Поднявшись к себе на двенадцатый этаж, Баглай повозился с ключами, выбирая нужный, открыл два замка на двери, ведущей в закуток, потом еще два – на той, что вела в квартиру, разделся, поужинал и принял душ. Спать не хотелось. Можно было бы пристроиться за маленьким слесарным верстаком, сделать доводку ключей Черешина, но после игрищ с Сашенькой пальцы у Баглая чуть-чуть тряслись, и все труды могли пойти насмарку. Доводка – дело тонкое… Столь же тонкое и деликатное, как занятия Ядвиги…
Стоя у окна и разглядывая опустевший парк, озаренный слабым светом уличных фонарей, он подумал о своем зароке – не появляться в сокровищнице, пока не купит вазу. Слишком легкомысленный обет! С вазой и с ее хозяином Ли Чунем нужно подождать, хотя бы половину месяца, а лучше – месяц. Чем больший срок разделит завершение Охоты и покупку, тем безопаснее… Это соображение было интуитивным, но вполне отчетливым; внутренний голос подсказывал ему, что деньги нельзя потратить тут же, сразу, что связь меж их изъятием и появлением на свет должна быть замаскирована и скрыта. А время – непревзойденный мастер маскировки; значит, надо ждать, не торопиться, не спешить.
Результатом последней Охоты Баглай остался недоволен. Ни редкостей, ни ценностей, одни лишь деньги… Деньгами он, разумеется, не брезговал, но деньги сами по себе его не привлекали, являясь средством, а не целью. Правда, в этот раз сумма оказалась крупной, и он, по своему обыкновению, мог проследить источник средств, прикинуть все возможные расходы и выяснить границу безопасности. Почти как в случае с писателем… Но у него он взял не только деньги, а еще картину, тот самый венецианский пейзаж кисти Франческо Гварди…
Баглаю вдруг захотелось взглянуть на него – страстно, нестерпимо. Переживаемый экстаз был сильней, чем в жарких объятиях Сашеньки, ибо ее он покупал на время, ее – и прочих женщин – делил со многими мужчинами, тогда как сокровища принадлежали только ему. Он не испытывал подобных чувств в музеях и на вернисажах – ведь всем, что выставлялось и продавалось, он завладеть не мог, а недосягаемые предметы оставляли его равнодушным, ибо страсть к прекрасному была неразрывно связана с обладанием.
Будто в сомнамбулическом сне, Баглай поднялся, вышел в закуток, открыл запоры и замки на левой двери и шагнул в прихожую. Тут была еще одна дверь, железная, откатная; она перегораживала проем меж двух бетонных колонн внушительной толщины. Он растворил ее, перешагнул порог, поправил плотные шторы на зарешеченных окнах, и только после этого коснулся выключателя. Вспыхнул свет. Баглай направился к креслу и сел.
Помещение казалось длинным и узким, так как было составлено из двух пятнадцатиметровых комнатушек, кухни и разделявшего их некогда коридорчика. Дом построили лет пятьдесят назад, в послевоенные времена, по какому-то экспериментальному проекту; стены, как наружние, так и между квартирами, отличались изрядной толщиной, а кроме того, строение поддерживалось внутренними бетонными колоннами – вероятно, собирались строить небоскреб на двадцать этажей, но в силу неведомых причин ограничились двенадцатью. Зато перегородки в квартирах были не кирпичными, а пустотелыми, из досок и сухой штукатурки. Баглай их снес, не тронув только прихожую и совмещенный с ванной туалет – где, как в любом приличном музее, были оборудованы запасники. Эту работу, вместе с ремонтом и установкой дверей, он выполнил самостоятельно; так жрец готовит святилище для божества, не допуская, чтоб прикоснулись к нему чужие святотатственные руки.
