Вот в чем дело: перед тем, как поставить на крайнюю линию Масюру, ты должен выйти на эту линию сам. Считай, что Масюра разгадает твою игру сразу. Выдержат ли твои четыре ловушки его контрподготовку?..
Малахов надеялся, что выдержат. А должен был знать это точно. И потому ответил: «Нет».
Во время передачи последней сводки Совинформбюро незнакомый майор принес телеграмму и несколько свежих фотографий Масюры. Фото были завернуты в газету – такие же огромные и еще влажные. В телеграмме сообщалось, что во Львове в указанное время Масюра находился с тремя партизанами; в гологорском отряде прежде воевал лишь один из них, Андрей Назаренко. Расследование пока не дало результатов.
– Я завтра составлю ответ, – сказал майору Алексей Иннокентьевич, старательно запер дверь, налил в кружку горячего чая. Затем разместил на диване, прислонив к спинке, фотографии Масюры и выбрал место, откуда все они были видны одинаково хорошо. Потом уселся на стуле, закинув ногу на ногу, и, прихлебывая чай, стал изучать портреты.
Про чай он забыл почти сразу.
«Ну что ж, дела обстоят хуже, чем ты предполагал, – подумал он вскоре. – Посмотри, – сказал он себе, – какое у него везде одинаково неподвижное лицо. Ну ладно, когда человек сидит перед фотоаппаратом, это понятно и легко объяснимо. Перед фотографом человек напрягается и поневоле и сознательно. На фотографии он хочет выглядеть таким, каким нравится самому себе. Или думает, что так производит наилучшее впечатление на других. Он столько раз видел себя в зеркале, он верит зеркалу и с готовностью принимает его советы. Он привычно напрягает мышцы своего лица и старается придать ему выражение или задумчивости, или решительности, или меланхолии, или удали. Мало ли кому что по вкусу. И если человек даже в самом деле умен, он редко проходит этот искус с безразличием к результатам. Ведь и умные люди имеют комплексы, сколько угодно комплексов, пожалуй, даже больше, чем дураки. Но не смешно ли это, когда умный человек хочет выглядеть на фотографии непременно решительной личностью или красавцем? А вот личности действительно сильные на фотоаппарат не реагируют никак. Наплевать им на все это. И даже подсветка, мощные рефлекторные лампы, которые бьют в глаза и поневоле заставляют напрягать мышцы лица, – даже она не может изменить их отношения к этой процедуре.
Ну хорошо, когда Масюру снимали для личного дела, предположим, он сознательно делал «никакое» лицо, – рассуждал Алексей Иннокентьевич. – Но когда снимали его сегодня, он об этом и не подозревал. А лицо такое же неподвижное и невыразительное. Ничего на нем не прочитаешь – ни мысли, ни эмоций. Или, может быть, это просто совпадение и фотограф, снимавший, конечно же, не тогда, когда ему хотелось, а только когда удавалось сделать снимок, выбирал неудачные моменты?
Удивительное лицо…
Ну ничего, думал он, за трое суток моя коллекция увеличится.
Однако не только это тревожило Алексея Иннокентьевича. Выло еще одно – тончайшее, еле уловимое, звеневшее, как комар, но комар настырный: от него отмахнешься, думаешь – все, глядь – уж опять зудит над ухом. Точно так кружило вокруг него и не давало покоя странное чувство, что лицо Масюры ему знакомо.
Сейчас Алексей Иннокентьевич уже не мог припомнить, когда это чувство появилось впервые. Осознал он его уже здесь. Осознал – и тут же отбросил за ненадобностью, так все было ясно. Масюру он действительно видел раньше, и не только на фотографии: он беседовал с Масюрой несколько раз в контрразведке фронта. В таких случаях психологическое представление о времени становится расплывчатым, появляется чувство, будто знал лицо человека чуть ли не всегда…
Это объяснение удовлетворило Алексея Иннокентьевича, но покоя не принесло. «Я где-то видел это лицо, – продолжал думать он, – я где-то его видел…»
Может быть, это был просто психический феномен? Ведь сколько случаев описано, например, как человек приезжает в незнакомый город, идет по улице – и чувствует, что он когда-то уже был здесь, шел вот так же, и все то же самое с ним в точности происходило.
