— Амброзия зацвела, — важно заметил слуга и, сняв с крыши ветродуй, занавесил оконца тряпками, на которые с пристроенных на все той же крыше плошек стекала вода.
— Дабы не пересыхали и пыль не пущали.
Так и просмотрел Лазарев ближние подступы к крепости, очнулся лишь, когда его возок миновал ведущие в крепость с запада Архангельские ворота.
— Доложи коменданту, его сиятельство граф Иван Лазаревич Лазарев приехать изволили! — кричит караульному возница.
— Доложить сию пору никак невозможно! Граф на клиросе.
— ?!
— В церкви поет.
* * *
В этот воскресный день в Покровской церкви было многолюдно. Солдаты, гарнизонный люд, немногочисленные семейства офицеров, прихожане из Доломановского и Солдатского форштатов да русские жители армянского Нор-Нахичевана.
Среди нескольких певчих Лазарев не сразу признал знакомого ему генерала. А комендантствовал в крепости в это лето тот самый генерал, которого Иван Лазаревич и присоветовал императрице назначить на великое армянское переселение из Таврии — граф Александр Васильевич Суворов. Сестра суворовского адъютанта Акима Хастатова Анна недавно стала женой одного из братьев Лазаревых Минаса, что только упрочило их приятельствование с генералом, которого многие в двух столицах считали чудаковатым.
Со времени последней встречи, когда после аудиенции у императрицы оговаривали они с Суворовым все тонкости великого Таврического переселения, прошло пять лет. Александр Васильевич смотрелся тогда много бодрее и моложе. Пышущим здоровяком генерал никогда не был, всегда отличался сухостью и поджаростью. Но нынче Лазарев его бы и не узнал. Из стоящего теперь перед ним на клиросе человека словно разом весь дух выпустили. И оставили только оболочку.
Он пел одними глазами. И голосом. Больше в нем ничего не осталось…
* * *
За разговорами — как турок да горцев в узде держать и какие ветры при дворе нынче дуют, каких фаворитов к трону возносят — день к закату и подошел. Александр Васильевич достал из походного мешка миниатюрный портрет коротко стриженной девочки, больше похожей на постреленка, насильно одетого в девичье платье.
— Суворочка моя, Наташка, Наталия Александровна. Ныне в Смольном институте. Государыня милостью своей дозволила.
Всегда сухой и строгий, Суворов неожиданно улыбнулся.
— Смерть моя для Отечества, а жизнь для Наташи.
— Варвара Ивановна как поживать изволит? — по долгу приличия поинтересовался Лазарев здоровьем генеральши, но простой вопрос выбил генерала из всех рамок приличия.
— Едыть ее мать! Как желает, так и пусть и поживает!
— В Москве сказывали, что она другой раз на сносях… — продолжил Лазарев, да осекся, догадавшись, в чем может крыться причина резкости Суворова.
О Варваре Ивановне, в девичестве княгине Прозоровской, по Москве немало разговоров ходило, только Иван Лазаревич не желал каждой сплетне верить. Говорили, что Прозоровские от праздной жизни поиздержались, вот и отдали Варюту за привечаемого императрицей старого генерала, а сама молодая жена все на мужнего племянника глядит. По Москве еще и не такое скажут. Но теперь сам тон генерала говорил, что повод для пересудов был.
— Жил себе столько лет бобылем, бобылем и помереть был должен. Позору не знать. А занесло в мои годы на молодухе жениться, и на те, получай! — прихрамывая, бегал из угла в угол большой залы комендантского дома Суворов. Словно подбитый воробей по клетке скакал. Такой же махонький, сухонький, взъерошенный.
— Злые языки все про Варюту да про племянника моего двоюродного Кольку, секунд-майора, доносили — не верил! Сколь мог, столь и не верил! Той осенью привез семейство в эту крепость, так в закубанской степи ногайцы бедокурить стали, пришлось выступать. А воротился…
Суворов подбежал к столу и залпом выпил полстакана водки.
