в центре новых инициатив. День-деньской он курсирует между цековским кварталом на Старой площади и молодежным филиалом, что наискосок через бульвар, за памятником «Гренадерам Плевны». По коммерческой энергии молодые ленинцы перекрывали тогда даже опыт товарищей из штаба партии. Даешь КомСоМол, Коммерческий Союз Молодежи!
Фаза заседал в советах попечителей новых корпораций, акционерных обществ и фондов, циркулировал по странам, не отказавшим ему в праве въезда, создавал филиалы и «дочерние группы» под «амбрелой» его собственного посреднического финансового узла, название которого вдруг всем стало известно: Euro-Asian Fellowship. В Москве тем временем он тоже распространялся в новых предприятиях: то валютный бар, то валютный продмаг, то общедоступный спорт-центр (наиболее подозрительное заведение из всех), то дискотека, то кинокомбинат вкупе с фабрикой сувениров – повсюду выявлялось присутствие вездесущего Фазы. Друзья нередко могли его застать и в президентском кабинете, стометровой комнате над крышами Москвы. Подобно ранним символистам, смотрели на угасание заката, играли на пианино что-нибудь ностальгическое, вроде «Московских окон негасимый свет». Фаза грустил. Он был убежден, что ни одна женщина не полюбит его всерьез из-за его миниатюрных размеров.
Однажды Модест Орлович застал его в вестибюле фирмы за необычным занятием. Господин президент лично распоряжался погрузкой в фургон большого количества каких-то увесистых ящиков. «Что там такое?» – поинтересовался художник. «Рубни», – был ответ. Даже легкомысленный художник не мог не удивиться: «Как, во всех этих ящиках – наши, советские рубли?» – «Вот именно, – сохраняя свою постоянную серьезность, кивнул пере. – Причем в крупных купюрах». Даже легкомысленный художник не мог не поинтересоваться: «А куда же их везут?» Фаза полоснул его взглядом леопарда, но потом с серьезностью рассмеялся: «Модик, ты же знаешь, что на некоторые вопросы нет ответов». Художник не мог не рассмеяться в ответ: «А почему бы тебе не подарить старому другу хоть один ящичек?» Фаза еще раз серьезно на него посмотрел, а потом сказал: «Да бери любой». Тут же один из евразийских молодцов погрузил ящик рублей в багажник модестовской «Лады». «Потрать быстрее», – посоветовал друг.
Потратить рубли в последние месяцы коммунизма было задачей не из легких, потому что на них уже почти ничего не продавалось, однако и тут Фаза пришел другу на помощь советом: «Изъяви желание потратить в десять раз больше цены и сразу найдешь немало превосходных товаров».
Вот таков был маленький Абулфазл Фазал. На его долю в жизни выпало стать оператором денег, и он с этой долей неплохо справлялся. Иные скажут, что еще надо человеку, и проявят таким образом поверхностный взгляд на жизнь вообще и на жизнь Абулфазла Фазала в частности. Слов нет, деньги много дают человеку, но когда ими постоянно обладаешь, начинаешь воспринимать их как воздух и вдыхаешь не задумываясь, то есть не всегда проникаясь счастьем.
Счастье, может быть, в основном исходит от женщин, так иной раз думал Фазал и начинал грустить. Грустная проблема женщин, как ни странно, была у него связана с изобилием денег. Всех своих красавиц он подозревал, что они ложатся с ним в постель из-за денег, а не из симпатии.
Как и подобает падишаху, он был исключительно щедр с женщинами. В ответ и они были щедры и охотно отвечали на все запросы. Еще бы им не отвечать на мои запросы, когда я им так много даю всего материального, говорил он друзьям. Он как бы даже не допускал мысли, что какая-нибудь женщина может увлечься таким маленьким мужчиной без материальной щедрости. Друзья его утешали: в постели разница в росте значительно сглаживается. Да-да, он кивал, я и сам нередко замечал этот феномен, тем более что моя штука их вполне устраивает. Свой фаллос он нередко называл «штукой», а если учесть, что в московском денежном жаргоне слово «рубль» все чаще вытеснялось «штукой», иначе говоря тысячей, то тут опять возникала какая-то двусмысленность.
В общем, он всегда мрачнел, когда речь заходила о женщинах. Как они могут быть, эти бляди, со мной искренними, если я им и шубы покупаю, и телевизоры японские, даже автомобили, а в некоторых случаях и кооперативные квартиры? Ну хорошо, Фаза, говорили ему друзья, завязывай со своей щедростью, вот и проверишь, кто к тебе хорошо относится. Это невозможно, отвечал он. Я не могу быть жадным с женщинами, с этими суками, которые на Манхэттене впадают в форменное свинство, а иногда даже отказываются прилететь в Швейцарию с моими собственными детьми.
Таков в общих чертах был этот Абулфазл Фазал, чьи деньги сильно перевешивали его хрупкую фигурку, хотя слегка и уравновешивались трагическим иранским лицом с буревестниками бровей.
В Театр «Ланком» в тот вечер съехалась «вся Москва», вернее, то, что от нее в тот вечер осталось, учитывая «четвертую волну» эмиграции и крушение «железного занавеса». Этот театр еще недавно назывался «Ленком», однако публика в духе времени вроде бы даже не заметила изменения первой гласной, тем более что вместо красной портяночки здесь и впрямь стало попахивать французской парфюмерией.
Давали в тот вечер пьесу под сходным названием «Экскюзе муа», которое, как и имя театра, давало возможность разных толкований. Действие происходило в морге. Где же еще может происходить действие пьесы 90-х годов? «Цветы зла», как выразился тогда ведущий филолог постсовковизма, пышно расцветали даже на письменных столах профессиональных апологетов добра.
Дело не в пьесе, совсем не в ней. Многие театры начинаются с вешалки, то есть с раздевания в гардеробе, «Ланком» же тогда начинался с перерыва, с прогулки по паркетным фойе. Абулфазл всегда оживлялся в перерывах пьес, вот и сейчас он немедленно задействовал свою перерывную активность и вручил свои визитные карточки двум театралкам, у которых ноги начинались на уровне его подбородка. Девушки сразу поняли, с кем имеют дело, и вспыхнули неподдельным девичьим чувством, ибо не было в Москве ни одной длинноногой девушки, которая ие слышала бы о загадочном персидском набобе.
Здесь мы не можем не позволить себе короткого лирического отступления по адресу новых девиц. Откуда они явились на российскую землю в эти смутные времена? Ведь прежде нашу гордую страну можно было назвать чем угодно, но только не питомником высоченных манекенщиц. Красавицы России никогда не отличались чужеродной долговязостью, как вдруг подрос урожай семидесятых, этих жирафчиков с кукольными личиками, постоянно пребывающими в состоянии несколько глуповатой задумчивости.
По мере того как перестройка становилась все более необратимой, их полку прибывало. Некоторые из них позировали па танках во время Августовской революции, предотвращая своим присутствием газовую атаку коммунистического спецназа. Есть что-то таинственное в их наружности, тем более что мужская половина этого поколения не может похвастаться никакими особыми качествами, кроме искусственно выпяченных подбородков. Кто они, эти тонкие и долгие дочки России, что появились так вовремя на высшей точке декаданса, если у этого понятия может быть такая вещь, как высшая точка? Может быть, это своеобразные мутанты, возникшие под влиянием каких-то еще неизученных радиации? Во всяком случае, они теперь заметны повсюду, в том числе и в Театре «Ланком» во время его знаменитых перерывов. Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.
Страницы: 1, 2, 3, 4
|
|