Долго волны бросали корабль,
И гнулись мачты его, кела и чу,
И ветер рвал паруса –
Синие паруса цветов Сеннама,
И тучи бродили над морем,
Как черепахи в бурых панцирях,
И грохотали, сталкиваясь меж собой,
И стонали подобно талуду,
Пророчащему несчастье.
Долго волны бросали корабль,
А потом узрел я волну среди волн,
Высокую, как божественный теокалли,
Темную, как пространства Чак Мооль,
Перегородившую Бескрайние Воды
От земель Восхода до земель Заката.
И когда поднялась та большая волна,
Пришел с ней Морской Старец,
Пришел демон Паннар-Са, Великий Осьминог,
Огромный и грозный, пылающий яростью;
Пришел и раскрыл над «Тофалом» свой клюв,
И был тот клюв громаден –
В четыре сотни локтей шириной…
«Интересно, – думал Дженнак, вспоминая ту страшную бурю у лизирских берегов, – интересно, сам ли О'Каймор, старый хитрец, сочинил сие?» Часть слов в этой песне Саги, как он помнил, действительно принадлежала рокаварскому ак'тидаму, и взяли их из послания, что передал О'Каймор барабанным боем с «Тофала» на другие корабли – тогда, когда шторм закончился, небеса очистились и ветер стих. Но остальное являлось позднейшим добавлением – то ли самого О'Каймора, то ли его навигаторов-седрамов и прочих кейтабских мореходов, склонных к преувеличениям и фантазиям.
Многое ли было добавлено и кем? Кто ведает… О'Каймор скончался в Ро'Каваре восемь лет назад, умер в почете, но не продлил род свой, не оставил ни сына, ни дочери… И некого спросить, сам ли он пропел свою Сагу, или сложили ее со слов тидама кейтабские певцы да бродячие ах-кины…
О, Паннар-Са с горящими гневом очами!
Грозен вид его, неизмерима мощь!
И ужаснулись все на «Тофале»,
И ослабли от страха,
И распростерлись на палубе,
Приняв позу кирана'о,
И выпустили руль, и бросили парус,
И приготовились к гибели,
Ибо коснулось всех дыханье Пустоты,
И каждый видел тропу с раскаленным углем,
Что вела в чертоги Коатля…
Про тропу О'Каймор ничего не говорил, как помнилось Дженнаку; насчет руля и брошенных парусов вроде бы верно, а вот про дыхание Чак Мооль, тропу, раскаленные угли и чертоги Коатля – это все добавлено потом. Ну, что ж, и соловей не поет двух похожих песен…
Он покосился на Амада, сухощавого смуглого мужчину лет тридцати пяти, кивавшего в такт мерному речитативу. Его гость бихара имел вид истого ценителя: глаза полузакрыты, брови сведены над тонким орлиным носом, лоб изборожден морщинами, а губы чуть подрагивают – словно Амад уже переводит Сагу с бритунского, сочиняя притом новые строфы о тучах и волнах, руле и парусе, мачтах кела и чу. Непростая задача! Ведь его соплеменники, обитавшие среди песков, никогда не видели ни моря, ни кораблей.
Затем Дженнак перевел взгляд на Уртшигу и Хрирда, прислонившихся к теплой каменной стене террасы; оба его сеннамита дремали, ибо песнь о подвигах своего вождя слышали не один раз и на добром десятке разных наречий и языков. Но Ирасса, третий телохранитель, внимал ей с раскрытым ртом, сверкающим взором и с еще большим почтением, чем Амад. Ирасса родился здесь, в Бритайе, и всякое слово, долетавшее с той стороны Бескрайних Вод, казалось ему священным откровением. И неважно, откуда то слово пришло – из Одиссара, Юкаты, Арсоланы или Кейтаба; важно, что было оно эйпоннским, принесенным кораблями, людьми или морскими вестниками с другой половины мира. Ирасса мечтал повидать ее; мечтал полюбоваться Хайаном, воздвигнутым на каменных и земляных теокалли, шумной и пестрой Ро'Каварой, Тегумом, у стен которого кончалась Сакбе Белых Камней, столицами торговых сахр – Накамой и Фанфлой, Седангом и Тани-шу. Несомненно, хотел он увидеть великие города Арсоланы – горную Инкалу и Лимучати, лежавший у пролива Теель-Кусам, у огромного моста, переброшенного над бурными водами; хотел он поглядеть и на древнюю землю Юкаты, на Храм Вещих Камней, на огненные атлийские горы и степи тасситов, на гавани Рениги и рардинскую джассу…
«Вряд ли шайоль подозревает, сколь близки эти мечты к осуществлению», – подумал Дженнак, усмехнувшись. Рука его скользнула по шелковистой ткани легкого танара к поясу, где рядом с ножом, коротким челем-шу, висела сумка. Он нащупал там пергаментную полоску, погладил ее пальцами, будто, прикоснувшись к ней и не видя послания глазами, мог прочесть затейливые знаки ронго. Письмо принес сокол из Иберы, прилетевший вчера; оно было кратким, но ясным – ибо Чолла Чантар всегда изъяснялась с полной и не оставляющей сомнений откровенностью.