«Если мне не изменяет память, – думал Алексей Иннокентьевич, – ученые объясняют этот феномен несовпадением скоростей электрических сигналов в полушариях мозга. В каком-то сигналы идут быстрее; и когда в другом они тоже достигают цели, оказывается, что на финише результат уже известен. Если это действительно так и если это мой случай, тогда все просто, – думал он. – Знать бы это наверняка!..»
Но Алексей Иннокентьевич искал объяснение попроще. Он верил, что истина всегда проста, подразумевая под простотой математическую ясность. Скажем, закон витка спирали – это просто и ясно. И синусоида, которая описывает каждый день человеческой жизни, и каждый год его, и всю жизнь вообще, и каждый отдельный поступок. А законы механики, например: действие всегда равно противодействию. Прекрасно!
А может быть, разгадка еще проще? Что, если она в самом лице Масюры: таком обычном, таком заурядном, что мимо пройдешь – и не заметишь.
Алексей Иннокентьевич был бы рад принять и эту версию – как и любую другую, – при условии, что она удовлетворила бы его. Да вот беда: она не находила в нем отзвука. Он прислушивался к себе… «Нет, не то! Я все-таки где-то видел именно его, Масюру!..»
Тогда он стал вспоминать, не было ли у него такого же ощущения на фронте. «Было, – сказал он себе. – Но почему уже тогда это тебя не встревожило? Не придал значения. Наверное, что-то промелькнуло тенью, еле уловимое, тут бы и сделать стойку… Но это не всегда получается. Сколько он учил себя следить за собой, за своей реакцией на людей, на события, на информацию; прислушиваться к себе, к интуиции, которая незримыми путями могла вдруг соединить вещи невероятно далекие. Но это следовало ловить в первое же мгновение, пока эта паутинка не только жива, но и ярка и убедительна. Именно в первое мгновение, потому что в следующее вступал в действие ум; он немедленно начинал анализировать, препарировать – и уже через минуту от паутинки ничего не оставалось.
«Я так и не научился верить себе, – думал он. – Факты, только факты».
«Предположим, во время наших бесед в кабинете это чувство уже сидело во мне, – рассуждал он. – Где я видел его раньше? На аэродроме, когда встречал „Дуглас“ из немецкого тыла? Еще раньше – на фотографии в документах, пришедших из бригады имени Олексы Довбуша?.. Тебе что-нибудь сказала та фотография?..»
Ему даже напрягаться не пришлось. Нет, решительно сказал он. Ни тогда, ни позже. Если бы у тебя появилось такое подозрение – хоть чуть-чуть, хоть на миг, – Масюра никогда не прошел бы мимо тебя в спецшколу. Значит?..
Значит, узнавание, если только оно было, если только это не мистика, произошло только сейчас, сегодня, когда увидел, а точнее говоря, насмотрелся на фотографии Масюры.
Да, тут не исключено самовнушение. Еще бы! Его подозревают, и я об этом знаю, я уже привык к этой мысли. Ищут подтверждения знания им Гамбурга, а я провел там столько времени, и я уже думаю: не там ли мы встречались? Не слишком ли поспешно, Алексей Иннокентьевич, ты перевел этого человека из категории подозреваемых в обвиняемые?
Малахов допил холодный чай, заварил прямо в кружке свежего.
«Добросовестно сделано, – в который уже раз подумал он. – Не абы как – на широкую пленку, микрозернистую; и телевик у этого мастера хорош, вон как детали прорисовывает!»
