Завещание Оскара Уайльда
ModernLib.Net / Современная проза / Акройд Питер / Завещание Оскара Уайльда - Чтение
(стр. 3)
Автор:
|
Акройд Питер |
Жанр:
|
Современная проза |
-
Читать книгу полностью
(374 Кб)
- Скачать в формате fb2
(181 Кб)
- Скачать в формате doc
(159 Кб)
- Скачать в формате txt
(154 Кб)
- Скачать в формате html
(180 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13
|
|
В молчании сели мы с Фрэнком в повозку и поехали домой. С тех пор ощущение судьбы никогда не покидало меня. Из книг, прочитанных в Порторе, я знал, что пружина всякой трагедии – безрассудство трагического героя: даже сознавая тяготеющий над ним рок, он рвется навстречу гибели. Воспеть мою судьбу, разумеется, было некому – что ж, пришлось самому стать своим собственным хором.
До сих пор я никому и никогда не рассказывал о детстве – даже тем, кто хорошо меня знал и сочувствовал мне в моих бедах, – поскольку не желал открыть постыдную тайну, принадлежавшую не мне. Когда в промежутке между процессами, отпущенный под залог, я, как раненый зверь, отлеживался в доме у матери, она с плачем пришла ко мне и сказала, что это она виновата в моей несчастной судьбе и что я расплачиваюсь за ее грех: сэр Уильям не мой отец. Я незаконнорожденный. Мне стало понятно, почему, упоминая о сэре Уильяме, я никогда не мог удержаться от вздоха и почему я совершенно на него не похож. Мне ясно теперь, почему на Меррион-сквер я всегда был как бы на особом положении и почему моя мать всеми силами старалась защитить меня от мира: она боялась, что я унаследовал ту чувственность, в которой был зачат.
В тот памятный вечер я узнал от матери, что моего отца давно нет в живых и что он был ирландский поэт и патриот Смит О'Брайен. Она рассказала, что он приезжал к нам на маленькую ферму в долину Гленкри. Ферма начисто стерлась у меня из памяти, но я смутно припоминаю тихого человека, который играл со мной в детские игры, позволял мне выигрывать и потом вкладывал мне в ладошку монету. Позже я не раз слышал его имя – он был один из тех, кто жестоко пострадал за Ирландию, и, вспоминая достоинство, с каким он держался в дни моего детства, я понимаю, что это было достоинство побежденного.
Мать говорила о тех событиях со слезами; я же, слушая, жалел не себя, а ее. Она прятала ото всех свою печаль, а ведь прошлое, если его скрываешь, начинает терзать тебя, как лисенок под плащом. Только когда со мной случилась беда, она нашла в себе силы прийти ко мне и тихо, в немногих словах поведать мне о своем бесчестье, которое соединилось для нее с моим. Охваченная раскаянием, она долгие годы сидела в полутьме, прячась от солнца.
И хотя тогда я мало что почувствовал – на меня сыпалось столько ударов, что я словно оцепенел и стал неспособен к новому страданию, – теперь это помогает мне кое-что понять. Становление личности – таинственная вещь, и все же можно разглядеть темную нить, которая тянется сквозь всю мою жизнь и берет начало в моем необычном появлении на свет. Незаконнорожденный должен творить себя сам, он должен стоять прямо, даже когда вокруг бушует ураган. И я понимаю теперь, почему я так жаждал хвалы и почета, хотя прекрасно знал, что слава и овации – суета сует. Мне стало ясно, почему общепринятые ценности были нужны мне только для того, чтобы смеяться над ними или пародировать их, почему я искал убежища в изнурительной, разрушающей нервы работе и в том словесном тумане, что окутывает меня постоянно. Признание матери лишь подтвердило то, о чем судьба нашептывала мне всегда: мое место – среди отверженных.
21 августа 1900г.