— Сырохнев, капитан… И ведь из дельных, к воинскому делу пригодных. «Науку побеждать» мне составлять помогал, мои воинские правила литературно записывал. И этот Сырохнев с Варютой…
Глаза коменданта стали красными и сухими. Волчьи глаза, не людские.
— Рассудок помутился, как их увидал. И рога на своей башке воочию вообразил. Думал, порешу и их, и себя. Благо Иосиф Аргутинский, архиепископ Нахичевана, в крепости оказался, утихомирил. Растолковал дураку старому, что на все Божья воля, чтобы не корил себя, что на изменщице женился. Не женился, не было бы Наташки.
Суворов снова взглянул на портрет девочки, и голос его чуть потеплел.
— Ради того, что дочь есть, и унижения перетерпеть можно. Но Наташку отобрал! В Смольном институте все лучше, чем при такой-то матери. И что Варюта от меня брюхата, вовек не признаю!
Суворов все мерил и мерил своими кривыми шагами низкую комнату, а Лазарев, допивая непривычную для себя крепкую, настоянную на здешних травах водку, думал о странности судеб. Одному жена рога наставляет и невесть от кого нежеланное для отца дитя рожает, а другому и после всех молитв не даруется благодать взять на руки своего сына.
* * *
Через балку, прозванную здесь «трубой», что отделяет крепость от разрастающегося армянского города, Лазарев переехал на следующий день. Виденную им тридцать лет назад Полуденку было не узнать. Пораженный бурностью развития его стараниями созданного города, Иван Лазаревич никак не мог отыскать нужный дом. Да как и отыщешь, если в виденную им пору вокруг ветер свистал, а ныне всюду каменные дома, лавки, артели, церкви, молодые шелковичные сады, которые повсюду насадили привыкшие к шелкопрядству армяне. Старые дома влились в новые, бегущие от берегового обрыва вверх улицы, называемые здесь линиями, и теперь было уже не распознать, что он мог видеть здесь воочию в былую отроческую пору, а что ему только казалось.
Хорошо возница-солдат, приставленный к нему Суворовым, выручил.
— К Назарке-Блаженному?! Так ить три линии туды — и за поворот. Туманянов двор там.
Смотревший за Назаркой комендант и жена его тихо и смиренно отошли в мир иной, успев, однако, удивить Ивана Лазаревича вестью, что Назарка женился.
«Случаются в его разуме просветления. В одну из годин нормальности обжанился, и жена его, Катерина, тяжела нынче. Даст Бог, здоровенького, умом не обиженного родит. Девка она не армянская, отроду со здешних земель. И, знамо дело, не барских кровей, да дурню при его болестях барыня зачем. А за деньги, что ваше сиятельство исправно посылает, любая добрая баба при ем жить за счастие почтет».
Три линии «туды» и за поворот. Едва не споткнувшись о вросший в землю камень, о котором еще арестованный муж Надиры поминал, вошел Иван Лазаревич в украшенный тяжелой чугунной калиткой двор. Сам распоряжался калитку эту на своем Чёрмозском железного дела заводе в Прикамье отлить и в Нор-Нахичеван отправить.
Малого деревянного домика, в котором прожила несколько коротких месяцев и где нашла свою смерть Надира, уже не было. Другой, прочный, хоть и небольшой дом из тесаного камня, построенный на приданое, выделенное отцом из Надир-шаховых денег, красовался теперь посереди двора. Как вехи утекающего времени затянули его стены плющ да дикий виноград — за год-другой никакая стена сплошным зеленым ковром зарасти не успеет.
— Ваше сиятельство! Благодетель!
Баба молодая, опрятная, с мальчонкой на руках склоняется перед ним. Баба и в ноги пасть готова, да ребенок мешает, своего требует. Голозадый чернявый мальчонка разом одну грудь сосет, а другой играет и выпускать ни из рук, ни изо рта бабью дородность не собирается.
— Так ить то племянничка вашего Назара сынок родный. Бог послал умишком не в отца. Отдай, отдай, стервец, титьку! Вишь, благодетель наш пожаловал, а ты орать! Молчи, окаянный!