Между прочим, эти фотографии отличались от первых трех тем, что на них были ясно видны шрамы на лице Масюры. Шрамы не уродовали Масюру, зато придавали ему мужественности. Он их получил год назад, еще в гологорском отряде, когда они наскочили на жандармскую засаду. Как потом рассказывал Масюра, впечатление было такое, словно граната разорвалась перед самым лицом. К счастью, в их отряде был хирург, о котором еще до войны ходили легенды. Сколько раз его звали на Большую землю!.. Он не удовлетворился тем, что вынул все осколки. Масюра трижды лежал на его операционном столе, результаты – вот они: на обычных фотографиях из личного дела шрамы еле-еле угадываются. Зато в серии, что сейчас стояла перед Малаховым, они были видны неплохо. Словно фотограф нарочно ловил такое освещение, чтобы они выглядели рельефней…
А что, если неподвижность лица Масюры объяснить натяжением кожи на шрамах?
Как просто. Очевидно, так и есть. Но это еще надо проверить. Однако есть вопрос и поинтересней: сможет ли сейчас хирург – хороший хирург, специалист по этим делам, – определить места попадания осколков? Как бы не случилось услышать от него, что никаких осколков там не было и в помине!..
Малахов засмеялся – экие фантазии иногда в голову приходят! Потянулся так, что хрустнуло в плечах, и повернулся к столу, к гамбургским материалам.
В четвертом часу утра был готов еще один вариант, стоивший, впрочем, первых. Он был удивительно прост, но обойти его было невозможно, а не попасть в него мог только человек, предварительно предупрежденный. Или же действительно ни разу не бывавший в Гамбурге. Для этого пришлось из двух кинопленок (но только там, где это позволяли монтажные склейки!) вырезать по нескольку метров, одну маленькую книжечку изъять из материалов совсем; предстояло еще залить тушью цветную иллюстрацию в ганзейском альбоме и как-то избавиться от двух фотографий в большом юбилейном буклете.
Малахов погасил свет, открыл штору и окно и долго сидел на подоконнике, глядя, как светает. Потом он почувствовал, что его как будто отпустило; то невероятное напряжение, в котором он работал подряд несколько часов, рассосалось, и он теперь чувствовал только пустоту. Долг был исполнен, и можно было с чистой совестью ложиться спать. «Конечно, поспать сейчас было бы славно», – думал Малахов, сидя уже спиной к окну, лицом к дивану, где все еще были разложены фотографии. В сумеречном свете их было трудно разглядеть. Малахов опять закрыл окно, опустил штору, включил свет.
Он поглядел на часы. Генералу доложусь в девять; это будет как раз: не рано и не поздно. Значит, еще полные четыре часа для работы есть…
4
Масюра вошел в кабинет энергично, каждое движение и поворот тела соответствовали уставу. Разрешите? – Прошу вас. – Курсант Масюра прибыл для…
Он не договорил и несколько мгновений стоял молча, с перехваченным дыханием, с остановившимся на Малахове взглядом, в ярком свете июньского солнечного утра, посреди избытка света, когда нет теней, когда все на виду, каждая предательски дрогнувшая мышца, а пульс, кажется, проломит виски и разорвет вены на стянутом воротничком, будто петлей, горле.
Он смотрел на Малахова, откровенно усталого, даже замученного, с глазами, готовыми каждую секунду исчезнуть под слипающимися тяжелыми веками, – и не мог выдавить из себя ни слова. Наконец как-то совсем по-граждански, плечом, он прикрыл дверь, привалился к ней на миг, явно получив от этого облегчение, и сказал:
– Здравствуйте, товарищ подполковник.
– Не ждали?
– Не ждал…
– Проходите, товарищ Масюра. Садитесь вот сюда. Разговор предстоит долгий.
Алексей Иннокентьевич говорил еле-еле, необычно вяло и вязко, словно кашу жевал. Но это не было игрой, хотя он немало времени потратил, обдумывая режиссуру самой первой минуты и первых пяти минут встречи с Масюрой. У него было заготовлено несколько вариантов, но сейчас он был сам не свой, им овладела апатия, скорее всего, реакция на предельное умственное напряжение предыдущих трех суток, и все эти варианты вылетели у него из головы, он и не пытался их вспомнить, знал – бесполезно; одно только его и заботило: продержаться эти самые тяжелые минуты, потратить их на пустяки.