Голос рапсода внезапно окреп, раскатился грохотом боевого тумма, и Дженнак заметил, как веки Амада дрогнули. Прелюдия кончилась; теперь начиналось повествование о делах чудесных и, прямо скажем, невероятных.
Ужаснулись все на «Тофале»,
И ослабли от страха,
И выпустили руль, и бросили парус,
И повис корабль над бездной
Подобно чайке с перебитым крылом.
Да, ужаснулись все – но не ведал страха
Вождь наш, светлый кьо Дженнак!
Неуязвимый кьо, потомок богов,
Провидец, слышавший глас Мейтассы,
Мудрый, словно кецаль,
Бесстрашный, как ягуар!
Пожалуй, О'Каймор являлся первым, подметившим его неуязвимость… Или то был Оро'тана, тасситский вождь, с коим бились они на валах Фираты? Быть может, Оро'тана… Тридцать лет прошло с той поры – достаточно долгий срок, чтоб память подернулась мглой забвения, чтоб на события истинные стали наслаиваться легенды, на них – мифы, а на мифы – слухи… Недаром же Ах-Кутум любопытствовал насчет неуязвимости Великого Сахема и попытался проверить сей чудесный факт!
Рапсод пел. Амад Ахтам, закрыв глаза, раскачивался в такт мерному речитативу бритунца. Он был человеком способным и любознательным, и за два года, проведенных в Лондахе, смог добиться многого, одолев даже знаки ронго, хоть письменная речь до сих пор казалась ему волшебством, а книги – предметами священными и непостижимыми. Он, разумеется, читал все песни о Восточном Походе, ибо в скромном лондахском книгохранилище запись Саги имелась; но одно дело читать, а другое – слушать.
Приблизился светлый кьо к рулю,
И возложил на кормило свои могучие руки,
И рассмеялся в лицо Морскому Старцу,
И, погрозив Паннар-Са кулаком,
Направил таран «Тофала» ему в брюхо.
Был тот таран, окованный бронзой,
Подобен смертоносному сайилю;
Двадцать локтей в длину,
Сверкающий, как лезвие Коатля,
Огромный, словно божественная секира.
Ударил таран Паннар-Са,
Пробил его шкуру, вонзился в тело,
Выпустил черную кровь,
Что пролилась над водами
Жгучим ядом тотоаче.
И застонал ветер,
Вторя крику Морского Старца;
Взревел он,
Свернул кольцом когтистые лапы,
Защелкал со злобой клювом,
Но напасть не решился.
И унесло его волнами,
Будто бурдюк опустевший,
Из коего вылит хааб,
И вопль его угас
Как пламя сгоревшей свечи…
Так все было!
Я, О'Каймор, видел!
Так все было! Может, так, а может, иначе… И что ты видел, старый мошенник, и что сочинил?