Баба краснеет, с трудом отрывает кричащего дитенка от грудей, заправляя два полушария под рубаху.
— Откуда знаешь, кто я таков?
— Сосед наш при крепости наемный служака второго дню прибег, говорит, благодетель ваш, Лазарев Иван, Лазарев сын, пожаловать изволил. Так и ждем, вашсияльство!
— Так ты Катерина, Назарова жена будешь?! — понимает Лазарев, с любопытством разглядывая и женщину, и здешний быт.
Двор чистый, даже нарядный багрянцем краснеющего винограда и иссиня-фиолетовой спелостью молодой шелковицы. На бабе кофта и юбка добротного сукна. На деревянном столе под летним навесом хлеба каравай, да кувшин вина, и спелый алой сахарности арбуз.
Лазарев берет арбузный ломоть и ест, перемежая с вином и хлебом. Арбузный сок течет по рукам, по фламандского кружева манжетам, по рукавам шитого лучшим голландским портным сюртука, но Иван Лазаревич не замечает сотворенных арбузом бед. Так сладко и так вкусно ему не было с детства. Изыски придворных кулинаров не в счет. Хотя изысками матушка императрица гостей потчует, а сама, как и Иван, все больше простую пищу жалует. Иной раз, в очередь с долгими разговорами о восточной дипломатии, картошкой с холодцом и его угостит. Высшее благоволение вместе с императрицей холодец из свиных хрящей с соленым огурчиком трескать. По восторгу это угощение нахичеванской Екатерины императрицыному холодцу вровень.
— Кушайте, вашсияльство, кушайте! Жара в этом лете все хлеба попалила, а арбузам жара мать родна.
Так и не спущенный матерью с рук мальчонка, едва оставив титьку, тянется к арбузной мякоти.
— Итить, куды полез! Вашсияльство сперва откушаеть, — одергивает мать, но Лазарев уже протягивает мальцу кусок мякоти из арбузной сердцевинки. Мальчик хватает и тянет в рот и, перепачкавшись, хитро улыбается, показывая все свои четыре зуба.
— Сам где будет?
— В доме. В игрушки свои играить. Он ить у меня аки дитятко малое. — Иван Лазаревич с удивлением замечает в голосе женщины нотки нежности, если не любви к полоумному мужу.
* * *
После такой умиротворяющей прелюдии представшая его взгляду картина особенно тягостна. Здоровенный мужик тридцати шести лет от роду сидит, вжавшись в каменную стенку, и ковыряет ее ложкой. Рядом на разноцветном половике, какие бабы здесь вяжут из сношенных, нарезанных на длинные полосы юбок да рубах, игрушки-погремушки валяются. Катерина спускает с рук мальца, и тот ползет к отцу, ручонкой стараясь дотянуться до одной из игрушек. Убогий, еще больше вжавшись в свой угол, отмахивается, а когда малыш хватает ручонкой одну из погремушек, и вовсе в голос ревет.
— Ой, да отдай тятьке его забавку, я те другую дам! Хуже дитятка, — жалуется Лазареву Катерина. — Малому растолковать сподручнее, нежели ему. Днями в игрушки свои играить, а то, как ныне, в дальнем углу сидит, стену ковыряет. Уж и три камня выбрал, насилу на место вставили да глиной замазали, а он другой раз давай ковырять. И слово какое говорит, не разобрать. Маари, ма, ба. Может, мамку зовет.
После двора, смешавшего принесенный ветром с Дона дух речной тины с ароматом спеющих во дворе желтых груш и с чуть горьковатым запахом предосенней травы, спертый дух комнаты, где живет Назар, ударяет в нос. И нечистот вроде не видно, ходит Катерина за несмышленым чисто, но от удушающего запаха болезни и несвободы мутит. Иван Лазаревич и не знает, как поскорее счесть долг исполненным да уехать. Для приличия спрашивает:
— На мужа не жалуешься?
— Чё ж жалиться!