– Вы успели хорошо подготовиться?
– Так точно, товарищ подполковник.
– Судя по записи в журнале, вчера вы показали неплохое знание Гамбурга. Однако допустили несколько мелких ошибок. – Малахов открыл журнал, нашел нужную запись; читая, водил пальцами вдоль строк, видать, почерк был не самый разборчивый. – Да ошибки, в общем, несущественные, но вы же знаете, товарищ Масюра, в нашей работе мелочей нет, каждая может стоить жизни вам или вашему товарищу… не дай бог, из-за «мелочи» и операцию загубить недолго…
Общие фразы удобны тем, что их не надо придумывать и задумываться над ними не надо; они сами слетают с языка, льются, льются, словно заклинание или наговор гипнотизера.
Накануне Масюру «гоняли по Гамбургу». Когда Алексей Иннокентьевич сравнивал фотографии Масюры перед беседой и после нее, он не мог удержаться от улыбки: после беседы лицо Масюры будто вширь раздалось; словно это лицо стягивали внутри какие-то крючки, а теперь их все разом отстегнули… И эту ночь Масюра спал хорошо – не сравнить с предыдущими – и на сегодняшнюю повторную беседу пришел с лицом легким, уверенный и спокойный. Но вдруг увидел перед собой не вчерашнего преподавателя, а Малахова – и сломался. За несколько мгновений, что он стоял возле двери, его лицо почернело и провалилось. Это происходило буквально на глазах, как говорится, зрелище не для слабонервных. Однако по лицу Малахова он не смог бы об этом догадаться. Алексей Иннокентьевич изучил эти мгновения, знал, как это бывает, столько раз видел, как люди осознают свой крах и что с ними после этого происходит… Он знал: прямо сейчас можно начинать обычный допрос, риска почти не было; вернее, небольшой риск все же был: человек мог еще немного посопротивляться по инерции, не столько сознательно, сколько из упрямства, и, чтобы сломать это уж самое остаточное сопротивление, нужны были неожиданные и обязательно настоящие, не липовые, мол, нам все известно и без вас, а полнокровные факты, что называется вынь да положь. А таких фактов против Масюры у Алексея Иннокентьевича пока не было ни одного. Пока.
«С допросом успеем», – подумал он и сказал:
– Ну что ж, товарищ Масюра, давайте так начнем. У вас свидание в западной части города, предположим, в Лурупе. Даже уточним: в кладбищенской конторе в семнадцать часов пятнадцать минут вас ждет некто в синем пуловере с красными продольными полосками, со свежим номером «Гамбургер цайтунг» в правой руке; или, если хотите, пусть он держит «Райх», на среднем пальце для верности у человека будет алюминиевый перстень.
– Как вы детально объясняете, – попытался улыбнуться Масюра. Его руки лежали на коленях. Сплетенные пальцы то светлели вокруг ногтей и сами почти светлели, то вдруг темнели, и тогда напряжение передавалось на предплечья, которые – это и через гимнастерку было видно – коротко, как под током, вздрагивали.
– Привыкайте. Повторяю, товарищ курсант, для нас это не мелочи, для нас это детали. Каждая – самая главная. Привыкайте: отсутствие любой из деталей меняет всю ситуацию.
– Понял, товарищ подполковник.