Вздохнув, Дженнак приподнял серебряную чашу, отпил два-три глотка. Вино было привозным. Вероятно, Бритайя располагалась на мировой сфере севернее Тайонела, и лоза с веселящими сердце ягодами, даром хитроумного Одисса-прародителя, здесь не росла. Бриты были мастера варить ячменное пиво, но вино привозили из Иберы, с лизирских равнин и с длинного вытянутого полуострова, делившего море Хан'То напополам и называвшегося Атали. Аталийское вино считалось самым лучшим – правда, как все пьянящие риканнские напитки, его сбраживали и выдерживали до невероятной крепости, получая не легкий хааб, а настоящее эночи. Дженнак так и не сумел к нему привыкнуть, а потому разбавлял напиток водой. Ибо сказано: пьющий эночи видит сладкие сны, да пробуждение горько!
Фарасса, брат его, любил эночи… Завистник Фарасса, злобный, как кайман… Фарасса, по воле коего погибла Виа и сам он, Дженнак, едва не расстался с жизнью – когда атлиец из Клана Душителей, наемник Фарассы, метнул в него громовой шар… Но эти дела, эта боль – в прошлом; и хорошо, что чель Великого Сахема остался чист и не изведал вкуса братской крови. Те, кто поклоняется Шестерым, знают: боги милостивы, они не мстят никому, но судьба превыше богов, сильнее и безжалостней их – ибо судьбу человек творит сам. Судьба и отомстила Фарассе – много лет назад, еще при жизни отца Джеданны, Владыки Юга и одиссарского сагамора. Игры с атлийскими душителями не кончились добром, и однажды Фарасса проснулся с петлей на шее – проснулся, чтоб спустя мгновение отправиться в Великую Пустоту. Нелегкой дорогой, надо полагать!
– Так было! – пел светловолосый бритунский рапсод, и сказитель-бихара беззвучно вторил ему, шевеля губами и кивая головой.
Так было!
Иные молвят: то – домыслы и сказки…
Нет!
Ведь я, тидам О'Каймор, видел –
Видел, как светлый кьо Дженнак
Сразился с Паннар-Са, изгнав его в пучину!
И видел я иное, видел дивное:
Лишь прикоснулся светлый кьо к кормилу,
Вслед за его рукой легла рука другая,
Широкая, подобная веслу,
И мощная, как ствол субинче;
А за спиною кьо возникла тень,
Огромная, как мачта,
Одетая в небесный синий цвет.
То был Сеннам,
Владыка Бурь, Великий Странник!
То был Сеннам,
Хозяин Ветра, Властелин Дорог!
То был Сеннам…
Сеннам! Возможно, возможно… Но Дженнак готов был прозакладывать все свои сокровища, все свои земли, города и дворцы против рваного кейтабского сатла, что в тот миг не божественная длань легла рядом с его рукой, а могучие ручищи Грхаба. Грхаба, его наставника, коему обязан он столь же многим, как и мудрому аххалю Унгир-Брену… Поистине, один вылепил его тело и обратил мягкую глину в твердый металл, а другой вдохнул в него разум – точно так же, как великие Кино Раа, сделавшие дикарей людьми…
Грхаб, О'Каймор, Унгир-Брен… За три десятилетия Дженнак слушал песни Саги сотни раз, но не затем, чтоб насладиться восхвалениями в честь светлого кьо, победителя Паннар-Са и открывателя земель Риканны. Нет, о нет! Даже в юности у него хватало ума, чтоб не тешить свою гордость громкими словами. Он слушал, чтоб вспомнить тех троих, уже ушедших в Великую Пустоту; слушал, чтоб поразмыслить над бренностью жизни и собственным своим путем – долгой дорогой встреч и вечных разлук. И еще, с робостью и страхом, он искал в себе следы ожесточения от сих потерь и радовался, не находя их. Возможно, рано, думал он. Старый аххаль утверждал, что кинну, избранник богов и долгожитель, черствеет душой на исходе второго столетия… А он, Дженнак, еще так молод! По меркам светлорожденных едва вступил в период зрелости…
Но причина могла заключаться и в ином. Быть может, время пока что врачевало его раны – время или сознание того, что он хотя бы отчасти предвидит грядущее, а значит, способен им управлять. Например, он отринул власть – верховную власть над всем Одиссаром, принадлежавшую ему по праву младшего сына, наследника-ро'тагира. Он сделал это сразу же, как умер отец, восемнадцать лет назад, и с тех пор ни разу не пожалел о своем решении. Старший брат его Джиллор оказался хорошим правителем – умным, дальновидным, а главное, хоть и одаренным долголетием, но все же не столь безмерным, как кинну, избранник богов.