Он сидел в кресле бидермейер у круглого столика в стиле ампир на шести массивных ножках, которые заканчивались бронзовыми львиными лапами. Над его головой сияла хрустальными подвесками люстра; справа высились резной двустворчатый шкаф и огромный буфет двухсотлетней давности, творения венгерских мастеров; слева, в простенках между окнами, находились комод, секретер и застекленные витрины в стиле барокко, из махагона, амаранта и тикового дерева. Над ними висели картины – старинные, семнадцатый и восемнадцатый век, Италия, Франция и Фландрия, пейзажи с мельницей над сумрачным потоком, с развалинами греческого храма и с панорамой гор – возможно, Альп, возможно, Апеннин. Все остальное – кресла и столы, ковры и вазы, подсвечники, посуда, статуэтки, диван с изящной вычурной спинкой и большой сундук в углу – все было тоже старинным, редкостным, тщательно отреставрированным и пахнущим тем неповторимым ароматом лака, воска, ткани и духов, какой возникает лишь по прошествии столетий.
Прямо перед Баглаем с торцовой стены спускался персидский ковер – синий, с голубыми и пепельными узорами, а перед ним, словно миниатюрный дворец на тонких изогнутых ножках, стоял ореховый комодик с расписными фарфоровыми медальонами и со столешницей, отделанной лазуритом. Картина Гварди висела над ковром – довольно большое полотно в широкой золоченой раме: воды, облака и небеса, а между небом и морем – строй кораблей у пирсов, палаццо, башни и мосты, устья каналов с крохотными черточками гондол и купола соборов. Вспомнив о вазе, Баглай опять подумал, что здесь, под картиной, на фоне ковра, ей самое место. Затем погрузился в созерцание.
Эта картина навевала воспоминание о детстве – одно из редких воспоминаний, которые не были неприятными и унизительными. Что-то подобное – небо и море и пестрый город меж ними – висело в московской квартире, в кабинете у деда или в столовой – он уже в точности не помнил, но знал, что то была всего лишь копия, хотя и неплохой итальянской работы. Дед, Захар Ильич Баглай, был из больших спортивных чиновников, числился в ранге замминистра и обладал всеми положенными льготами – кремлевским пайком, казенной дачей и персональным автомобилем. Но самым лакомым кусочком пирога были, конечно, зарубежные поездки – то со спортивной делегацией, то на какой-нибудь чемпионат или на первенство мира, в Европу и Америку, или совсем уж в экзотические места, в Японию либо Австралию. Дед путешествовать любил, и в Спорткомитете об этом знали и посылали его туда и сюда без отказа, для вдохновления штангистов и шахматистов, борцов и прыгунов. Главной его задачей были медали, желательно – золотые; еще он был обязан доставить всех медалистов обратно, не потеряв никого в Америках или Австралиях.
Кроме поездок, дед обожал старинные вещи, особенно бронзу, фарфор, хрусталь и серебро, предметы столь же массивные и дорогие, сколь долговечные и блестящие. Квартира в Столешниковом переулке была набита ими до отказа, как антикварный магазин, но дед их не считал коллекцией, равно как и себя не числил в собирателях и коллекционерах. При случае он представлялся как скромный любитель старины, что было вполне патриотично и, к тому же, являлось мудрой предосторожностью – коллекционеров в советские времена не жаловали. Коллекционер был не то чтоб врагом трудового народа, однако личностью подозрительной, владельцем художественных богатств, неведомо как нажитых и, по всем понятиям и законам, входивших в категорию добра общественного, а уж никак не личного. Во всяком случае, с партбилетом собирательство было несовместимо или совмещалось с трудом, на уровне марок либо открыток, однако не бронзы, картин и хрусталя. Дед партбилетом дорожил и потому представлялся любителем.
У бабки Марии Евгеньевны имелась другая страсть – драгоценности и туалеты. То и другое не возбранялось демонстрировать, особенно на дипломатических приемах, чтобы всякий зарубежный враг усвоил: братская семья народов несокрушима и крепка, а жизнь в ней богата и привольна. Иными словами, на каждый алмаз из Родезии найдется у нас по три якутских, водой почище и поболе весом. Усвоив этот нехитрый принцип, Мария Евгеньевна играла роль советской львицы столичного бомонда с искренним энтузиазмом и увлечением. То было лучшей половиной ее жизни; а вторая, не столь блестящая, но тоже занимательная, делилась между портнихами, пуделем, Захаром Ильичем и единственной дочерью Оленькой.