– Сейчас мы не будем детализировать эту часть упражнения дальше. Но учтите: в настоящем задании деталей будет в несколько раз больше. Например, если этот человек будет читать прейскурант, значит, за ним следят; если он спросит у вас спички, значит, явка, на которую вы идете, провалена или опасна; если он пошутит, что нынче похоронить человека труднее, чем прокормить, он сможет с вами увидеться ровно через час пятнадцать в пивной напротив левого крыла универмага…
Это была все та же простая хитрость: выгадать время, чтобы почувствовать в себе боевой взвод, и одновременно начать усыплять бдительность Масюры, чтобы, подойдя к ловушкам, он думал о чем угодно, только не о подвохе. Но настроиться на серьезную борьбу все не удавалось. Он ведь ждал совсем другого. Он ждал встречи с настоящим противником, он ждал борьбы!.. Ведь Масюре предстояло отстаивать жизнь, свою жизнь!.. А он так бездарно сломался. Сразу. В первую же минуту.
Разочарование было так велико, что Алексей Иннокентьевич даже и не пытался себя утешить.
– Итак, накануне вечером вы выехали из Берлина, обычным поездом, через Виттенберге и Людвигслуст, – продолжал он почти автоматически. – Но есть опасение, что на вокзале будет тайная полиция, с которой вам лишний раз не стоит тягаться. И вы сходите с поезда чуть раньше, в Бергедорфе. Утро. Скажем, без десяти восемь. И на явках вы не имеете права появляться до встречи на кладбище. Ясно?
– Так точно.
– А теперь в путь. Посмотрим, где вы будете болтаться эти девять часов двадцать пять минут.
– Не очень складный вы поезд придумали, товарищ подполковник, – пробурчал Масюра. – Вполне можно было бы выехать из Берлина утренним. И выспался бы в постели, не сидя, и приехал бы к сроку.
– Вы обсуждаете приказ?
– Виноват, товарищ подполковник.
– Вам дали билет именно на этот поезд. Значит, так надо. Значит, так вы в большей безопасности, может быть, даже под охраной.
– Понимаю. В кино я могу заходить?
– Куда угодно: в кино, в кафе, в пивные, в рестораны. Но я советую обходить места, где возможны облавы. Документы у вас прекрасные, только мало ли что почудится полиции. Вас задержат, кто придет на условленную встречу?..
Масюра принял условия игры, и какое-то время Алексей Иннокентьевич даже думал, что заставил его бороться. Однако скоро убедился, что это не так. Масюра попадал во все ловушки. Он даже не пытался разгадать их. Он был послушен – и только. Он уже смирился. Сейчас от него хотели этой нелепой игры – и он вел свою партию, не пытаясь вспомнить, какие детали, вытягиваемые из него Малаховым, были в здешних материалах, а какие нет.
Малахов с трудом подавил в себе раздражение, хотя объективно понять его было легко: только в эти минуты стало окончательно ясно, что Масюра – немецкий контрразведчик. Их беседа все больше утрачивала начальный тон и вскоре, когда ловушки сработали все, потеряла смысл и для Малахова. Он перестал задавать вопросы. Масюра по инерции говорил еще несколько минут, потом и он замолчал, и так они сидели в полном молчании довольно долго. Масюра смотрел в окно, Алексей Иннокентьевич – на свои длинные худые пальцы.
– Уф! – выдохнул наконец Малахов. – Пусть будет по-вашему. Оставим эту бессмысленную игру. Тем более, что свою функцию она выполнила. Я думал, что вы будете упорней.
– Какой смысл? Едва я увидел вас, я сразу понял, что игра проиграна.
– Перед вчерашней беседой вы волновались больше.
– Да. В общем, я понял метод проверки и хорошо к нему подготовился. Но вчера это оказалось ни к чему. Я успокоился. Решил – просто совпадение.
«Он видел меня когда-то, когда и я его видел, и сейчас он узнал меня, и считает, что я его узнал тоже», – думал Алексей Иннокентьевич.
– Вы узнали меня сразу? – спросил он.
– Да. Еще на аэродроме. Когда я увидел, как вы подходите к нам, я чуть не сомлел. Я был уверен, что вас застрелили, – он криво усмехнулся.