Что же касается Унгир-Брена, О'Каймора и Грхаба, то эти потери не могли ожесточить Дженнака, так как в отличие от Вианны все они переселились в Великую Пустоту в положенный каждому срок, дав ему время смириться с вечной разлукой. Грхаб, правда, мог бы прожить и дольше своих семидесяти шести, зато боги послали ему легкую смерть – на апанне, где он обучал молодых воинов, крутил свой железный курод, пока не лопнула жила. Его сожгли со всеми почестямии, пропев Гимны Прощания, а затем прах наставника упокоился в склоне теокалли, на котором был возведен дворец Великого Сахема. И служил он надежной защитой крепости, ибо сказано: там, где закопаны кости сеннамита, споткнется враг, и топор его покроет ржавчина, а на копье выступит кровь. Дженнак, впрочем, на это поверье не полагался, а в память о наставнике выписал из далекого Сеннама двух его юных родичей – Хрирда и Уртшигу.
Как все сеннамиты, они были хорошими воинами, с именами, громыхающими будто громовые раскаты или рычанье ягуара в джассе. Да и орим Ирасса им не уступал – отнюдь не уступал… И все же Дженнак не чувствовал себя с ними так спокойно, как с Грхабом. И это было понятно. Грхаб, всевидящий и всеслышащий Грхаб, являлся его учителем, а этих троих он учил сам – и, как всякий наставник, чувствовал себя ответственным за их жизни. Ведь сказано в Книге Повседневного: боги говорят с юношей устами вождя, отца и старшего брата… Так что для своих телохранителей он был и учителем, и властелином, и отцом, и старшим братом.
Бритунский рапсод заканчивал песню славословием в честь господина Бритайи и самого божественного Сеннама-Странника, покровителя путешествующих, Владыки Бурь и Ветров. Голос его был подобен клекоту орла:
Велик светлый кьо,
Отважный, неуязвимый,
Избранный Кино Раа!
Боги явили ему милость,
Сам Странник коснулся его руки,
Направил его, дал силу,
Помог сокрушить Паннар-Са!
И пусть о том знают все.
Я, О'Каймор, сказал!
Песнь эта, одно из многих сказаний о Восточном Походе, сегодня исполнялась для Амада, для другого странника, прибывшего в Бритайю почти из столь же далеких мест, как и сам Дженнак, – только не с запада, а с востока. Амад Ахтам, сын Абед Дина, не был воином и предводителем воинов и путешествовал ради собственного удовольствия, а также в поисках сказочной земли, где царят мир, справедливость и благоденствие. Такого края он не нашел, зато за восемь лет странствий с избытком нахлебался всяких горестей – довелось ему побывать нефатским рабом, погонщиком васаров, гребцом на галерах разбойников-мхази, пленником в Лизире и Атали. Наконец попал он в лапы дикарей, что бродили в лесах Ближней Риканны, а оттуда – прямиком в Лондах, в сак-муль Великого Сахема. Но характер у Амада был легким; хорошее он помнил, а плохое предпочитал забывать – не в пример своим соплеменникам-бихара, отличавшимся, по его словам, редкостной мстительностью. Кроме новых песен и нравов иных земель, его интересовали языки. Он обладал редкостной восприимчивостью к чуждым наречиям и знал их едва ли не все, какие имелись в бассейне Длинного моря; появившись же в Лондахе, он выучил бритский, одиссарский и кейтаб едва ли не в шесть месяцев.
Дженнак вспомнил об этих его талантах, когда бихара, почтив певца глубоким поклоном, произнес:
– Хотелось бы мне, светлорожденный ирт, услышать сию историю на языке твоей родной земли. Он так мелодичен и приятен, что я, внимая шелесту дубовой кроны, – новый поклон в сторону бритского певца, – невольно повторял все сказанное, но словами, пришедшими из края благоуханных пьялов. Конечно, в меру ничтожных сил моих и способностей, дарованых светозарным Митраэлем! Я, скромный сказитель, уверен, что в земле твоей есть великие певцы, и рядом с ними мой голос – писк комара против соловьиных трелей. Вот бы послушать их!