Катерина, разомлев в непривычной праздничной одежде, утирает пот со лба. Капельки на ее загорелом веснушчатом лице замирают бисеринками мелкого жемчуга. Родись эта женщина в жизни иной, с нее картины бы писали да сонеты ей слагали, вглядывается в это лицо Лазарев. Но в этой жизни ей век за умалишенным ходить да Бога благодарить, что благодетель при больших деньгах не обижает.
— Не буян он. Не дерется. Не пьет. И мужнее дело, ох, как могёт, — без тени смущения говорит она. — А что умишка не стало, так на все воля Божия! Боялася, что и сынок в него уродиться может. На богомолье ходила. Так и выродила здоровенького. Дохтур из крепости до нас приходил, смотрел, сказывал, не в отца сынок.
Почему жизнь так несправедлива? Хотя где она, справедливость. Калечный, богом обиженный, сидящий теперь перед ним на полу и не знает, что является он не кем иным, как наследником иранского шаха, то бишь персидским принцем, шахзаде. И при ином повороте фортунова колеса владеть он мог бы и алмазами величайшими, и драгоценными россыпями, и горами золота, и гаремами, полными чаровниц. И властью. Неограниченной властью правителя Востока. Да только всего этого не понять мужику, который мочится в штаны и из всех человеческих чувств понимает лишь голод да холод. Он счастлив своими детскими бирюльками, которыми теперь играет вместе с сыном. И кричит до слез, если годовалый дитятко какую из бирюлек отобрать у него хочет.
А что, если кара отцов, дедов и прадедов падает на детей, и за грехи, за страшные злодеяния шаха Надира платит теперь этот жалкий человек…
Попав из радужного алого арбузного настроения в плен тягостных дум, Иван Лазаревич спешит попрощаться.
— Деньги будут вам поставлять исправно, — уверяет он и без того припавшую к его руке Катерину. Сидящий на вязаной подстилке Назар тянется к нему.
— Ээ-бэ! — бормочет убогий и сует в руку одну из своих игрушек.
— Радый он вам! — поясняет Катерина. — Гостинчик дарит! Он ить игрушки эти никоды с рук не спускает. Комендантиха сказывала, что поделки эти с ним ишо из вашего дома приехали. Как опосля удара очнулся, только ими играет, никому не дает. А вашсияльству подарил. Признал, видать!
— Туман яром, туман долиною
Туман яром, туман до-олиною.
За туманом ничего не видно,
— откуда-то со стороны Купеческой слободы доносится грудной бабий голос.
— За тума-аном ничего не видно… — растягивая слова и меняя ритм каждой вторящейся строки, подхватывают песню несколько высоких голосов.
Повисший над Доном вяжущий белесый туман накрывает крепость, не видно уже ни Георгиевских ворот, из которых выехала карета статского советника, ни замерших на карауле часовых, ни возвращающегося с учений в гарнизон отряда. Лишь топот сапог, мелькание голубых шаровар да обрывистая команда «Р-няйсь!». Как белый шелк, расстеленный на столе модной модистки, туман растекается по балке, разделяющей крепость и армянский городок, а там, словно докатившийся до края отрез, обрывается в начинающиеся за Нахичеваном поля.
Графская карета держит путь на восток, до Каспия, а там в сторону Персии, куда Лазарев послан по государевым делам.
В последний раз проезжая по чистеньким добротным улочкам Нор-Нахичевана, Иван Лазаревич старается мыслию унестись в новое порученное ему дело тайных переговоров в Персии. Да все оглядывается на странное, околдовавшее его место.
Что за сила таится в обрывистом донском берегу, что притянула их сюда три десятка лет назад, а после заставила чувствовать себя обязанными и этой земле, и тем, кто на ней жить остался? В чем кроется неразгаданный им Божий промысел, который заставляет их, Лазаревых, и сынов прочих важных и влиятельных российских фамилий явными и тайными рычагами больших политических экзерсисов и каждодневным упорством торговых и прочих промысловых надобностей разводить в еще недавно безлюдной степи очаг новой жизни. И создавать переселенческое городище, и строить крепость Ростовскую, коим вскоре суждено слиться воедино, и образовывать новый город, способный стоять на этом месте вопреки и во славу. Ради кого все их дела и помыслы? Кому суждено родиться в городе этом и славу его множить?