Все. Вспомнил! Одна эта фраза, и Малахов словно воочию увидел, как его волокут за вывернутые руки сперва вверх по пяти лестничным маршам, потом по коридору, по коридору было не так ужасно, потому что разбитые ноги скользили по линолеуму, которого он касался то щекой, то лбом, а эти двое волокли его рывками и спорили, чья очередь идти сегодня к какой-то девке, видать, оба к одной ходили, а сзади кто-то бежал следом и кричал, кто будет вытирать кровь после каждой свиньи, он не нанимался, ему денег за это не платят, за это дерьмо… А потом эти двое втащили его в комнату и запрокинули лицо, схватив за волосы, и рефлектор бил прямо в упор. «Этот?» – услышал он, скосил глаза и увидел молодого стройного оберштурмфюрера СС, блондина с правильными чертами, но ни единой неправильности, чтобы взять ее на заметку. «Нет, не он», – сказал оберштурмфюрер и отвернулся. «Это он, Хайнц, – сказал кто-то, не видимый из-за рефлектора, и Малахов узнал по голосу следователя. – Это он, Хайнц, ну погляди хорошенько. Если хочешь, глянь на фото. Здесь он еще до обработки…» И опять они друг против друга, глаза в глаза, рефлектор сыплет песок на веки. «Нет, не он», – рубит оберштурмфюрер. Малахов был уверен, что его расстреляют, но его отправили в концлагерь. С поезда он бежал…
Малахов потрогал широкий шрам за ухом.
– Вы все еще оберштурмфюрер?
– Нет. Уже гауптштурмфюрер. В сорок втором получил повышение.
– Тогда вы были блондином, Хайнц…
– Кессель. Моя фамилия Кессель, неужели вы еще до этого не докопались?
– Пока нет.
– А перекраситься несложно, господин подполковник.
– Куда неприятней пластическая операция.
– Ну немного потерпеть не беда. Зато результаты были превосходны. Я две недели жил среди людей, знавших настоящего Масюру, и никто во мне не нашел ничего странного. Мне только сочувствовали за увечье, но говорят, что это производит впечатление.
– А все родственники Масюры действительно уничтожены?
– Это не моя вина, господин подполковник. Мне подготовили легенду, я только натянул ее на себя. А родственников Масюры вывезли в Треблинку по приказу свыше. Это не моя вина.
– Их сожгли?
– Да. За этим специально проследили. Война, господин подполковник. Мне готовили безукоризненную легенду.
– Гибель Гологорского отряда – ваша работа?
– Нет. Моя группа ушла в лес после этого разгрома. Мы точно знали, что не уцелел ни один человек. Нас не мог уличить никто.
– Кстати, ваша группа, гауптштурмфюрер, арестована…
– Догадываюсь.
– Послушайте, Кессель, но ведь вам пришлось убивать немцев, даже двоих офицеров вы убили собственноручно. Это нами проверено.
– Но ни одного русского!
– До этого мы дойдем, гауптштурмфюрер. Вам никогда не жгла руки кровь соотечественников?
– Это были пешки, которых не считают в крупной игре, господин подполковник. Когда я уходил в лес, я имел задание попасть в советскую дальнюю разведку. Все делалось только ради этого. И я почти добился своего.
Оставалось выяснить последнее.
Малахов хорошо знал противника, который боролся против него по ту сторону фронта, и потому спросил, почти уверенный в точности попадания:
– Где сейчас разведшкола фон Хальдорфа?
– Не знаю.
– Советую отвечать. По всему стилю вашей работы я узнаю его руку, гауптштурмфюрер.
– Он мой шеф, я и не собирался отрицать этого.
– И вы не знаете, где находится ваш шеф? Что за ерунда! Еще попробуйте меня убедить, что вы не поддерживали с ним постоянной связи.
– И этого я не отрицаю. Но в октябре прошлого года они перебазировались из-под Львова куда-то южнее. Когда предоставлялась возможность, я выходил на радиосвязь. В последний раз это было на вербное воскресенье.
– Хорошо вас учили, – усмехнулся Малахов.