– Послушаешь, – молвил Дженнак, кивком разрешая бриту удалиться. – Послушаешь, сказитель, если отправишься со мной на ту сторону Бескрайних Вод. Только не в край пьялов, а в страну гор и прекрасных сак-мулей под золотыми кровлями. Язык тех мест еще приятней одиссарского, а бог, хранящий их, во многом подобен твоему Митраэлю.
Дженнак заметил, как дрогнули руки Ирассы, сложенные на коленях, как шевельнулись его усы, и усмехнулся. Потом взглядом показал Хирилусу на кувшин, и слуга тотчас наполнил кубок Амада.
– Не об этом ли божестве ты говоришь? – Сказитель поднял глаза к солнцу, чей щедрый послеполуденный свет струился над широким Теймом, омывал город, раскинувшийся у подножия теокалли, дубовые рощи на другом берегу реки и темные поля, еще не подернутые зеленой дымкой первых всходов. – Если о нем, мой светлый ирт, то, значит, ты собираешься в Арсолану. Но бог ее все-таки не похож на Митраэля. Митраэль вечно сражается с темным Ахраэлем, да будет тот проклят, сожжен и развеян над знойными песками! А всякий, кто коснулся оружия – даже божественного топора с лунным лезвием, – поневоле становится жесток. Не прими сказанное на свой счет, господин, – ведь мы говорим о богах, не о людях! Да и боги твои иные, совсем иные… даже Провидец Мейтасса, даже грозный Коатль, Владыка Мертвых…
«Да, иные – думал Дженнак. – Зато твои, сказитель, слишком похожи на людей, сцепившихся в драке из-за тощего керравао с ощипанным хвостом!»
Амад, как и многие другие обитатели Риканны, не мог почему-то усвоить идею о милосердии и доброте божества – и о том, что злых богов не бывает. Злой бог или демон – порождение людской фантазии, нечто вроде гигантского осьминога Паннар-Са, существующего лишь в песнях и сказаниях кейтабцев, но никак не в реальности. А Кино Раа были реальны, как воздух и солнечный свет, ибо в давние времена пришли они к людям, соединились с ними кровной связью и, удалившись по ту сторону Чак Мооль, продолжали делиться с ними своей мудростью. Конечно, они были добры и не карали никого – даже суровый Провидец Мейтасса, даже грозный Коатль! Разве бог может быть злым? Ведь он – бог!
Однако в Риканне придерживались иного мнения. В одних ее частях, вроде Бритайи, Нефати и далекой страны Амада, богов делили на добрых и злых, на светлых, вроде Митраэля и бритского Куула, чьим символом являлся Священный Дуб, и темных, ночных, подобных Ахраэлю, прародителю всяческого зла. Добрые боги сражались со злыми, то временно побеждая, то уступая им – и тогда на землю обрушивались великие бедствия вроде наводнений, засух, ураганов и извержений огненных гор. Предполагалось, что когда-нибудь произойдет самая последняя и грозная битва, в которой Добро победит Зло – либо наоборот; это уж зависело от склада характера племени, измыслившего своих нелепых богов. Ну а затем, коль все-таки победит Добро, состоится великое судилище, и каждому воздастся по заслугам: праведных ждут сладкий хааб и утка, запеченая с нана-са, а грешников – вечные страдания. Вот и все, что сулил людям бог от щедрот своих! Ибо, называемый добрым и светлым, он не отличался добротой – он грозил отмщением за всякий проступок, и проступков тех было не счесть. Например, кочевникам-бихара не полагалось щадить врага, омывать тело перед молитвой, вкушать пищу каждый восьмой день, мочиться в сторону востока, есть вареных в молоке цыплят. За каждое из этих прегрешений Митраэль мог осудить их на вечные муки, а шаманы, его служители, закопать провинившегося живым в песок или бросить под лошадиные копыта.
