Пока менеджерша кинулась помогать теряющей сознание постоялице, я внедрилась в еще пущую роскошь роял-сьюта. И пожалела, что не прихватила с собой противорвотное. Все, что успела мельком разглядеть, пока протискивалась поближе к зале, откуда доносились голоса, сияло золотом. Богатство, прущее в этом отеле изо всех щелей, в его главном номере было удвоено, утроено, удесятерено. Эльке бы понравилось.
Если наш с Женькой «обычный» полуторатысячедолларовый номер был выдержан в модных пятилетку назад сине-золотых тонах, то десятитысячный (десять штук зеленых за одну ночь!) королевский сьют добивал золотом, замешенным на крови. Такое впечатление производил здешний красный со здешним золотым. Создававшие его дизайнеры были явно помешаны на золоте и на дорогом текстиле. Всюду подушечки с буфами, естественно, золотыми. Огромные персидские ковры ручной работы, тоже, разумеется, кроваво-золоченые — мечта тирана! А это что за дверка?! Мамочки родные, лифт между двумя этажами этого номера! У нас точно этот лифт за отдельные гостиничные апартаменты приняли бы.
О, а это уже апупеоз дизайна для особо избранных: невероятных размерищ багряная кровать, поднятая на постамент и заточенная в золотой круг с четырьмя черными траурными мраморными столбами по периметру. Bay! Кровать для комплексов! На таком ложе только тиранов умерщвлять, а нормальным людям спать и друг друга любить едва ли получится.
Впрочем, любить тут, кажется, никто никого и не собирался. Или собирался? Только не того, на кого можно было подумать. Ой, куда это я случайно нажала, что кровать эта закрутилась?! Вот для чего, оказывается, здесь круг! Точно, гроб на колесиках! Как это теперь остановить, не то на шум все сбегутся?! Выключайся давай, выключайся!
Обойдя королевский номер по кругу, я с тыла спальни подобралась к его главной гостиной, откуда и доносились голоса. Но не успела приложить ухо к двери, как дверь эта растворилась, стукнув меня по голове. На пороге стоял натуральный Кинг-Конг в арабской одежде. И с высоты своего дюжего роста смотрел на меня, ну что, мол, попалась!
Кинг-Конг указал в сторону двери и втолкнул меня в общую залу королевского номера. Последовательницы моей в комнате уже не было. Зато сидели Хан с Шейхом, тем самым, которого в свой последний московский вечер я заметила во дворе ханского представительства. Оба смотрели на меня весьма напряженно. Хан пугливо теребил мочку уха. Шейх с ухмылкой ненасытившегося варана крутил огромный перстень на среднем пальце правой руки. В какой-то из оборотов перстня Шейх почти снял его, и на открывшейся фаланге стал виден рисунок — четырехкратно обвившаяся вокруг пальца змея.
18
ПОЖАР ЕГО МЕЧТЫ
(ШЕЙХ. 1969 ГОД)
В школе учитель втыкал палку в песок, чертой отмеряя конец урока, и все следили, когда тень доползет до черты.
И была одна книжка — Коран. Что и значило «книга». Других книг в его стране тогда не было.
Так на песке он проучился четыре года. А на пятый, в 1969-м, попал в Оксфорд — первым из своей страны. Потому что годом ранее в его стране нашли нефть.
До того, нищий ты или наследный принц, значения не имело. Та же нестерпимая жара, ни деревца, ни капли воды вокруг, тот же голод, та же боль во вспученном животе. Врачей, таких, чтобы в белых халатах и с фонендоскопами, в стране тоже не было ни для кого — ни для правителей, ни для подданных. И ему, сыну шейха, знахари делали такие же прижигания вокруг пупка, как детям бедноты. Впрочем, беднотой тогда были все. Верблюдов пасли на дощечках — подкладывали дощечки под ступни, чтобы раскаленный песок ноги не спалил, и так, нагибаясь то за одной, то за другой дощечкой и перекидывая их вперед для следующего шага, шли за своим верблюдом по пустыне.
Животы распухали, как взбесившиеся воздушные шарики, которые, казалось, вот-вот лопнут — потом, в Лондоне, он видел такой фокус у уличного клоуна, надувавшего разноцветные шары каким-то веселящим газом. И арабские знахари, тысячелетиями лечившие истощение прижиганиями, отговорив свои молитвы, раскаляли на огне особые, похожие на клейма, палки, и под вопли измученных детей начинали свое дело. В его стране верили, что если прожечь кожу вокруг пупка, то в образовавшуюся дыру сможет уйти нечистый дух, пробравшийся в бедное детское тельце.