От мыслей о таинствах предначертаний Господних по щеке катится непрошеная слеза. Иван Лазаревич опускает руку в карман камзола, и… рядом с платком нащупывает что-то позвякивающее.
Погремушка.
Подаренная умалишенным Назаркой та персидская безделица, лишь отыскав которую в корзинке с игрушками, Надира согласилась бежать из Мешхеда.
Лазарев вынимает замусоленную детской слюной безделку из кармана и выставляет на свет, вдруг прокравшийся через рассеивающийся туман. Сквозь протершийся шелк изнутри восточной вещицы сыплются мелкие и чуть более крупные камешки и бусинки, создававшие в погремушке звук. А следом на ладонь вываливается самый крупный, идеально овальный, как лицо прелестной женщины, камень. И проступает дивное неземное сияние.
8
ЛОТРЕК ПО-НАХИЧЕВАНСКИ
(ЛИКА. СЕЙЧАС)
Стояла и вдыхала презираемый прежде запах речной тины и не понимала, что со мной. Неужели я люблю этот город? И этот опостылевший двор. И гудящую от каждого шага колокольным набатом лестницу от моей детской до моей семейной жизни — двадцать три ступеньки. И идущий из всех окон вечный запах жареной рыбы и подсолнечного масла. И этих курящих мужиков, сидящих на корточках вдоль покосившихся заборов. И соседок, в тапочках выходящих на центральную улицу за хлебом и семечками. И всех этих женщин, по субботам выписывающихся на городской базар в бархатных и парчовых платьях. И все, что я прежде так истово ненавидела.
Город с его нарочитой южной кичливостью, где все — и краски и страсти — через край, напоказ, город этот въелся, впитался, вошел в кожу с дымом жарящихся на набережной шашлыков и каштанов. И там растворился, сколь ни пыталась я его из себя исторгнуть, вычеркнуть, забыть. Сколь ни пыталась ненавидеть, чтобы потом, вот так через пять лет, свалившись как снег на голову с нерадужным посылом поиска пропавших мужей, вдруг застыть посреди этого дважды проклятого мною города и вдруг всеми фибрами души ощутить: я люблю его! Я люблю этот причудливый эклектичный мегаполис. И он любит меня. И извиняется передо мной за все, что пришлось мне здесь пережить. И подает мне едва ощутимый, но явный знак, что готов расплачиваться по старым счетам.
Если собрать воедино всю энергетику отчаяния и любви, выпущенную мною в низкое южное небо, тысячу ракет в космос можно было бы запустить. И если сегодня это небо вдруг вернет мне хотя бы сотую долю моей любви, то доли этой хватит, чтобы отыскать, вытащить пусть и прошлых, но все же мужей из таинственной черной дыры, что вдруг так необъяснимо поглотила их.
* * *
— Ахвелиди!
Едва не сбив меня посреди улицы (правила дорожного движения в этом городе никогда не были в чести ни у водителей, ни у пешеходов), резко затормозил навороченный бумер, из которого выглядывал мой одноклассник Мишка Платонов. За время моего отсутствия Михаська успел облачиться в форму с погонами, плохо стыкующуюся с дороговизной его автомобиля. Ежели ты мент, то у тебя и зарплата должна быть государственная, а ежели у тебя зарплата государственная, то неоткуда взяться бумеру, ежели не со взяточных денег, а ежели бумеры берутся со взяточных денег, то ты не мент, а последняя сволочь — я так понимаю.