В 1871 году я поступил в дублинский колледж Троицы. Мне тогда было только семнадцать, но я уже чувствовал себя орлом, запертым в клетку с воробьями. Это была, в сущности, та же школа, и недовольство своим положением усугублялось у меня ощущением пустоты и усталости, которое я всегда испытываю, когда вокруг не звучит смех и меня не окружает внимание ярких собеседников. И хотя я был очень юн, я изрядно приуныл. Мне казалось, что я брошен в тюрьму – правда, впоследствии выяснилось, что сравнение было не таким уж точным.
Мой наставник Махаффи говорил со мной о греческом, но не без деликатных умолчаний. "Читайте Платона ради его словесного блеска, – советовал он мне. – Ради философии можете, если хотите, читать диалоги Пикока [23], но у Платона учитесь тому, как театрализировать устную речь и творить из беседы высокое искусство". И я по ночам громко декламировал «Федона». Я переводил Аристофана, и он получался похожим на Суинберна. Я читал Суинберна и воспринимал его как пародию. Я скептически относился ко многим из авторов, которых нам приходилось изучать. Прохладная афористичность Вергилия и глупая рассудительность Овидия раздражали меня; я испытывал отвращение к трескучей похвальбе Цицерона и скучной серьезности Цезаря. Зато я по достоинству оценил звучную африканскую латынь Апулея и сухие сжатые фразы Тертуллиана, писавшего и проповедовавшего во времена бесчинств Элагабала. Но больше всех заинтересовал меня Петроний – его «Сатирикон» открыл мне новые изгибы чувственности. Меня не тянуло самому их изведать; достаточно было знать, что они существуют.
Дублин становился все более гнилым и жалким. Мать пристрастилась к алкоголю и, пытаясь это скрыть, по вечерам спешила пораньше уединиться у себя в комнате. Сэр Уильям разрушал свое здоровье каторжной работой и закрывал глаза на пагубную привычку жены. Он хотел, чтобы я прошел в колледже Троицы полный курс и остался там преподавать – тогда я по сей день читал бы лекции об Эвменидах вместо того, чтобы претерпевать их кару, – но я отказался наотрез. Я жалел сэра Уильяма, как жалеешь тех, кого жизнь поймала в западню, но вовсе не жаждал разделить его судьбу.
Так что можете представить себе мою радость, когда через три года я был удостоен стипендии и отправился в Оксфорд. Я пережил переезд как откровение: из царства средневековой набожности я перенесся в мир эллинского свободомыслия. Это был мой личный ренессанс. Я мигом освоился в незнакомой обстановке. От огня университета зажглась и моя душа, хотя поначалу она горела судорожными вспышками. Еще больше, чем знаний, я жаждал дружбы и в первые месяцы находил ее где только мог. В колледже Магдалины было немало славных, дружелюбных ребят, и с иными из них мы, весело беседуя, засиживались далеко за полночь.
– Оскар, что ты собираешься делать в жизни? – мог спросить кто-нибудь из них.
– Делать? Да ничего я не хочу делать. Я хочу быть.
– Уши вянут тебя слушать.
– Что ж, если честно – я хочу быть папой римским.
– Зачем тогда ты строишь из себя великого грешника?
– А я первым делом отлучу себя от церкви.
– Сдастся мне, что ты будешь школьным учителем. По лицу видно.
– Лицо – самое обманчивое, что у меня есть. Ты на руку смотри, мой милый, – моя судьба там написана.
– Так вот почему у тебя такой почерк.
Но иногда посреди этой беззаботности плоские луга, раскинувшиеся вокруг колледжа Магдалины, навевали на меня чувство глубочайшей меланхолии – мои первые честолюбивые чаяния словно изливались из меня во все стороны и терялись в сыром окрестном ландшафте. Я переживал то, что Рёскин назвал «беспокойством мечтательной души»; он считал это хорошим признаком, но я был обескуражен. Сейчас я понимаю, что вступил тогда на опасную тропу, по которой идет всякий будущий художник, пока не достигнет своих собственных владений. У меня не было ни идеалов, ни мнений, я скучал на занятиях, где разжевывали уже известные мне вещи, жаждал славы и не понимал, как ее ухватить, жаждал любви и боялся ее – ибо, сказать по правде, не знал, в какой тени она могла прятаться. Я трудился, не жалея сил, хотя и скрывал это от приятелей: только труд, считал я, поможет мне верно направить душевную энергию, которую я уже успел в себе почувствовать. Но вокруг было слишком много доктрин, чтобы я мог безоговорочно поверить в какую-то одну, – и я не верил ничему, даже самому себе. Меня переполняло честолюбие, но оно не было связано ни с чем определенным.