Ольгу воспитывали для партии – не коммунистической, а брачной, солидной и достойной во всех отношениях. Жизнь ее была расписана на тридцать лет вперед: было точно известно, когда она закончит с золотой медалью школу, когда поступит в институт (разумеется, физкультурный, чей ректор пил коньяк с Захаром Ильичем), когда защитит диссертацию по прыжкам с шестом, по фехтованию или метанию копья, когда выйдет замуж – за обеспеченного номенклатурного мужчину, способного ее лелеять и холить, когда родит ребенка – с той же жизнью, расписанной наперед, как у нее самой. Оленька родительским планам не сопротивлялась и шла от этапа к этапу с похвальным усердием: от октябрятской звездочки – к пионерскому галстуку и комсомольскому значку, а там – к золотой медали и институту. Училась она с легкостью, имела приятное личико, стройные ножки и кое-какие успехи в фехтовании.
Случайность все переломала.
В пятьдесят седьмом Ольге исполнилось девятнадцать, она закончила второй курс, и отец говорил о ней с гордостью: красавица моя и умница. А мать добавляла: комсомолка, спортсменка, отличница! Но тут нагрянул Фестиваль – тот самый, молодежи и студентов – и Ольгу, комсомолку и отличницу, владевшую немецким и английским, пристроили к группе иноплеменных гостей. Плохого в том ничего не было; она с подружками показывала им Москву, а парни ее обожали – как и других девиц из группы, без всяких расовых различий и сословных предрассудков. Гостеприимную программу завершил поход – вылазка на Клязьминское водохранилище, с ночевкой в палатках, купанием и шашлыками. А где шашлыки, там и вино, потом – таинственное запретное виски, которое нужно попробовать, отчасти из любопытства, отчасти – чтоб не обидеть гостей. Выпили много, а что случилось после, о том Ольга не знала, не помнила и не догадывалась. Когда догадалась, когда потянуло к соленому и начало тошнить, было уже поздно. Пришлось брать академку и рожать.
Так юная студентка Института физкультуры, девушка из приличной семьи, комсомолка, спортсменка, отличница, сделалась матерью-одиночкой. В общем-то не трагедия, не драма, но Захар Ильич и Мария Евгеньевна никак утешиться не могли – ведь у чинов номенклатурных внук появляется на свет только законным путем и при живом отце, со всеми надлежащими документами. В крайнем случае, допускался отец-покойник – летчик или герой-полярник, съеденный белым медведем, но уж документу положено быть – как и отцовскому отчеству и фамилии.
Но что поделаешь – Фестиваль… Фестиваль, будь он неладен!
Впрочем, Оленьку родители не виноватили. Девочка юная, неопытная, что с нее взять?.. Что она знала, что понимала?.. Правда, ее учили, что иностранцам доверять нельзя, особенно западным людям, ибо живут они в обществе тлетворного капитализма, который плох, развратен и жесток. Но звериный его оскал таился где-то далеко, за морями и горами, за полосой отчуждения, за пограничными столбами и "железным занавесом"… Казалось, не достанет, не укусит!.. Однако достал и укусил.
Нет, Ольгу они не винили – винили и ненавидели того подонка, то ли немца, то ли шведа, что подпоил их девочку на клязьминских зеленых берегах. Ненавидели смертной ненавистью, не зная, кто он таков, откуда явился и куда ушел, и потому их чувство было иррациональным; так можно ненавидеть абстрактную идею или гипотетического врага, разбойника и грабителя, который, быть может, лет через пять встретится в темном закоулке, вытащит ствол и прорычит: ну, фраер, выворачивай карманы!