Но так понимать я могла в столице, которая большая и в которой вид чужого мента в бээмвэшке не говорил мне ничего, кроме его потенциально взяточной сути. В этом же городе пышный и добродушный вид Михаськи говорил мне прежде всего о другом. О сердобольной бабушке, водившей Мишеньку до седьмого класса за ручку в школу, и о его щечках-яблочках, красневших при любом удобном и неудобном случае, о его коте Петровиче, прославившемся тем, что умел ходить на унитаз, и об удивительно вкусном хворосте, который Михаськина мама пекла на каждый день его рождения, и весь класс после угощения пачкал тетради жирными руками… И уж только после всего этого служебная оболочка, накинутая на суть моего одноклассника, могла при желании сообщить мне о том, сколько и за что положено отстегивать майору Платонову.
— Приветик, Платонов! Да ты никак на государеву службу подался! — сказала я, усаживаясь на просторное переднее сиденье Михаськиного автомобиля.
— Имеешь что против?
— Ни-ни! Давно при погонах?
— Четвертый год.
— И, как водится, каждой перемене мест положена и перемена семейного статуса? Ты ж любишь жениться.
— Как водится!
Михаська на моей памяти пятый раз менял место службы, а вместе с местом службы менял и супругу. Если бы в свое время земляку Чехову пришло в голову описать в образе Душечки не только дочь отставного коллежского асессора Племянникова, но и особу противоположного пола, то Михал Карпыч был бы претендентом номер один на звание «Душечка». Переходя из развалившегося райкома комсомола в только что народившийся кооператив, затем в коммерческий клуб, потом в городскую администрацию и вот теперь в милицию, на каждом новом рабочем месте Михаська не просто обзаводился новой женой, но и сообразно женам кардинально менял свой образ мыслей и внешний облик. Он худел и толстел, подсаживался на систему Порфирия Иванова или жрал и пил все подряд, подавался в трудоголики, сутками работая то на благо отечества, то на толщину семейного кошелька, или пускал все по ветру и спал без продыху. И так до тех пор, пока в мозгу в какой-то неуловимый миг не перемыкало и он, собрав манатки, не отправлялся очередной раз менять судьбу и профессию.
Нынешний вид Михаськи, солидного, отолстевшего, полысевшего, подразумевал наличие рядом аналогичной супруги — дородной, солидной, милицейской. Так и есть, на откинутом солнечном козырьке красуется фото дамы при погонах. И если я еще не разучилась считать звездочки, то в этом браке супруга старшая по званию.
— Кто-то просто любит жениться, а кто-то исключительно на родных братьях специализируется, — добродушно огрызается Михаська. — Что, в Ростове братья закончились, пришлось в столице искать, не найдется ли какого завалящего Туманяна?
— И столичные Туманяны не находятся, и здешние пропали.
— Тебя Каринэ на срочные поиски вызвала?
— А что, поиски требуются срочные? Одноклассник пожал округлившимися плечами.
— Ну-ка, ну-ка, Михаська, выкладывай, что знаешь. Тебе по должности знать положено.
Плечи так и остались в поджатом состоянии, а Михаська, поглядывая на фото очередной любимой супруги, заерзал задом по основательно продавившемуся под его весом креслу.
— Мне в администрацию на совещание по борьбе с терроризмом надо. Давай вечером встретимся. Или завтра. Или еще лучше к Эльке сходи. Ашот всегда больше моего знает.
Эге-re! Если менты переадресуют к бандитам, значит, с моими мужьями дело обстоит еще серьезнее, чем я думала.
— Довез хотя бы до Элькиного замка, раз колоться не хочешь. А то меня уже ноги не держат, отвыкла я в столицах пешком ходить.
— Говорю ж, в администрацию… по борьбе с терроризмом… — излишне заученно бубнит Михаська. — А ноги… — Чуть более плотоядно, чем положено просто приятелю детства, оглядев мои коленки, высунувшиеся из-под положенного для такой жары мини, Михаська разворачивается через две сплошные и тормозит около ошалевшего постового. А постовой от такой наглости не в свисток дует и не штраф малюет, как сделал бы любой нормальный постовой в любой нормальной Европе или Америке, завидев столь вопиющее нарушение правил, пусть даже со стороны начальника, а вытянувшись по струнке, козыряет правильным номерам Михаськиного бумера.