Мальчики от боли истошно кричали — девочек тогда не лечили, и он даже не задумывался, почему. И в этом крике знахарям виделось избавление от нечисти.
Мальчики кричали. Он молчал. Было больно, нестерпимо. Но он не мог и представить себе, как это сын правителя будет кричать на глазах толпы. И что если потом, уже правителем, он будет вынужден предстать перед лицом этой толпы, а среди тысяч, упавших на колени, найдутся десятки вспомнивших, как он мальчишкой орал от боли? Разве смогут они после этого верить своему правителю?
В жизни «до нефти» у шейхов их страны был только долг. То положение, которое обязывает. Все остальное наравне с теми, кто имел право от боли кричать. Позднее, в оксфордской школе, тщательнее, чем его одноклассники, изучая историю британской королевской семьи, он нашел в далеких от дикого арабского мальчишки Виндзорах то общее с ним, что могло связать только истинных особ королевской крови. То подсознательное или осознанное, с кровью или с набором ДНК переданное понимание собственного места и собственного долга. Говоря о бомбардировках Лондона во время Второй мировой войны, учитель истории рассказывал, как теперешняя королева-мать едва не уволила своего дворецкого, осмелившегося на Рождество подать к столу присланный в подарок окорок.
«Слабоват для королевы подарочек! — расхохотался Харрис, сын автомобильного магната. — Вот и погнала слугу, чтобы всякую муру ей к столу не тащил!»
Что взять с плебея с тюнингом вместо внешности и карбюратором вместо сердца. Этот никогда не поймет, отчего королева не могла принять больше того, что в войну полагалось взрослому жителю Лондона по карточной системе. И отчего его собственный отец, шейх, даже схоронив троих собственных умерших от голода детей, до недавнего времени не позволял себе и своей семье больше того, что могли позволить себе простые граждане его страны. У автомобильного наследника иное мышление и иная степень ответственности.
Когда время изменилось и вместо появлявшейся в старых легендах волшебной струи воды на их измученную землю еще более волшебным черным потоком хлынула нефть, шейх-отец послал его учиться. Чтобы он сумел понять, к чему обязывает их род новое великое положение. «В бедности мы жили, и жили достойно. Теперь мы должны не уронить свое достоинство и в богатстве!» — сказал тогда отец.
А времена у их династии случались всякие. Легенды гласили, что пару веков назад их род знал и золотые времена, сменившиеся после безраздельной нищетой, которую успел застать и он. Правящей их династия стала в девятнадцатом веке, когда первый из его предков ушел от безумно богатого двора персидского шаха, и, переплыв Персидский залив, поселился на этой забытой пророком безводной земле.
Что заставило его покинуть роскошь империи персов и опуститься до житья в пустыне — неведомо. Но неосознаваемое им самим пророчество привело его сюда. И полтора столетия поколение за поколением держало здесь его потомков, заставляя мучиться и бедствовать на этой почти бесплодной земле, чтобы на исходе века двадцатого вылиться бесконечным нефтяным и новым золотым дождем. И надо же, чтобы дождь этот случился теперь, при его жизни, и ему был дарован редчайший шанс — шанс на сравнение.
Прародители его, вместе со всем народом честно пройдя весь путь нищеты, не успели узнать жизни иной, с достатком, доведенным до уровня баснословной роскоши. Дети его нигде, кроме как на старых кадрах хроники, не увидят вспухшие животы таких же малых, как они, детей, и уже не поймут, не узнают, что значит голодать. Для его детей автомобильные гонки в Монте-Карло, день рождения в парке развлечений под Лос-Анджелесом, скакуны за много миллионов долларов входят в почти унылую каждодневность.
Ему же выпал редкий, единственный шанс почти вертикального взлета. Не просто из нищеты в богатство, а из невозможности в возможность! В возможность видеть будущее и нефтяными миллиардами своей династии приближать его.
«У человека есть выбор: или следовать за кем-то, или пробивать дорогу. Посланные нам богатства выбора не оставили — мы вынуждены своими лбами прокладывать новый путь. Иначе зачем эти богатства нам посланы?!» — сказал отец, отправляя его в неведомый западный мир — учиться.