Но ненависть – слишком сильное чувство и редко бывает безадресным. Тем более, что адресат неподалеку, не надо его искать – здесь он, тут как тут, вертится под ногами, чего-то требует, пищит…
Так Баглай и рос – приблудный щенок, нелюбимый ребенок, ненужный и нежеланный, позор семьи… Из детства он вынес немногое – фамилию Баглай, ненависть к собакам и старикам, смертельную обиду на мать и пристрастие к антиквариату. Последнее было явлением неизбежным, результатом перверсии любви; если нельзя любить что-то теплое, живое, хоть канарейку, хоть котенка, любовь обращается к вещам, к предметам холодным, безразличным, но красивым, и кажется, что это и есть самая истинная любовь – ибо предметы не живые, они покорны своему владельцу, они не обидят, не предадут, так как понятия обиды и предательства им попросту неведомы. Они позволяют любоваться собой, трогать, гладить, ласкать и греть в ладонях, но главное – они позволяют обладать; обладать столь полно и всеобъемлюще, сколь ни один человек не может обладать другим. Эта страстная тяга к вещам временами принимает болезненные формы, становится заботой сексопатологов и именуется фетишизмом; но чаще ее называют жадностью.
Баглай, однако, не был ни больным, ни слишком жадным. Вернее, эти обстоятельства присутствовали в том букете чувств, которые внушало лицезрение красивых дорогих предметов, но лишь как фон, как декорация спектакля. Актеры тут были другие – отчасти злорадство, но в большей степени самоудовлетворение и торжество. Люди – а семья ассоциировалась у него со всеми людьми – не проявляли к нему ни доброты, ни ласки; люди владели столь многим, желанным для него, но недоступным; люди, наконец, не хотели делиться, и на попытку насильственного отторжения своих богатств отвечали стократным насилием. Но он обманул их, придумал способ убивать и отнимать, не подвергаясь опасности и каре – и в том состояло его торжество. Оно же было важной частью удовольствия: когда он глядел на свои сокровища, то вспоминал, что и когда ему досталось, а главное – как и от кого. В отличие от детских, эти воспоминания были приятными.
Мать его Оленька все же закончила институт и превратилась в Ольгу; потом, после защиты диссертации – в Ольгу Захаровну, перспективного преподавателя и тренера. Потом удачно вышла замуж и родила детей; супруг, чиновник нефтяного министерства, был много старше, но зато берег ее и холил. Жизнь наладилась, и старый невольный грех мог бы совсем забыться, если б не постоянное напоминание о нем. Это раздражало; мнилось, что в иных обстоятельствах все могло бы сложиться удачней, карьера шла бы без помех, а муж мог быть помоложе и покрасивее, а также повыше чином и перспективнее – скажем, из министерства иностранных дел.
Баглай подрос, но мать и отчима не радовал. Учился с неохотой, был нелюдим, все делал наперекор, к двум малышам, сестренке и братцу, не проявлял родственных чувств, и никаких талантов, кроме несокрушимого здоровья, в нем не замечалось. Мать мечтала, чтоб он поступил в институт – экономический, медицинский, не важно какой, лишь бы поднялся быстрее на ноги, что было б поводом расстаться и забыть. Но он и тут пошел наперекор – закончил школу, проболтался год на курсах при медицинском институте, экзаменов не сдал и прямиком отправился в армию.
Взяли его в ВДВ, по причине крепкого телосложения и неприкрытой агрессивности. Попал он на север, в войсковую часть под Выборгом. Учили там хорошо и учили долго, месяцев десять, а после, во имя интернациональной солидарности, отправляли в Афганистан. Все эти десять месяцев афганские горы маячили перед Баглаем, и слышал он в снах жужжание муджахедских пуль, грохот взрывов и злые гортанные вопли на чужом языке. Жизнь опять поворачивалась не лучшей стороной: кто-то учился в институте, кто-то гулял с девочками, кто-то мог шарить в родительском кармане, брать и тратить, не считая; а расплатиться за них должен был он, Баглай. По самому крупному счету: жизнью своей либо увечьем, а в оптимальном случае – неизбывной злобой, какую питают неудачники к счастливцам. Злобы же в Баглае и так хватало, но это начальникам нравилось. Какой боец растет!
Так что загремел бы он в Афганистан, если б не счастливый случай. Кроме стрельбы и прыжков с парашютом, курс подготовки включал неотложную помощь – обращение с аптечкой, перевязка ран, врачевание ушибов и растяжений, массаж и самомассаж. Занятия эти велись медицинским майором с нерусской фамилией Шульман; но, будто искупая этот грех, был он заботлив и вежлив, и даже в какой-то степени добр – насколько доброта уместна в ВДВ. Баглай, проявивший внезапные способности к массажу и к медицине вообще, быстро попал у Шульмана в любимчики, что отразилось на его карьере самым благотворным образом.