Были в Риканне и другие племена, не делавшие различия меж злом и добром, так что их многочисленные боги не делились на два враждующих лагеря, а были все одинаково мерзкими, кровожадными и алчными к людскому вниманию и особым дарам, называемым жертвой. Все они вроде бы покровительствовали смертным: одни – в сражениях, другие – в мирном ремесле, третьи – в домашних делах; но все они были ревнивы и грозили людям такими же страшными карами, как и светлый Митраэль. В Ибере, скажем, поклонялись богу войны Одону, любившему видеть на жертвенном алтаре печень плененных врагов; огненосная Мирзах предпочитала рыжих жеребцов, а супруг ее, похотливый Зеан – молоденьких девушек. А если б иберы не давали положенного, то на них ополчился бы разом весь сонм божеств, ставших такими же безжалостными к людям, как бихарский Ахраэль, отец зла. Нелепость, разумеется! Такая же, как непрерывная битва Митраэля с Ахраэлем или запрет пускать струю на восток!
Впрочем, и нелепое таит нечто – пусть не истину, не красоту идеи, но прелесть наивного и музыку человеческих слов. Дженнаку уже не раз пришлось убедиться в этом, поскольку Амад, отличавшийся изысканной вежливостью, считал, что должен расплатиться за всякое удовольствие. Расплатой же большей частью служили истории, коими был он набит по самое темя – легенды бихара и иных народов, волшебные сказки и притчи, а также все, что случилось с ним на долгом пути из жарких восточных пустынь в дубовые леса Бритайи.
О пустынях он и повел сегодня речь, вытащив из-под лилового одиссарского шилака странный предмет – маленькую лиру из гнутых антилопьих рогов, скрепленных деревом, со струнами из жилок. Звучанье ее, совсем не похожее на нежный посвист файчелли и веселый дробный рокот тункули, напоминало Дженнаку стон раненого зверя – не ревущего в ярости хищника, а гибнущего олененка или детеныша робкой ламы. Но надо признать, Амад играл на своем инструменте с великим искусством, хотя извлекаемые им мелодии были грустными – песни ночи, не дня.
Перебирая струны, он произнес:
– Ты почтил меня, господин, призвав певца из дубовых рощ, дабы услышал я сказание о великих твоих подвигах и странствиях, о битве с морским злом, порождением Ахраэля, и о божестве, заступившемся за тебя… Дивная это история! Столь же дивная, как и то, что сижу я в мире и покое у ног божественного отпрыска, который узрит и правнуков моих, и их детей, и детей их детей… Воистину, чудо!
– Не все в той чудесной истории правда, – сказал Дженнак, глядя, как Хирилус заботливо наполняет чашу сказителя. В Бритайе, не знавшей ни письменности, ни книг, к любому рапсоду относились с великим уважением, и даже дикие шоты, обитавшие на севере, в горах, не верившие в Куула и рубившие священные дубы на дрова, никогда не трогали певцов.
– Не все правда? – Амад пожал неширокими плечами. – А нужна ли тут правда, светлый ирт? Ведь в песнях поется о величественном, и люди хотят послушать о богах и героях, о сражениях с демонами, а не о том, что ремень сандалии натер герою мозоль. Есть правда жизни, – он ударил по струнам, взяв низкий стонущий аккорд, – и есть правда песнопения. – Теперь звук лиры был нежным, как шелест ветра в розовых кустах. – Это две различные правды, и каждая на свой лад верна.
– Есть только одна правда, – возразил Дженнак. – Ты же говоришь о том, что бывает она неприятной и страшной, и потому люди временами предпочитают ложь… Но не будем пускаться в споры, Амад! Кажется, ты собирался рассказать историю?
– Да, мой господин. Историю о пустынях. Ты часто спрашивал меня, на что походит пустыня, где нет ни деревьев, ни трав, ни воды, а одни лишь пески да жаркое солнце, но я, ничтожный, не могу поведать о ней – поведать так, чтоб ты почувствовал ее величие и покой, равный покою смерти. И хочу я повести рассказ не о том, как выглядит пустыня, но отчего появилась она, и кто ее создал, и зачем. Послушай, владыка, – и ты, наверное, поймешь, что есть у нее свои назначение и цель, как у всего остального в нашем мире.