Когда самолет, к которому его подвезли на арбе, взмыл в небо, он, доселе не видевший даже машин, решил, что так душа прощается с телом. И стал истово молиться. Через двадцать минут молиться надоело, и двенадцатилетний мальчик выглянул в иллюминатор. И увидел землю — извивающиеся змеи дорог и переливающиеся золотым монисто огни городов. И солнце! Восходящее над горизонтом солнце. Здесь, над облаками, оно казалось нестерпимо алым и нереально огромным, как нереально огромным был взваленный на его плечи долг — понять, куда вести свою страну, чтобы она смогла жить, если черный фонтан их счастья вдруг иссохнет столь же внезапно, как и возник.
* * *
В Оксфорде он выглядел дикарем, запущенным в Виндзорский замок. Он и не знал, что солнце может быть не палящим, а просто светящим, холодным — оксфордские ноябрьские плюс тринадцать по Цельсию были для него холодом. Не знал, что жизнь может протекать не на улице, а уроки и развлечения могут проходить за каменными стенами. Эти пришедшие из глубины чужих веков увитые плющом каменные стены он воспринимал как заточение. Куда ни повернись, взгляд всюду упирается в камень, а ему не хватает желтой бескрайности пустыни.
Одноклассники по знаменитой школе в первые дни воспринимали его как бесплатное развлечение. Где еще в наши дни увидишь человека, который не умеет сидеть на стуле, не умеет пользоваться столовыми приборами. Назначения серебряных палок и лопаток — вилок и ложек — он не понимал, пытался хлебом, как лепешкой, поддевать кушанья. И как сидеть на стульях, не понимал, — зачем эти жесткие, раскоряченные деревяшки, когда так удобно, сложив под себя ноги, сидеть на подушках.
Он не понимал. Его дразнили. Дразнили долго и жестоко, как только могут дразнить в закрытой школе для мальчиков из аристократических и просто очень богатых семей эти самые аристократические и просто очень богатые мальчики. Дразнили все. Один только толстоватый, оттого сам задразненный сын лондонского банкира Джереми, добровольно или принудительно поселившийся с ним в одной комнате, не участвовал в общей вакханалии. Не защищал, силой и авторитетом для этого не вышел, но и участвовать в организованной травле арабского шакальчика не стал. Остальные дразнили. Дразнили за все.
За ложки и вилки, выглядевшие в его руках хуже, чем в их собственных руках палочки хаси, которыми потом в японских ресторанах неуклюже учились орудовать сами дразнившие.
За ноги, день за днем растираемые в кровь классическими английскими ботинками. Дома он ходил только босиком или в легких сандалиях, и жесткость натирающих ботинок долго еще казалась ему пыткой, худшей, чем прижигания каленым железом.
За ужас в глазах при виде мужчин, одетых в обычные брюки, а не в привычный для него дишдаш [40].
За равнодушие к «Биттлз».
За неучастие в обсуждениях студенческих бунтов.
За то, что не читал Сэлинджера.
За то, что не знает, кто забил решающий гол в матче с бразильцами на последнем чемпионате мира по футболу.
За татуировку — змею, обвившуюся вокруг среднего пальца правой руки, — отличительный признак всех мужчин их рода. Откуда эта змея взялась в их династии, точно не мог сказать уже никто, но с торжественностью, присущей любому арабскому обряду, каждому мальчику шейхского рода прорисовывали на среднем пальце правой руки эту четырежды обвившуюся змею.
За то, что не считал, как другие одноклассники из богатых семей, школьную кормежку отвратительной и несъедобной. Для доселе голодавшего мальчика и каждодневная овсянка с нудными йоркширскими пудингами и прочими скудностями британской кулинарии казались пиршеством. А пуще радовала уверенность, что и завтра, и послезавтра, и через много дней он будет сыт. Прежде такой уверенности не было, и он еще долго не мог укротить в себе животный инстинкт, при любой возможности стремясь наесться впрок.
В школьной столовой он, жадно давясь и не замечая издевок одноклассников, уплетал все, что ставили на стол. Автомобильный наследничек Харрис подговаривал мальчишек, и те подсовывали ему новые и новые порции, споря, после какой тарелки его стошнит, но он все не мог остановиться. Пока однажды не увидел происходящее со стороны — этот устроенный одноклассниками жестокий зверинец. Весной он сам так же смотрел на голодного шакала, прирученного бродячим фокусником, выступавшим в его городе. Шакалу кидали недоеденные куски, и измученный зверь не замечал ни палок в тощие бока, ни плетей.