– Вы же сами говорите, что узнаете его руку, господин подполковник. Прошу вас верить мне, господин подполковник. Если б я знал место, я бы сказал. Сейчас я бы сказал вам это. Но если вы знаете фон Хальдорфа, вы должны мне поверить. У нас его звали старой лисой, потому что он всегда путает следы и никогда дважды подряд не ночует в одном месте… Не хочу вас обижать, господин подполковник, но более хитрого разведчика, чем фон Хальдорф, я в жизни своей не встречал.
5
На фронт Алексей Иннокентьевич возвращался поездом. Схитрил, надеялся выспаться дорогой, надеялся чередованием пейзажей сломать камерность, которая незаметно овладела его душой, так что теперь даже на природе Малахову казалось, что он окружен незримыми стенами, что он все время внутри какого-то прозрачного ящика и до него не доходят ни движение, ни запахи, ни звуки, только немые красочные картинки окружают его – застывшие, матово-стеклянные, словно спроецированные эпидиаскопом. Но ничего не получилось. Стены и крыша вагона были накалены солнцем; они излучали столько тепла, что казалось, от них исходит розовый отблеск. Зной оболванивал. Перегоны были короткими, поезд останавливался чуть ли не у каждой будки; тотчас же из вагонов высыпал народ, в большинстве, конечно, военный, и все наперегонки бросались за кипятком или к длинным ларям, где втридорога можно было купить огурцы, лук, редиску и даже яйца.
Алексей Иннокентьевич тоже с нетерпением ждал остановок, на каждой выходил, но лишь для того, чтобы прогуляться вдоль вагона или посидеть в траве на откосе, если поезд стоял в месте пустынном и не очень захламленном. В этих прогулках цели не было. Не было стремления отдохнуть. Не было умиленного любования природой. Но его все время не покидало чувство, словно он должен что-то вспомнить, хотя Алексей Иннокентьевич знал, что ему это только кажется.
Под вечер повеяло сыростью. Алексей Иннокентьевич наконец-то рискнул обосноваться в своем купе и лишь теперь разглядел, что соседями у него были два лейтенанта-артиллериста, совсем зеленые мальчишечки, лет по восемнадцати, прямо из училища, и какой-то гражданский, в синих галифе и полувоенном френче, сейчас висевшем возле окна, судя по его замашкам, типичный «толкач» и к тому же прощелыга. Он был одних лет с Малаховым, общителен (профессиональная болезнь) и лжив не только в каждой фразе, но и в мыслях. В каких переделках он ни побывал на войне!.. Малахов чуть послушал краем уха – и постарался отключиться, на все вопросы, с которыми к нему обращались, отвечал односложно «да», «нет», так что скоро его оставили в покое, чему Алексей Иннокентьевич был рад чрезвычайно; он раскусил своих соседей сразу, поставил каждого на определенную полочку в своей классификации – и больше не думал о них, потому что они ему были действительно не интересны.
Лежа на полке с закрытыми глазами, заложив руки за голову, он опять попытался вспомнить что-то, и опять это ему не удалось. И тогда он понял, что ему надо сделать сначала. «Сначала надо разбить стеклянный ящик, в котором я очутился, – подумал он. – Чтобы наблюдать вокруг не какие-то матовые картинки, а живую жизнь. И слиться с нею. Как-то так случилось, что я выпал из настоящей жизни. Я сижу в кабинетах, отдаю приказы, выполняю приказы… Но что-то я утратил. Какие-то связи, какую-то жилу… Я иду в толпе, в гуще людей, но по сути я одинок. Сейчас я один это знаю. Я чувствую, как утрачиваю интерес к людям; я стал понимать их только умом, а сердце молчит. И ведь они тоже скоро это заметят; вот когда мне придется по-настоящему тяжело!..»