Дженнак кивнул. Действительно, ему случалось расспрашивать Амада про пустыни, ибо подобных ландшафтов в Эйпонне не было. Он побывал во многих землях, путешествуя и сражаясь; видел северные тайонельские леса и огромное пресное море, лежавшее среди них как сапфир в обрамлении малахита; видел атлийские плоскогорья и жаркую болотистую джассу Перешейка, где меж деревьев клубится белесый смрадный туман; видел дельту Отца Вод и поднимался на север по великой реке шириною в пять, шесть, а то и во все десять полетов стрелы; видел кейтабские острова, подобные зеленым букетам, плывущим в изумрудно-синих водах Ринкаса; видел град Лимучати у пролива Теель-Кусам и переброшенный над ним гигантский мост – творение мастеров-соланитов; видел дубовые леса Бритайи и Ближней Риканны, иберские скалистые берега, тасситские и лизирские степи.
Но побывать в пустыне ему не довелось – в настоящей пустыне, где не растет трава и до самого горизонта тянутся знойные бесплодные пески цвета расплавленного золота. Говорили, что за лизирской парамой как раз и находится такая ужасная земля и тянется она до рубежей Нефати и реки Нилус; дальше лежит узкое море с красноватой водой, а за ним – снова пустыня, та самая, в которой и обитали бихара, Амадовы сородичи. Собственно, как рассказывал Амад Ахтам, сын Абед Дина, им приходилось кочевать рядом с пустыней в засушливой степи либо меж оазисами, затерянными в песках – только там можно было найти воду и корм для горбатых непривередливых васаров, для овец и лошадей, да еще кое-какую живность, достойную стрелы. Такая суровая жизнь сделала из бихара отличных воинов, выносливых, безжалостных и упорных в бою. Амад, по-видимому, считался среди них выродком, так как кровопролития не терпел и не желал участвовать в грабительских походах соплеменников.
– В давние времена, когда Митраэль создал землю, – начал сказитель, мерно ударяя по струнам, – увидел светозарный бог, что она бесплодна и некрасива, ибо покрыта песком и камнями, и даже реки текут среди пустых и голых берегов, а морские волны бьются о безжизненные скалы, подобные клыкам дайвов, слуг Ахраэля. Не понравилось увиденное светлому богу, и долго сидел он в тоске и печали, оглядывая сотворенное им и размышляя, чем и как украсить простиравшуюся на все четыре стороны пустоту. Потом он начал собирать камни – простые камни, что валялись вокруг в изобилии, темные, угловатые и мертвые, как и положено камням. Но в руках Митраэля начали они наливаться светом, и появились среди них золотистые и голубые, алые и зеленые – всех шести божественных цветов и оттенков, про которые ты рассказывал мне, милостивый ирт.
Тут сказитель поклонился в сторону Дженнака, отпил вина из чаши и бросил взгляд на телохранителей. Убедившись, что сеннамиты проснулись и тоже слушают его, а Ирасса внимает с нескрываемой жадностью, Амад удовлетворенно кивнул и коснулся струн. Протяжные аккорды поплыли над террасой, словно подчеркивая грусть и тоску Митраэля, взиравшего на бесплодную землю.
– Собрал светозарный бог великое множество камней и свалил их в огромную сверкающую груду среди песка. А потом зачерпнул полную ладонь самоцветов – а в ладони его поместился бы весь твой сак-муль, о господин! – и пошел вдоль морского берега, вдоль рек и озер, перешагивая холмы и горы, попирая ступнями своими твердь сотворенной им земли. И повсюду Митраэль бросал цветные камешки – где один, где два, где целую щепотку; и, касаясь почвы, обращались они в раскидистые деревья, в кусты, покрытые цветами, в тростник и пальмы, в насекомых, людей и птиц и во всяких живых тварей – из тех, что бродят в степи и в лесу, охотятся на подобных себе либо питаются травами. Не забыл Митраэль и о водах; щедрой рукой бросал он камешки в соленые морские волны, в быстрые реки и прозрачные ручьи, дабы и там появилась жизнь – бурые и зеленые водоросли, большие и малые рыбы, водяные змеи и ракушки и всякие чудища со множеством ног, обитающие в пучинах – вроде того Паннар-Са, с коим сражался мой господин. – Склонив голову, Амад заглянул в свой кубок, и Хирилус тут же наполнил его вином.