Он понял, что теперь таким шакалом, выставленным на потеху одноклассникам, стал он сам. И, не доев, отодвинул от себя все тарелки, мысленно поклявшись, что лучше он снова будет голодать, чем еще хоть единожды в жизни переживет такой позор.
— Damn! — чертыхнулся автомобильник, поставивший десять фунтов, что арабский дикарь проглотит не меньше шести порций, а тот вдруг отодвинул от себя уже третью.
* * *
В Оксфорде он в первый раз влюбился. Отчаянно и безнадежно, как можно влюбиться только в первый раз. В рыжую, как огонь пламени в здешних каминах, девушку.
Рыжая была старше на пропасть — то ли пять, то ли шесть — лет. Училась в колледже и видеть не видела смешного арабского мальчика, в котором в те дни никто не смог бы угадать наследника и будущего правителя богатейшей и стремительно развивающейся восточной страны. А он, ослепнув от солнца ее волос, каждое утро за полтора часа до начала уроков подметал тротуары напротив дома, где девушка снимала одну из меблированных комнат на втором этаже. Слишком редко пересекались пути студентки-первокурсницы и школьника, и, чтобы провожать взглядом ее, несколько минут гордо шествующую вдоль дома, пришлось наняться на работу, что только добавило насмешек от одноклассников.
Юбка в складочку, куда выше колен (в своих песках он и женских колен никогда не видел!), тонюсенькие чулочки, желтый свитер, обтягивающий высокую грудь («Ястакфирулла»! [41]).
В эту минуту он мог вымести все — и покрывающую тротуар желтую листву, и ботинки собственного преподавателя. При ее появлении в горле пересыхало, сердце начинало исполнять шотландскую джигу, виденную им на школьном концерте, и ничто не могло остановить столь явственно ощущаемого бурления, которое по всем артериям устремлялось к одной точке в его теле. И точкой этой была отнюдь не голова.
Он стал убирать свои тротуары не только утром, но и вечером, чтобы в свете незашторенных окон различить ее силуэт. Встала, подошла к шкафу, взяла книжку, снова села к столу, и видна лишь отливающая медью ее макушка, долго пишет, снова встает и — о видение! — через голову стаскивает свитер, и…
Ничего не «и». «Damn!», как говорит автомобильник. С улицы видна лишь ее шейка, кремовая, как пирожное из кондитерской на углу, и можно только догадываться, что там дальше. Теперь он уже догадывается. Сосед по комнате тихоня Джереми показывал ему один из тех журналов, которые мальчишки прячут под матрасами и которые в его стране и вообразить себе невозможно.
Ее окно притягивало, как магнитом, действие которого он изучал вчера на уроке физики. «Разнозаряженные частицы притягиваются». Они — разнозаряженные.
Он темный, смуглый, словно на лице его оставило след веками палившее его пустыню солнце. Она — медно-рыжая, с кожей, подобной дождю, что день за днем вымывает ее северный остров. Лишь вены голубоватыми дорожками дождевых потоков просвечивают на прозрачности ее рук и лица.
Он еще маленький, она уже взрослая.
Она копается в тонкостях идиоматических выражений в «Ричарде III», читает «Медею» на языке Еврипида и разыгрывает «Много шума из ничего» в Театральном обществе Оксфордского университета. Он никак не вызубрит неправильные глаголы, и уже понимая, что говорят вокруг, все еще панически боится вступать в разговор на чужом языке.
Они разные. Совсем разные. Он не войдет в ее дверь, не сможет позвать ее в кино, не сядет за столик рядом с ней в библиотеке. Ее невозможно представить себе в абайе и хиджабе [42], выпекающей лепешки, как это до недавнего времени делала его мать. Им нет места в мирах друг друга. Он это знает. И потому его еще сильнее тянет на предвечерний пост под ее окном.
В один из вечеров, когда все обитатели этих студенческих меблирашек отправились на очередной бурный митинг, она вместе с подругой отчего-то рано вернулась домой. Тяжелая входная дверь не успела за ними закрыться, и, замерзнув от двухчасового сидения в кустах, он проскользнул внутрь, погреться. Тихо поднялся на второй этаж и остановился.