Приехали в часть генералы, из Ленинграда, с инспекцией; собственно, инспектором был один, а другой – вроде его приятель, но тоже двухзвездный генерал под шестьдесят, в штанах с лампасами и с орденской колодкой в две ладони. Генералам, по армейскому обычаю, накрыли стол, а до того попарили в бане, и стала та баня баглаевым звездным часом. Шульман, то ли по доброте, то ли желая выслужиться, упомянул, что есть-де в части солдатик-массажист, какого не стыдно подпустить к генеральским спинам – ну, и подпустили. Старания Баглая так понравились инспектору, что тот заметил: такой талант не должен пропадать, под парашютом болтаться и рыскать по горам – а значит, место ему не в Афгане, а в спорткоманде округа. Что и свершилось через неделю; так что Баглай дослуживал в Питере, массируя мышцы армейским штангистам, борцам и бегунам.
Отслужив, он вернулся в Москву, но не в квартиру деда, а в комнату в коммуналке на Старом Арбате, которую по своим связям выхлопотал Захар Ильич. Дом стоял в центре, комната была большой, просторной, на два окна, соседи – приличными и пожилыми, однако Баглай не остался в Москве, а поменял столичную жилплощадь на крохотную лениградскую квартирку. Была она полуподвальной и сырой, холодной, как могила, без всяких излишеств, за исключением необходимых, зато на Петроградской стороне. Баглая неудобства не смущали; главное – убраться от родных, уехать из столицы. И он уехал. Навсегда.
Вниманием ему не докучали. Адрес свой, ни прежний, ни нынешний, он не давал, и мать писала иногда на главпочтамт; затем, в конце девяностого, проклюнулся отчим – сообщил о похоронах матери, с намеком, что не худо бы Баглаю появиться и проводить усопшую в последний путь. Но письмо пролежало на почте две недели, мать проводили без Баглая, и он был этому рад. Горя он не испытывал и о матери не вспоминал; помнил лишь раздраженную женщину с вечно злыми глазами.
…Он поднялся, быстрым движением облизал губы, подошел к секретеру из тикового дерева и выдвинул ящичек, где хранились лупы в латунных и бронзовых оправах. Затем приблизился к картине Гварди, поднялся на носки и стал рассматривать пейзаж – то его место, где маленькая гондола, покинув улицу-канал, плыла в сияющий простор лагуны. Гондольер стоял на носу суденышка, а на корме сидела дама в роскошном зеленоватом платье, и хоть ее фигурка и лицо были совсем крохотными, Баглаю почудилось в них что-то знакомое. Черты Виктории? А может, матери? Такой, какой она была лет в тридцать?
С минуту он размышлял о матери и о Вике Лесневской, а также о том, кем могла бы стать для него Виктория – да вот не станет, в силу множества причин и неблагоприятных обстоятельств; затем покачал головой, представив, что на корме гондолы – не загадочная венецианка, а нефритовая ваза. Китайская древняя ваза с клыкастым драконом, редкостный раритет ценой в пять тысяч долларов.
Ваза смотрелась лучше женщины.
Глава 5
Дело генеральши Макштас, присланное из Северного РУВД, легло на стол к подполковнику Глухову во вторник, девятого марта. Папку доставил щеголеватый черноглазый капитан Джангир Суладзе, но кроме глаз, фамилии да имени в нем не было ничего кавказского; как выяснилось с первых слов, в Грузии он не бывал, грузинского не знал, мать у него из Витебска, да и отец родился не в Кутаиси, не в Тбилиси, а в Ленинграде. Установив эти подробности биографии помощника, Глухов перелистал бумаги, вытащил рапорт Суладзе и углубился в его изучение.