– Оглядел Митраэль землю, украшенную лесами и лугами, полную жизни, и звуков ее, и красок, и ароматов – и возвеселился в сердце своем, ибо стала земля прекрасной. Но была она велика, и светлому богу пришлось не раз возвращаться к сверкающей груде камней, так как ладони его – хоть и огромные! – не могли зачерпнуть разом столько волшебных семян, чтоб хватило их засеять всю землю. Долго странствовал Митраэль, творя свое доброе дело, но однажды, вернувшись к своим животворным камням, увидел, что они иссякли и лишь несколько алых самоцветов валяются в песке. Решил он сперва набрать еще камней, но огляделся вокруг, скользнул взглядом по песчаной равнине и призадумался.
– Вот, – сказал себе Митраэль, – украсил я мир цветами и зеленью, создал тварей живых, летающих, плавающих и бегающих, создал людей, и займутся люди своими людскими делами; будут они пасти скот свой, охотиться и сражаться, множиться в числе, продлевать род свой, собирать полезные злаки и разбивать свои шатры в степях, лесах и у подножий гор. Но главное, должны они помнить о боге – то есть обо мне; петь мне хвалу, исполнять мою волю и заветы, которые я им дам, молиться, приносить жертвы, говорить со мной и помнить обо мне всякий миг. А для того, чтоб не отвлекались они видом плодоносящих деревьев и пышных трав, пригодных для скота, видом зверей и птиц, коих можно выследить и убить, видом прозрачных вод и высоких гор, нужно дать им подходящее место для молитв. Место, где они могли бы обратиться душою к богу, забыв о прочих местах и видах, более приятных и располагающих к грешным мыслям.
Тут светозарный Митраэль огляделся еще раз и вопросил себя: какое же место подходит лучше всего? На все четыре стороны – один песок, совсем недвижный, в отличие от волн морских, а над ним – только просторное небо, и нигде ни гор, ни холмов, ни деревьев, ни крохотной былинки… Воистину, нет лучшего места, чтоб говорить с богом, говорить, озирая бескрайние пески да небеса и чувствуя свою ничтожность!
И оставил Митраэль пустыню такой, какой была она в первые дни созидания; отвел ее светлый бог для молитв и раздумий, для кающихся и алчущих милости его; и для возлюбленных своих детей, угодных его сердцу. Для бихара!
Амад в последний раз ударил по струнам и смолк.
Взгляд Дженнака скользнул по лицам слушателей. Его сеннамиты остались равнодушны, ибо светлый Митраэль не был их богом и все его старания украсить и оживить землю могли касаться Риканны, но никак не Эйпонны; в ней царили иные божества, и обратиться к ним разрешалось в любом месте, приняв одну из семи предписанных поз. Хирилус, старый молчаливый брит, застыл с кувшином в левой руке, правой же вцепился в бороду – видно, желал представить пространство, засыпанное из края в край песками, что для лесного жителя было делом непростым. Что ж до Ирассы, молодого орима, тот едва ль не подпрыгивал на кожаной подушке и сверкал глазами, собираясь задать не меньше десятка вопросов. Лишь почтение к господину сдерживало его язык.
Усмехнувшись, Дженнак кивнул ему.
– Клянусь свиной щетиной! – Ирасса стукнул о колено кулаком. – Разве неживые камни могут обратиться деревьями, зверями и даже людьми? Все было совсем не так! Был Куул, и была Келайна, его женщина, и от союза их родился желудь – огромный желудь, повыше той груды камней, что навалил твой Митраэль! Тот желудь Куул закопал в землю и поливал его собственной кровью и мочой три дня; а на четвертый из желудя вырос дуб, а на нем – другие желуди, и было их больше, чем шерстинок на медвежьей заднице. Вот от них-то все и пошло! Желуди с вершины дуба обратились в людей, а те, что висели снизу, – в зверей да деревья. И потому дуб – священное древо Куула, и молиться надо под его кроной, а не в песке. Песок подходит лишь для черепашьих яиц, а не для людей. Разве не так?