В экономной темноте коридора резким желтым мазком проступала полоса вечернего закатного солнца, прорвавшаяся из неплотно прикрытой двери ее комнаты. Сделав шаг-другой к этому свету, он инстинктивно зажмурился, а после, открыв глаза, так и остался стоять, ослепленный. Его Мечта с книгой в руке стояла рядом с подругой, обычной черненькой очкастой активисткой студенческих митингов и собраний, которыми в ту осень шестьдесят девятого кишел даже благопристойный Оксфорд.
Активистка как активистка. Ничего особенного. И ничего странного, он же сам видел, как обе девушки вместе прошли в дом. Репетируют свою шекспировскую комедию. Он сам видел афишу университетского Театрального общества, премьера скоро. Она играет Беатриче, а эта черненькая Геро.
Но движение за дверью не было похоже на зубрежку текста. Скорее, на танец. Книги в руках девушек, мелькающие в доступной его обозрению приоткрытости двери, сменялись сплетением самих рук. Может, текст уже заучили наизусть, вот книги из рук и выпали, и девушки уже без них продолжают свой странный танец.
Он не слышал мелодии, но вскоре уловил мерный ритм их движения. Обе, золотая и черненькая, в такт этому завораживающему ритму свершали свое кружение, касаясь друг друга выныривающими из-под плиссированных юбочек коленками и манящими выпуклостями, вырывающимися из трикотажных объятий голубых жилеток.
Круг — и, стащив жилетки, так же завораживающе медленно девушки расстегивают одна другой пуговицы белых рубашек. Еще круг, и они уже касаются друг дружку оголившимися животами.
Арабскому мальчику кажется, будто он сам оказался на месте очкастой и чувствует на собственном животе тепло кожи своей золотой возлюбленной. И он не замечает, как вытаскивает из штанов собственную рубашку и расстегивает несколько нижних пуговиц, освобождая свой обожженный пупок, будто так ее тепло легче сможет дойти до его тела.
Прежде он никогда подобного танца не видел. Прежде он вообще никогда не видел мелькающих сейчас частей женского тела, кроме как на картинках в журнале Джереми. «Ну и титьки!» — ухал Джереми на какую-нибудь из фотографий женщины с оголенной верхней частью тела. И, прихватив журнал, бежал в туалетную комнату, чтобы через несколько минут вернуться оттуда взмокшим, чуть пристыженным, но довольным. Арабскому мальчику, воспитанному в мире, где в те годы слыхом не слыхивали о подростковой сексуальности, было невдомек, зачем сосед по комнате бегает в туалет.
Выросшему в стране, где женское тело полностью скрыто от посторонних глаз, где девочки, дорастая до возраста его нынешних одноклассниц, уже не появляются перед мальчиками и мужчинами без некаба [43], в этом чуждом западном мире ему было непонятно странное разделение тела на доступное всеобщему обозрению и строго запрещенное.
Он не мог разобрать, отчего одноклассники во время спортивных занятий запросто стоят рядом с почти раздетыми живыми девочками, не обращая внимания на их голые ляжки, голые руки, голые шеи, а потом сходят с ума от голых титек на картинках. Отчего голые лица, голые ноги в этом мире считаются приличными, а голые задницы заставляют Джереми багроветь, облизывать губы и вихрем нестись в туалет.
Восточного мальчика, выросшего в полной телесной закрытости, в этом вольном западном мире сводило с ума все — и плечи, и шейки. Выглядывающие на улице из-под мини-юбочек ноги казались не менее восхитительно постыдными, чем-то, от чего заливались пунцовой краской щеки и пересыхали губы его одноклассников. Вид шеи, не спрятанной в ворот толстого свитера, а штрихами прорисованной в горловине блузки, доводил почти до обморока. И постоянно напрягающаяся от свалившихся на него ощущений часть его тела все чаще не умещалась в изуверских европейских трусах и штанах, в которые он теперь был вынужден заточить свою, живущую отдельной от него жизнью, плоть.