Ибо волею судьбы я осознал себя как художник в такое время, когда все ценности оказались под сомнением. Позже я понял, что искусство и его ценности можно обрести, творя собственную личность, и что я могу стать Зевсом и Афиной в одном лице, родив себя самого, обновленного и могущественного, из своей же головы. Но в Оксфорде я был еще молод, и, не имея внутри себя никакой руководящей идеи, кроме честолюбия, я искал руководства всюду, где мог.
Католическая церковь завораживала меня в те годы поэзией обряда и мощью литургии. Я читал Фому Кемпийского и, очарованный густотой его тона, воображал себя отшельником, проводящим дни в молчании и молитве. Церковь казалась мне высшим образцом торжества эстетики над моралью, и она была для меня источником диковинных ритуалов и скорбных отречений. Я находил тайную радость в покаянном очищении от грехов – особенно тех, которых не совершал.
Но католическая вера не полностью удовлетворяла меня. Мне чудилось, что, как некоторые редкие вещества выделяются только под воздействием определенных растворов, так и я смогу выявить свою скрытую сущность, лишь погрузившись в среду прекрасных мыслей и слов. И я тянулся к тем, кто сумел бы мне помочь, к сильным личностям, в чьем присутствии мне удалось бы обрести собственное лицо.
Первым, к кому я обратился, был Джон Рёскин – подобно грешнице из Десятиградия, я жаждал прикоснуться к его одежде, чтобы в меня перелилась его сила. Еще в Дублине я охотился за его книгами и находил в них мощь убежденности, потрясавшую меня в моем убожестве, и я до сих пор помню свой восторг, когда я в первый раз увидел его в лекционном зале. Он вошел с тарелкой в руке – обычной фарфоровой тарелкой – и, не дожидаясь, пока мы рассядемся, начал говорить о нарисованных на ней розах и зеленой каемке. Он предложил нам, как суду присяжных, вынести тарелке приговор. Хорошо или плохо она сделана? Добродетельный или порочный ремесленник произвел ее на свет? Он держал ее перед нами, а мы молчали: щедрость и напор его речи, казалось, принадлежали какой-то отдаленной эпохе, и кое-кто едва сдерживал смех. Но вот он опять заговорил, словно забыв о своем вопросе. Он стал рассказывать о том, как исходил весь Лондон, – глядя на него, можно было этому поверить! – и о своем отвращении к фризам и консолям, уродующим стены продуктовых и мануфактурных лавок. Я бы с удовольствием сорвал все это прочь, сказал он и рубанул рукой воздух.
После лекции он обратился к нам за помощью в строительстве дороги к Ферри-Хинкси, и я вызвался без колебаний. Причиной была отнюдь не тяга к физическому труду – заниматься следует лишь тем, в чем можешь достичь совершенства, – нет, я просто хотел быть возле него. Я почувствовал, что мне надо провести с ним какое-то время, чтобы подражанием ему продвинуть вперед строительство самого себя. Из затеи с дорогой, конечно, ничего не вышло: она оборвалась где-то посреди поля. Разумеется, мое тело хлебнуло тогда так много социализма, что впредь мне осталось писать только о душе [24].