В нем накопилось много чего-то, что он и выразить не мог – постороннего, неестественного для него, несвойственного ему. «Стены кабинетов высушили мою душу? Или я уже не выдерживаю постоянного напряжения?» Он чувствовал: нужна передышка. Совсем небольшая. Просыпаться рано и идти по траве, по пояс в тумане, смотреть, как из-за елок поднимается солнце. И целый день видеть только небо, и лес, и реку, и цветы – и больше ничего!.. больше ничего…
«А война? – говорил он себе. – Хорошенькие мечты! Люди сражаются, жизни кладут, а ты мечтаешь бездумно валяться на травке».
Но в этом не было ничего аморального, и Алексей Иннокентьевич подумал: «Сколько еще ждать? Долго…»
И тут же открылся ему еще один слой, который всегда жил на дне его сердца, но только сейчас всплыл: скоро!
Потому что как раз в эти дни наступление наших армий на Белоруссию вылилось в фазу, которая обычно сопровождается эпитетами «решительное» и «победное». Со дня на день ожидали взятия Минска. А там была семья Алексея Иннокентьевича, о которой он уже ровно три года ничего не знал.
В Москве он все же побывал, причем ловчить не пришлось: его вызвали в комитет. Малахов был готов к неприятностям, но опять сложилось иначе. Его поздравили с успешным разоблачением гауптштурмфюрера Хайнца Кесселя и долго, детально расспрашивали о работе управления контрразведки Смерш 1-го Украинского фронта, в котором Малахов служил уже четырнадцать месяцев, с апреля 1943 года. Этот разговор был приятен, потому что Смершу удалось нейтрализовать работу не только гехаймфельдполицай (тайной полевой полиции) и разведотделов I Ц всех противостоящих немецких армий, но и абверовских команд, что было куда труднее: эти и классом были повыше, и масштаб у них был иной.
Но с одним противником пока что совладать не удалось – с разведшколой полковника Уго фон Хальдорфа. Школа принадлежала РСХА – главному управлению имперской безопасности министерства внутренних дел. О ее успехах, к сожалению, узнавали в большинстве случаев задним числом. Например, только признание гауптштурмфюрера Кесселя приоткрыло тайну гибели Гологорского отряда и разгрома подпольной сети во всем районе и объяснило причину неудач, которые преследовали отряд Крайнего: им последнее время фатально «не везло» – операции проваливались одна за другой, разведка налетала на засады, полиции удалось добраться до тайников с оружием и едой, так что в начале марта отряд был вынужден напасть на сильный гарнизон в Коржеве и разгромить его только потому, что там формировался продуктовый обоз, а партизаны уже неделю существовали только на сухарях да еловой настойке. После таких открытий поневоле перестанешь быть суеверным.
Правда, еще год тому назад казалось, что разведшкола вот-вот будет парализована. Это было прошлым летом. Туда удалось внедрить своего человека. Он не спешил, осматривался, изучал людей. От него поступило два сообщения, после чего он замолчал надолго. На связь послали опытного разведчика. Прежде чем явиться на явку, он решил понаблюдать за ней. Ему повезло: в первый же день он увидел, как в квартиру (правда, с предосторожностями) прошло подозрительно много людей; вышло ровно столько же, но это были другие люди!.. Разведчик заподозрил, что стал свидетелем смены караула в засаде, пошел за последним из людей. Это был немец! Из квартиры, где была явка, он почти прямехонько направился в казарму… Предоставленный самому себе, разведчик все же смог установить, что разведшкола куда-то передислоцировалась. Какое-то время в Смерше еще надеялись, что внедренный контрразведчик даст о себе знать, однако этого не случилось.
Но Уго фон Хальдорф не исчез совсем. Он был где-то поблизости. Он оставлял в прямом смысле слова кровавый след, но каждый раз следы обнаруживались слишком поздно: их было невозможно проследить к исходной точке, к гнезду.
– Так вот, Алексей Иннокентьевич, – сказали Малахову в комитете, – вам придется оставить остальные дела и заняться исключительно фон Хальдорфом. Вы же видите, какой у него замах, как широко шагает. Пора остановить прусачишку.