Жизнь в женском окружении казалось ему одной невероятной непроходящей горячкой. Так он чувствовал себя в прошлом году, когда, заболев воспалением мозга, лишь чудом выжил. Такой же пожар в голове, к которому теперь прибавился еще и пожар в штанах. Чем заливать этот невесть от какой искорки разгорающийся пожар, арабский мальчик не знал. Доступный одноклассникам способ был ему неведом, а ровесникам и в голову не пришло учить его тому охаянному, общественно осуждаемому, но пока единственно доступному для них способу удовлетворения, к которому сами они пришли, ведомые одним лишь инстинктом. Его собственный инстинкт, загашенный нормами иной морали, ничего подобного ему не подсказал. И, раз за разом ощущая нарастающее пекло между ног, он боялся пошевелиться и хоть как-то унять свой огонь. Боялся, что пекло разрастется и этот пожар спалит его самого.
Но то, что он видел сейчас в узкой щели неплотно прикрытой двери, было даже не пожаром, а пропастью. Вулканом, в кратер которого он падал, как в бездну, рискуя в следующее мгновение вылететь в небо вместе с лавой вдруг ожившего каменного монстра. Нормы западной морали столь разительно отличались от привитых ему в детстве законов его мира, что и этот нарочитый лесбийский танец не шокировал его. Просто большего шока, чем испытал он, попав в этот обыденный, пристойный, вполне допустимый здешними нормами уклад жизни, испытать было уже нельзя.
Он не понимал, что делают девушки. Не понимал, почему их двое. И почему они раздеваются. Зрелище, способное одновременно шокировать и возбудить любого британского пуританина, и без того возбужденному мальчику казалось делом не более постыдным, чем шепотки на ушко, которые запросто позволяли себе и девочки и мальчики в его классе. Просто арабскому мальчику в этом мире постыдным казалось почти все.
Танец девушек не шокировал, он словно всасывал, втягивал его в некую черную дыру неосознанного, по спирали закручивая его тело в стремительно убыстряющихся витках чувственности.
Круг — и девушки, скинув рубашки, уже касаются друг друга животами и мягкими трикотажными лифчиками — серым у очкастой, телесным у золотой. Еще пол-оборота и они тянутся друг к другу обветренными в оксфордском ноябре губами. Ближе и ближе. Пока не сливаются губами и животами, и вырвавшимися из плена бюстгальтеров упругостями, которые он прежде видел только на картинке в постыдном журнале Джереми и которые на самом деле столь восхитительно непостыдны.
У очкастой груди небольшие, остренькие, а у его золотой девушки более крупные, такие мягкие, манящие, что ему уже кажется, что это не очкастая, а он касается их своими ледяными руками и пылающими губами. И он не понимает, где он сам, за дверью, в стылом темном коридоре, или там, в освещенной последними проблесками осеннего солнца комнате, замер между двух остановившихся посреди странного танца девушек.
Он не знает, не может, да уже и не хочет понимать, почему две девушки сливаются в объятиях, почему, не разжимая губ, стаскивают тоненькие треугольнички трусиков, почему опускаются на кровать, почти исчезая из поля его зрения.
Он не может и не хочет понимать ничего, кроме того, что там, в комнате, происходит нечто, недоступное его пониманию. Отвратительное и прекрасное. Манящее и пугающее. Радующее и тревожащее. Влекущее в небеса и бросающее в бездну.
Где-то там, всего лишь в нескольких шагах от него, кто-то трогает Его Золотую Девушку. Ее руки, ее шею, и груди, и маленький пупок, и ноги, и то, что там, между ног. И волосы — эти опаляющие сознание огненно-рыжие волосы, что сводят его с ума. И этот «кто-то» не он. Этот «кто-то» вообще не мужчина.
Что было бы с ним, окажись сейчас на месте очкастой какой-то из сокурсников Его Золотой Девушки? Было бы ему легче от того, что с ней не женщина, а мужчина? Или, напротив, тяжелее, что этот мужчина не он? Или ревности все равно, кто рядом с любимой, если рядом с ней не ты?
Он стоит, прижавшись лбом к краю двери. Ему не видна кровать, на которую опустились девушки, но его застывшему взгляду доступно то буйство теней, что разыгралось на оставшейся в поле его зрения стене.
Прижатый к стылости тяжелой двери лоб остается единственно холодной частью его пылающего существа. Он стоит и не знает, чем залить тот пожар, что сжигает тело и душу. Он стоит и смотрит на тени, пока воспаленное сознание не отключается и он не падает замертво.
* * *
Он не узнает, что ошеломившие его девушки никакими приверженками однополой любви-то и не были. Просто восемнадцатилетним феминисткам образца осени шестьдесят девятого казалось нужным попробовать в этой жизни все. Вот они и решили попробовать. Но не успели.