Участников этого неудачного предприятия Рёскин приглашал к себе на чай. Мы рассаживались в кружок и принимались слушать – тут надо было только соглашаться, только быть почтительными учениками. Человек он был довольно крутой и самый отвлеченный вопрос мог задать так, что в нем слышалась чуть ли не угроза. Общий разговор никогда не завязывался. Однажды посреди одного из своих самых причудливых монологов он вдруг уставился на меня: «А что вы, мистер Уайльд, можете рассказать нам о домашней утвари?» Я, как умел, описал кухонные принадлежности, какими издавна пользуются в графстве Голуэй, – попав в затруднительное положение, я всегда говорю первое, что приходит в голову, рассчитывая на очарование непосредственности, – и Рёскин, похоже, остался доволен. «Кельты, – сказал он, – защищают свою землю красотой». Фраза показалась мне замечательной, и я, вероятно, потом не раз ею воспользовался.
В Оксфорде Рёскина можно было видеть постоянно: в неизменном синем сюртуке и синем галстуке он прогуливался даже в самую сомнительную погоду, и, когда встречные его узнавали, он, хоть и хмурился, бывал польщен. Ему была свойственна некая театральность, отчего и во мне взыграла сценическая жилка. Иногда он разрешал мне пройтись вместе с ним и говорил о готике; если его можно сравнить с Ирвингом [25], то меня – с миссис Сиддонс [26]. Я должен прерваться: Аньес позвала меня к телефону. Ее так пугает этот аппарат, что, если судить по ее тону, меня ждет по меньшей мере эшафот.
– Oui, Monsieur Melmoth qui parle [27]. А, это ты, мой милый. – Я сразу понял, что источник жуткого шипения – не телефонная линия, а всего-навсего Чарльз Риккетс [28], который, заслышав мой голое, почему-то сразу принимается хихикать. – Ну, Чарльз, я жду.
– Ты слышишь меня, Оскар?
– Разумеется, слышу. – Терпеть не могу телефонов. Они годятся только для самых сокровенных разговоров.
– Оскар, я устраиваю вечеринку.
– Oui [29].
– Только для тех, кого я любил.
– Тебе Альберт-холл придется арендовать для такой оравы.
– Перестань, Оскар, ты невыносим.
– Mais oui [30]. – Снова хихиканье.
– Послушай, я подумал насчет верхней комнаты в кафе «Жюльен». Тебе ведь там нравится, правда?
– Безумно нравится. На мне будет тиара, deuxieme classe [31].
– Такты придешь, Оскар? Все до смерти хотят с тобой повидаться.
– И я хочу до смерти.
– Значит, решено. А как вообще твои дела, милый мой Оскар?
– Великолепно, радость моя, спасибо. Пытаюсь запечатлеть на бумаге свои юношеские восторги.
– Так приводи с собой своего юношу.
– Очень мило с твоей стороны, Чарльз. Он обожает хорошую компанию.
– И еще, Оскар…
– Что?
– Береги себя.
– А bientфt [32], мой хороший.
22 августа 1900г.
На чем же мы остановились? Ах, да. Если у Рёскина я почерпнул целостность личного восприятия, то поэзии чувства научил меня Уолтер Пейтер. Я слушал его лекции о Платоне и платонизме, и красота его intonation trainante [33], его целомудренного негромкого голоса остается со мной по сей день. Я познакомился с ним только в последнем учебном году; он похвалил мою слабую статью о галерее Гроувнор и пригласил меня на чай. Этот человек являл собой странное противоречие: по виду – бурский фермер, по манере держаться – дева-весталка. Сугубо женскую душу заключало в себе тело, вовсе для нее не подходящее. Его жилье напоминало келью святого Кирилла или святого Бернарда: «пьета» шестнадцатого века на совершенно голой стене, баскервиллевские издания классиков на книжных полках – и воистину в трудах Пейтера о греческих мифах больше настоящего благочестия, чем во всех писаниях кардинала Ньюмена.