— Здесь только мотоцикл на посту. На мотоцикле доедешь? — обращается ко мне Михась и, не дожидаясь ответа, отдает команду постовому сержанту: — Оперативно доставить по адресу! Выполнить и доложить!
И снова крутанув через две сплошные, рукой утирает крупные капли пота, которые, невзирая на все усилия бээмвэшного климат-контроля, выступают на его нахмуренном лбу.
Милицейский мотоцикл, свербя мигалками, мчит меня в сторону Элькиного дома, а я, вцепившись в пропитавшуюся потом форменную рубашку везущего меня сержанта, пытаюсь сообразить, почему это Михаська сразу сообразил, что я прилетела искать пропавших мужей? Свекровь в милицию не обращалась. Откуда ж ему знать?
* * *
Основательный замок, принадлежащий моей школьной подруге Эльке и ее мужу Ашоту, милейшему человеку, о котором в этом городе каждому ребенку было известно, что он «большой авторитет», был моей первой дизайнерской работой. Вот уж где я развернулась и от души позволила себе поиздеваться над заказчиками за их же деньги.
Говорят, в каждом короле есть настой плебса, который необходимо выпускать наружу. Комплексы, особенно тщательно скрываемые людьми с солидным положением, будь то положение в кабинете министров или в местной бандитской группировке, требуют выхода. Делая дом Эльке и Ашоту, я вдруг поняла, что мои интерьеры могут стать той комплексной психотерапией, за которую заказчикам будет не жалко отваливать весьма кругленькие суммы. Если мой дом — моя крепость, в крепости этой должно быть пространство, в котором дозволено вырываться на свободу наивной, убогой, плебейской сути, глубоко запрятанной внутрь каждого из нас.
Дизайн это диагноз. Точно поставив этот диагноз, можно манипулировать заказчиком. Создавая пространство, в котором тот сможет выпускать на свободный выгул собственные фанаберии, отчаяния, страхи и стыдные в глазах прочего света причуды, из наемной дизайнерши я превращаюсь едва ли не в персонального психоаналитика, к коим у нас по-прежнему ходить не принято, но душу облегчить ох как хочется.
В доме Ашотика я впервые позволила себе поиграть в те игры, которые потом за пару лет в столице сделали мое имя модным брендом, впервые придумала пространство с двойным, тройным дном. Первый слой для положенного понта и показухи, второй для тщательно запрятанных тайн души.
В этом доме у тайного внутреннего слоя были свои две половины, не похожие одна на другую, как не похожи друг на друга их обитатели. Половина для Эльки, половина для Ашота. Разведенные в противоположные части огромного дома, эти приватные половины столь полюбились хозяевам, что в понтовом общем внешнем слое они встречались лишь по делам особой важности: трахнуться, денег с мужа слупить, пыль в глаза друзьям пустить…
Эта семейная парочка была столь нарочито колоритна, что покажи ее на эстраде, полное ощущение комического дуэта обеспечено — Миронова — Менакер, Саша с Лолитой, на худой конец.
Внешне Элька с Ашотом смотрелись в паре не менее потешно. Ашотик коротенький, кривоносый, кучерявый в тех местах головы, которые ему еще удавалось отвоевать у наступающей лысины. Элька высокая, пышная. Кровь с молоком. Адреналин с кокаином. Экстази, запитая валидолом.
В школе Элька любую контрольную умудрялась сдавать первой. Не от большого ума, а от большой женской хитрости. Элька сумела выдрессировать сидевшего с ней за одной партой Владичку, замухрышку-отличника, классического «ботаника» с ровненьким проборчиком пионерской стрижки и навечно засевшим в глазах страхом перед собственной мамочкой. После этой дрессуры Владичка сначала решал первый вариант, заданный левому ряду, где сидела Элька, а уж потом собственный второй. Завершив дело переписывания подсунутых Владичкой ответов в свою тетрадь, Элька не забывала озадачиться и моей судьбой, заставляя отличника писать в своей тетради повернувшись так, чтобы Эльке удобно было списывать решения и для меня.