Вспугнутые шумом от его падения девушки, наспех натянувшие на себя какие-то юбки и рубашки, втащили его, бесчувственного, в комнату, а приехавший вскоре врач сказал, что они спасли наследника восточного правителя. Пролежи он чуть дольше в беспамятстве, и его могли бы уже и не спасти. У арабского мальчика были ледяные руки, ноги, но пылающая голова и горячий оголенный живот со странными следами вокруг пупка. В горячечном бреду повторного менингита он непрерывно бормотал что-то по-арабски, повторяя единственное английское слово «gold» [44].
Британские врачи оказались не в пример профессиональнее арабских знахарей, но и им было очень не просто справиться с новым воспалением мозга и с истощением восточного наследника. Истощением не столько физическим (хотя требовалось срочно напитать всем необходимым подорванный длительным детским голоданием растущий организм), сколь моральным. Вызванный для консультации психиатр написал многостраничное заключение, а заверив бумагу личной печатью, при помощи Киплинга вынес обыденный человеческий вердикт: «Запад есть Запад, Восток есть Восток, и вместе им не сойтись».
Запомнил ли он в бреду это «Oh, East is East…», на тот момент почти недоступное его плохонькому знанию английского? Но позднее, овладев языком так, что самые строгие преподаватели не могли найти в его речи намека на арабский акцент, он упорно занимался исследованием отношений двух миров и двух систем. И каждый раз, как на стену, нарывался на это «…and West is West…». И каждый раз пытался осознать, так ли уж окончательно «…never the twain shall meet…».
Учившиеся с ним в первый его оксфордский год благовоспитанные отпрыски старинных родов и наглые наследники новых денежных мешков Востока и Запада и представить себе не могли, что этот арабский дикарь может когда-то оказаться выше их по статусу и по богатству. И по стремительности полета мысли. Именно мыслью — настойчивостью, помноженной на природные дарования, он сумел вырваться из образа дикого арабского шакала, которого мог дразнить кто ни попадя. Он стал сильным. Стал лучшим. Лучшим учеником в своем классе, не допускающим к себе ни малейшего неуважения. И, что было для него важно, он смог сделать это сам. Своими силами. Он заставил всех дразнивших и унижавших уважать себя прежде, чем уважать его заставили нефтяные миллиарды его династии.
И в оксфордской школе, и в колледже, и после, в офицерской школе Королевской военной академии в Сэндхерсте, графство Беркшир, где ему по настоянию отца пришлось учиться («В стране нет не только министра экономики и финансов, но и министра обороны!»), он был первым. И искал для себя задачи, по трудности превосходящие все, задаваемое его однокашникам, ибо только успехи в решении таких задач льстили его самолюбию. Получая по окончании офицерской школы Меч Доблести, он знал, что это не поощрительный приз сыну все богатеющего восточного правителя, а заслуженная им самим оценка результатов, достигнутых лучшим иностранным офицером выпуска.
А свою Золотую Девушку он больше не видел. Боялся. Стоило хоть на несколько кварталов приблизиться к околдовавшему его дому, как тлеющий в его голове уголек боли начинал разгораться, давая сигнал поворота. Но спрятанное на самом дне его существа ощущение от золотоволосой девушки навсегда осталось пьянящим и возбуждающим. Даже став всемогущим шейхом, научившись управлять государствами и подчинять все свои стремления и чувства нуждам отечества, он не мог справиться с неконтролируемой реакцией подсознания на рыжеволосых девушек. Стоило в любой из европейских поездок или в своей собственной стране, которую теперь все чаще посещали западные туристки, увидеть золотой нимб курчавых волос, как жар в голове, в животе и ниже живота снова грозил спалить все вокруг.
Недавно приобретя несколько картин русского художника на небольшом вернисаже в одном из соседствующих с его страной эмиратов, он увидел снимок другой работы того же мастера — рыжеволосая женщина-птица, летящая, накрывающая собой весь этот мир и все его сознание, как накрыла когда-то его сознание Золотая Девушка.
— Покупаю! — сказал он, не подумав поинтересоваться ни ценой, ни доступностью картины. С ценой проблем не было. Для чернявенькой галеристки по имени Алина любая названная его слугой сумма казалась огромной, но картины у нее с собой не было. Картина оставалась у художника в южном русском городе, куда он срочно отправил и галеристку, и своего помощника.