Встретившись с ним в первый раз, я почувствовал, что мое присутствие причиняет ему физическое беспокойство, – я знаю, что могу так действовать на людей, иные от меня буквально шарахаются. Я как-то сказал Реджи Тернеру, что у меня фигура Нерона; злоязычный Реджи ответил: «Нерон, да весь из сала». Так вот, Пейтер все старался соблюдать необходимое расстояние, чтобы я на него не опрокинулся. Мы и потом часто виделись, и всегда нашим беседам сопутствовала странная нервозность. Однажды, когда мы обсуждали платоновский «Пир», в самый торжественный миг я нечаянно дотронулся до его руки, и он отдернул ее, как ошпаренный. Оба мы пережили тогда крайнюю неловкость.
Когда он говорил, он все время вертел в руках черепаховый нож для разрезания бумаги, то поглаживая им усы, то аккуратно кладя его на стол. Порой им овладевало чрезвычайное воодушевление, и тогда голос его, обычно похожий на шепот Сивиллы, обретал силу. Рёскин, думаю, презирал его, что не мешало Пейтеру говорить о Рёскине с глубоким почтением. Бедный Пейтер, я чувствовал к нему – и чувствую до сих пор – огромную жалость, смешанную с огромной благодарностью. «Я хочу, – сказал он мне однажды, – сорвать с глаз повязку, увидеть жизнь в ее подлинных соотношениях». Вряд ли это ему удалось. Он был слишком кабинетным, слишком неиспорченным человеком, чтобы понять, что жизнь нельзя увидеть. Ее можно только прожить.
Но я обязан Пейтеру всем: точно так же, как в книгах его мне открылись тайны его застенчивого искусства, его глазами я впервые увидел себя как художника. Деликатно одобрив мою работу, он подарил мне уверенность в себе, и он, а не кто другой, определил путь, которым мне предстояло идти: он склонял меня оставить откровения поэзии ради сокровенности прозы. Поэзия, говорил он, выше прозы – но проза труднее.
И в самом деле, поэзия давалась мне, вероятно, слишком легко. Работал я быстро, готовыми используя те формы, которые производили на меня наибольшее впечатление. Все на свете я превращал в слова, ибо, погружаясь в них, я мог прятаться от самого себя. Без них я ковылял как слепой. Я пытался говорить с богами, не желая видеть того, что было совсем рядом. Теперь мне кажется, что многие мои стихи были обращены к юношам, но, так как я называл их греческими и латинскими именами, ни я, ни они об этом не подозревали. Я повсюду носил с собой щит истинного поэта, не понимая, что от его тяжести можно и надорваться.
В последний год я получил Ньюдигейтскую премию за элегию о Равенне. Как откормленного тельца на заклание, меня торжественно ввели в Шелдоновский зал, где я прочел несколько самых цветисто-сумрачных отрывков из этой ужасно слабой поэмы. Я был в упоении и для такого случая позаимствовал кое-какие голосовые модуляции, которые, как я видел, производили сильный эффект на богослужениях в Бромптонском оратории [34]. В тот день я впервые почувствовал, что такое для художника успех, и тогда же впал в роковое заблуждение, вообразив, что он будет сопутствовать мне всю жизнь.
Когда поэму напечатали отдельной книгой, я пережил муки расставания. Выход первой книги – событие и величественное, и ужасное, она идет в мир как бы нехотя, потому что уносит в себе немалую часть творца, и творцу всегда больно отпускать ее от себя. Я сознательно написал поэму в общепринятой манере, и сама эта обычная для моего времени маска помогла мне полнее выразить мои собственные чувства. В первозданном виде совершенно бесформенные, в стихах они обрели безупречную стройность. Пропев с чужого голоса, я нашел самого себя. И был за это награжден аплодисментами – не правда ли, великолепное рождение художника, отмеченное лишь еле заметной тенью будущей трагедии?
23 августа 1900 г.
Но, предаваясь в Оксфорде радостям ренессанса, я понимал, что за них требуется выкуп: я должен был похоронить свое недавнее прошлое. Я терпеливо вытравливал из себя остатки ирландского выговора, безжалостно избавлялся от костюмов в клеточку и шляп-котелков ради модных тканей в полоску и пестрых галстуков.