Лет в семнадцать, отплясывая в ресторане на свадьбе подруги ламбаду, она попала на глаза выходившему из отдельного кабинета коротенькому человеку. Об Ашоте уже в ту пору всему городу было известно, что он «серьезный человек», цеховик, попутно крышующий и тех и этих. «На ашхар эгиле охт ой арчев!» — говорила об Ашоте моя свекровь, что в переводе с донского армянского значило, что «он родился на семь дней раньше черта».
При виде Эльки рожденный на семь дней раньше черта замер, забыв о сопровождавшей его свите. Через минуту ноги в ботинках на высоченных каблуках стали притопывать в такт Элькиной ламбаде, а еще через несколько минут Ашот уже подтанцовывал Эльке, неумело виляя боками, лишь бы прижаться к танцующей фурии.
Элька стала наваждением несчастного бандита.
— Вай! Вай! Надо мной весь город смеется! — периодически вопил несчастный Ашотик, выслушивая от собственных шестерок красочные донесения о приключениях любимой супруги, случившихся то там, то сям.
Элька на крики мужа ни малейшего внимания не обращала. Она была абсолютно, тотально убеждена, что ежели она своей неземной красотой составила счастье этого тщедушненького, коротенького человечка, который в пору, когда еще не принято было нанимать водил, не мог позволить себе купить солидный навороченный джипешник, потому что ноги у него доставали до педалей только в отечественных «Жигулях», то ей плевать на его авторитет и все писаные и неписаные нормы.
— Чтоб я еще хоть раз поехала с ним куда-то! — вопила Элька, в дикой ярости вернувшись с благоверным из Рима. Недельное существование в общей с мужем спальне явно недешевого гостиничного номера превысило все лимиты ее терпения, отведенные драгоценному супругу.
— Нет, ты представляешь! Он ночью в туалет встает! Унитазом гремит! Спать мне не дает!
И, лишь утихнув от истового возмущения, Элька начинала демонстрировать шубу «от Фенди», кольцо «от Картье» и мешок — в прямом смысле слова мешок — обуви по триста-четыреста долларов за пару, приобретенной Ашотиком для своей дражайшей половины все в том же римском вояже.
В мафиозной структуре какой-нибудь Сицилии Эльку давно бы элегантно устранили, дабы не позорила честное дело семьи. Но в нашем милом городе и мафия всегда была со своим домашним колоритом. Во все времена, при всех режимах, встречаясь на улицах, горожане поясняли спутникам: «Сурен, под ним Нахаловка» или «Это Витька Круглый, большой человек, держит старый базар», столь же спокойно и почтительно, как через пару кварталов представляли следующего случайно встреченного знакомого: «Николай Петрович, секретарь Пролетарского райкома партии».
В общем, Элька была классической стервой, каковой во все времена могла быть жена какого-нибудь партийного чина, главы администрации, банкира или бандита. Хотя самой Эльке такие сравнения и на ум прийти не могли. Элька всегда была Элькой. Элькой — и все тут! И хоть ты тресни — Элькой! Стервозной, взбалмошной. И бесконечно любимой собственным мужем.
Ашота, который при любом экономическом и политическом режиме держал в порядке и страхе если не весь город, то его большую часть, дома в порядке и страхе держала Элька. В первые недели после свадьбы грозный муж еще пытался интересоваться, почему утром на кухонном столе грязные тарелки из кузнецовского коллекционного фарфора с окурками, погашенными о недоеденные натюрморты. Но вскоре интересоваться перестал: накладно. После каждого подобного вопроса легким движением Элькиной ручки распахивалось окошко, и окурки в натюрморте вместе с коллекционной тарелкой вылетали во двор. И там, разумеется, благополучно разбивались вдребезги. А Элька, положив любимый суджук на последнюю чистую тарелку, отправлялась в спальню, чтобы, дожевав остренькую колбаску, не мудрствуя лукаво, зашвырнуть коллекционного близнеца под кровать — авось Ашот когда-нибудь достанет.