Они сидели в маленьком глуховском кабинетике, где всякая вещь и документ находились на своих неизменных местах: текущие дела – в шкафу на верхней полке, в аккуратных скоросшивателях; те, что полагалось сдать в архив – тоже в шкафу, только пониже; в левом ящике стола – канцпринадлежности, скрепки, ручки, карандаши; в правом – чистая бумага и копирка; в тумбе – кофейник, баночка кофе, кружка, тарелка и ложка; на стене – морской пейзаж, на вешалке у двери – плащ с шерстяной подкладкой и берет – в обычное время Ян Глебович предпочитал ходить в гражданском. Оружие и кое-какие ценности – скажем, перстень с пальца разложившегося трупа – хранились в сейфе; все – пронумерованное и распиханное по пакетам и пакетикам, с записью, к каким делам относится та или иная вещь и где на нее акт экспертизы. Обстановка была неизменной уже лет пятнадцать, и лишь столик у окна, который прежде прогибался под тяжестью "Олимпии"[7], теперь подпирал потертой спиной монитор и серый коробок компьютера. На письменном же столе у Глухова ничего не стояло и не лежало – только телефон да фотография Веры в простой деревянной рамке.
– Пустовато у вас, товарищ подполковник, – произнес Джангир Суладзе, сверкнув на стол огненными черными очами.
Глухов согласно кивнул.
– Пустовато. Но ты, во-первых, зови меня Яном Глебовичем, а во-вторых, не думай, что множество бумаг способствует движениям в делах. Знаешь, когда Черчилль пришел к власти и занял кабинет предшественника, его поразили бумажные горы на столе, в шкафах и на диване. Если все читать, не будет времени решать и думать – так он сказал и распихал бумаги другим министрам и помощникам. Стол его был чист. Он знал, как заставить работать подчиненных.
– А много ли подчиненных у вас, Ян Глебович? – с интересом спросил Суладзе, играя блестящей пуговицей мундира.
– Немного, – со вздохом признался Глухов, накрыв ладонью папку. – По этому делу – ты один.
По другим делам было не меньше, но и не больше, так как бригада "Прим" петербургского УГРО не отличалась многочисленностью. За стенкой с пейзажем, в самой просторной комнате, которую прозвали "майорской", сидел Гриша Долохов с Линдой Красавиной; за ними, в двухместных клетушках, располагалась бригадная боевая сила рангом помельче, зато ногами побыстрей – Верницкий, Голосюк и Караганов с тремя лейтенантами-практикантами. Напротив был кабинет Олейника, такой же маленький, как глуховский, и еще одна комнатка побольше, которую занимала Надежда Максимовна – бессменный секретарь и делопроизводитель. С ней у Глухова были сложные и деликатные отношения, особенно после смерти Веры.
Он покосился на Суладзе, но тот сидел с мечтательным лицом – видно, размышлял, как очистит стол по принципу Черчилля, выйдя в генералы. Придвинув к себе его рапорт, Глухов кашлянул и, вспоминая, принялся водить пальцем по строчкам.
– Хорошо пишешь, Джангир, красиво, но лучше бы без излишеств… Значит, так: обыск ты произвел, замки проверил, с Мироновым и Орловой побеседовал… А с участковым? Что участковый о нашей генеральше говорит? И в жилконторе? В жилконторе был? Что там?
– А ничего, Ян Глебович. Сказали, что за квартиру, свет и воду платила исправно, соседей не затапливала, не шумела и не устраивала пьянок. А участковый… Участковый там крутой. К вам мечтает перевестись, в УГРО, и потому сосредоточен на грабежах и кражах. В помощи не отказал, но ничего интересного не выяснил. Ему не до бабулек-генеральш.
– Раз так, мы его не возьмем, – пробормотал Глухов, внимательно перечитывая абзацы, где говорилось об обыске. – К бабулькам надо уважение проявлять… эпоха у нас такая, когда бабульки в цене… сегодня она бабулька, а завтра – премьер-министр или там госсекретарь… мигнет, и бомбы посыплются… или соберет внучат под красным флагом – да в Сербию… – Он оторвался от рапорта и спросил: – Была у нашей покойницы телефонная книжка? Письма, открытки, дневник? Рецепты там кулинарные, список продуктов, любые записи? Знаешь, старики на память не надеются, записывают то да се… Что нашел?
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.