Про меня тогда говорили, что я позирую, – нелепое обвинение! Тот, кто распознал в себе гениальность, пусть даже он еще ребенок, ясно понимает разницу между собой и другими. Он не позирует, он просто делает выводы из того, что видит. Но разница между его представлением о себе и условностями поведения, которых требует от него общество, – вот проблема, над которой стоит поразмыслить. И я одну за другой примерял на себя разные маски, чтобы понять, какая лучше всех соответствует моему лицу. Да, я выбирал костюмы, чтобы понравиться, но понравиться не кому иному, как самому себе.
Англичане, начисто лишенные необходимого в таких случаях такта, порой смеялись надо мной. Я не был, как говорили тогда, «своим в доску», «компанейским парнем», и поэтому особенно тесных отношений с университетскими товарищами у меня не возникало. Были, конечно, исключения – ведь ими-то и живо английское общество.
Лучшим моим другом в Оксфорде был Фрэнк Майлз, художник. Бедняга умер в частной лечебнице в Онгаре. Я был там у него незадолго до его кончины; когда под бдительным оком санитара я открыл дверь его каморки, он отвесил мне глубокий издевательский поклон: «Ага, я гляжу, тебя тоже выпустили, Оскар?» Его речи, как это бывает у сумасшедших, была присуща странная пронзительность, перед которой я сделался беспомощен, как ребенок, застигнутый грозой. Он похлопал меня по спине и разразился громоподобным хохотом: «Тебе, Оскар, ореховую палку надо носить, чтобы отбиваться от клейменых». Так он глумился надо мной несколько томительных минут; вдруг он отвернулся к стене и застыл, уставившись на нее. «Заметь себе, – повторял он раз за разом, – хозяин-то выжил, да пес отравился. Хозяин-то выжил, да пес отравился» [35]. В замешательстве я посмотрел на санитара – он подмигнул мне и кивнул на дверь. Я двинулся было к выходу, но тут Фрэнк бросился к столику, на котором лежала стопка рисунков. Он выбрал один и протянул мне: «Вот твой цветок, Оскар. Цветок забвения». Буквы моего имени, выведенные зеленой и алой краской, были вписаны в несколько концентрических кругов, так что вся композиция напоминала чудовищный полураспустившийся цветок. Я ринулся прочь из этой проклятой палаты, объятый ужасом, как свидетель убийства, и, выйдя из здания лечебницы, тут же выкинул рисунок. Лорд Рональд Гауэр, который приходится младшим сыном герцогу Сазерлендскому и который когда-то был моим близким другом, говорил мне, что, по убеждению Фрэнка, я сформировал его личность и потом дал ей рассыпаться на куски. Вот уж нелепое обвинение.
Своенравие Фрэнка как раз и привлекало меня в Оксфорде – мне кажется, я уже тогда различал зачатки безумия, проступавшие в нем алыми пятнышками, а меня неизменно интересовали в людях отклонения от нормы. Я тянулся к Фрэнку еще из-за того, что он был частью того Общества, которое в часы уединенного чтения мелькало передо мной на книжных страницах: через лорда Рональда Гауэра он был знаком с герцогиней Вестминстерской и другими богатыми и знатными людьми, которые рисовались мне сказочными существами. Впервые в жизни я встретил сверстника, от которого исходили властные чары и у которого мне было чему поучиться.
Неугомонный Фрэнк всячески поощрял рост моей личности. Он делил со мной все пиршества духа, и я чувствовал, что меня все быстрее несет куда-то вдаль, где вырисовывается некий манящий образ – увы, образ был мой собственный. У Фрэнка я перенял манеру говорить нараспев, которую затем практиковал несколько лет, и разрушительное остроумие, столь, казалось мне, привлекательное.
По утрам он неизменно заявлялся в квартирку, которую я занимал в колледже Магдалины, и с удовольствием, каждый раз будто заново, принимался изучать фигуры, нарисованные им самим на дверях.
– Знаешь что, Оскар, – говорил он, – мне кажется, эта стена просит чего-нибудь в желтых тонах.
– Фрэнк, я ненавижу желтое – ростовщический цвет.
– А зеленое?
– Зеленое неестественно. Да оставь ты в покое мои стены, Фрэнк, им и без тебя хорошо.
Он слонялся по моим комнатам, хватая что ему вздумается и пристально рассматривая.
– Оскар, кроме шуток, выбрось-ка эту пепельницу. Экая уродина, да ведь и курить-то ты не куришь.
– Я учусь курить путем проб и ошибок. Но насчет пепельницы ты прав. Я куплю другую.
– А зачем тебе понадобилась эта гравюра с «Мадонны» Рафаэля? Что ты в католики хочешь податься, я давно понял, но Рафаэль – это уж слишком. Ты, видать, совсем ничего не смыслишь в искусстве.
– Искусство тут ни причем, Фрэнк. Просто я стараюсь перенять у Мадонны выражение лица. Ему цены нет, когда разговариваешь с преподавателем.
Я не подал виду, что задет, но в тот же день снял гравюру. Фрэнку я сказал, что она вознеслась на небо.
– Ты сам превозносишься сверх меры, – ответил он.
Мы оба захохотали; в те дни, подтрунивая друг над другом, мы изощрялись в словесной эквилибристике, а потом тщательно разбирали свои остроты. «Запомни, Оскар, – наставлял меня Фрэнк, – ни в коем случае нельзя говорить: это ужасная вещь, когда… Получается как-то по-ирландски. Говори просто: ужасно, когда…» Я бесконечно многим ему обязан.
Мы были тогда неразлучны, и, если я скажу, что мы любили друг друга, не надо искать в этом уранического оттенка. В каникулы нам случалось спать в одной постели, но и тогда мы не опускались до мальчишеских экспериментов. Да, у нас завязался роман, но это был роман молодых людей, увидевших, что их стремления совпадают. Фрэнк был Художник, я – Поэт; под этими сверкающими словами пряталась неутолимая жажда почестей, которая и гнала нас вперед. Но я совершил ошибку, которой подвержены все крупные художники, – я уверовал в то, что движениям моей души свойственно чудесное сверхличие гения, что, исследуя свое собственное сердце, я приду к новым поэтическим темам и новым формам искусства. Теперь я понимаю, что заблуждался, но тогда я ехал в Лондон, вооруженный этой иллюзией, – ехал как завоеватель.
24 августа 1900г.
Попав из Оксфорда в Лондон, я словно после Афин оказался в Риме. Подобно тому, как по приказу Цезаря Августа начало нового столетия праздновали на несколько лет раньше срока, в Лондоне в те годы уже начали появляться легконогие боги нового века. Весь город был в брожении. Уродливые строения сносили и на их месте возводили еще более уродливые; трущобы, которые были единственной данью Лондона романтизму, уничтожили ради нескольких мало кому нужных новых улиц. Кто-то сказал, что под фундаментами Нью-Оксфорд-стрит похоронен старый лондонец, – остается только надеяться, что это архитектор.
От первых разрозненных шумов рассвета, когда в направлении Ковент-Гардена, громыхая, ехали повозки с вялой зеленью, до криков и свистков в глухую ночную пору, город не знал покоя. Когда вдоль Темзы в вечерних сумерках на фоне темнеющего неба вспыхивали электрические фонари, я думал, что в жизни не видел ничего прекраснее. В них, как в джине Сигера, заключался «дух сегодняшнего и завтрашнего дня».
Но я быстро уставал от всего яркого и норовил погрузиться в тень, которая это яркое окружала. Я ощущал болезненное наслаждение, углубляясь в путаницу переулков и проходных дворов, встречая опустившихся мужчин и женщин. Вдали от главных улиц, среди ветхих домишек, я видел грязь и унижение, которые казались мне всего лишь живописными – познать их суть мне суждено было позже. Босые мальчишки в лохмотьях продавали газеты или за пенни выделывали акробатические трюки; другие молча толпились вокруг шарманок, и грубые голоса окликали их из трактиров, куда я не решался заходить.
Но если я шарахался от жизни, которой не понимал, я, во всяком случае, мог отдаваться ей в воображении. Мир театров и мюзик-холлов манил меня больше всего на свете. На спектакли я обычно ходил один и брал место не в первых рядах, где рассаживались обитатели роскошных вилл Хэкни, а подальше, среди обычной публики. В «Альгамбре» я с замиранием сердца ждал выхода Артура Робертса, который умел создавать из лондонской жизни фантазии, достойные жестокого смеха Отуэя [36] или гротесков Гойи. Когда под звуки обшарпанного оркестрика Робертс запевал своим особенным надтреснутым голосом: «Дай мне денег на кеб, дорогуша, – что-то нынче мне не по себе», – задние ряды покатывались со смеху. Как мне хотелось быть на его месте! К концу каждого представления я ощущал необыкновенный подъем, и лица выходивших со мной зрителей в газовом свете казались мне яркими и значительными. Моему юношескому воображению Лондон рисовался огромной топкой, прикасаться к которой опасно, но которая дает и свет, и тепло. Это место стало для меня средоточием всех сил земли, и душа моя нашла в нем неистощимый источник энергии. С той поры я стал постоянным обитателем больших городов, но я не знал тогда, что в один прекрасный день превращусь в символ больной городской цивилизации. В Лондоне я хотел вкусить от человеческой деятельности во всех ее видах, а взамен хлебнул человеческого порока во всех его видах.
Бродя по городу, я наслаждался безвестностью, но я же и страшился ее. Мы с Фрэнком Майлзом сняли на двоих квартиру у реки, позади Стрэнда с его вагнеровским грохотом кебов и омнибусов. Но нас тогда ничто не могло обескуражить: мы приехали в Лондон в убеждении, что пестрый карнавал нашей оксфордской жизни продолжится тут с новой силой. Наивные, мы охотились за славой, а обрели только скандальную известность.
Красивые женщины, на которых картины Фрэнка действовали почти так же неотразимо, как его светские знакомства, и которых забавляло мое умение говорить комплименты, оставаясь в рамках скромности, чередой потянулись на наши чаепития в Дом-на-Темзе. Светским обществом тогда управляли женщины, что во все времена является признаком подлинной цивилизованности. Мужчины или слишком заняты, или слишком скучны, чтобы играть в свете заметную роль. Войдя в него на правах новичков, мы одерживали победы днем и праздновали их вечером – впрочем, довольно скромно, во «Флоренции». Никогда потом не было у меня так много знакомств среди женщин. Герцогиню Вестминстерскую и герцогиню Боуфорт едва ли не слишком быстро сменили Лили Лэнгтри и Эллен Терри [37]. Фрэнк их рисовал, я – развлекал. Я всю жизнь легко, как теперь говорят, «нахожу общий язык» с женщинами: я их понимаю. Но в то время я еще и боготворил их, ибо, используя тонкое искусство, свойственное их полу, они умели брать в жизни верх. Помню, как однажды вечером мы с Лили шли по Стрэнду, и возницы кебов выкрикивали ей приветствия, и прохожие на нее оглядывались. Я купался в лучах ее славы, но даже в такие минуты думал о том, насколько приятнее было бы, если бы подобные знаки внимания оказывались мне.
Разумеется, я с самого начала понимал, что никогда не приобрету нелепой важности английского джентльмена, у которого, если ему нечего сказать, всегда наготове презрение и который принимает задумчивый вид, когда в голове шаром покати. Так что я предпочел женщин, покоривших общество своими удивительными дарованиями, – у них мне было чему поучиться. Это были великие артистические натуры моего времени, и я отдал им дань уважения в своих пьесах, где изобразил их куда более умными и яркими, чем мужчин, – в них, как в истинных художницах, уж во всяком случае меньше рассудочности.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13
|
|