Пафнутий приоткрывает дверь в комнаты, сосед галантно протягивает руку, жестом приглашая своего гостя. И Александринька, спрятавшись за сюртуком «чехла», успевает пронырнуть в гостиную и юркнуть за висящую у двери пышную золоченую портьеру с буфами. Сосед скрывается за следующей дверью в другом конце комнаты, которая, должно быть, и ведет в тот самый загадочный pavilion. А «чехольный человек», чуть пыхтя, здоровается с сидящими подле большого стола господами и садится рядом, охотно соглашаясь на предложение Пафнутия дать ему чаю. — И водки! — звонко кричит усатый господин с громоздкой витиеватой золотой цепочкой часов.
— Погоди, брат Александр Васильевич, требовать Гончарову водки. Гляди, как будущие ценсоры с утра не пьют.
Пушка-то еще не палила, — еще звонче отзывается сидящий спиной к Александриньке господин с пышной шевелюрой, которая особенно выделяется на фоне проплешины «чехольного», приглаженных волос усатого и коротко стриженных волос офицера en tenu4 с погонами и двумя рядами золотых пуговиц.
Александрииька чуть шире раздвигает щелку в портьере. Пышноволосый узколиц, бледен. Тонкие губы его, ежели нарочито не смеются, немедля складываются в сухую змейку. В отличие от прочих, одетых в платье одного тону, в костюме пышноволосого выделяется клетчатый жилет, похожий на тот, что ma tante привезла прошлым летом в подарок папа из Лондону. Часы, не круглые, а нелепо прямоугольные у «клетчатого» не прячутся в нужном кармашке, а наподобие дамского украшения висят прямо поверх жилета. Но заглядывать в них он не спешит.
Усатый, напротив, достает из жилетного кармашка свои часы на витой золотой цепочке невероятной толщины. Щелкает крышкой. Манерно глядит на циферблат. Однажды во время прогулки в карете они видели похожего господина. Мама назвала его «франт», а ma tante на англий-ций манер —Dandy.
— Четверть часа до полудня, а там и ценсорам дозволено. Или в армии другие порядки, Лев Николаевич? — усатый Dandy обращается к офицеру, но последний ответить не успевает. Из дальней двери, ведущей в pavilion, появляется седоватый господин с грустными глазами и пышными, переходящими в усы бакенбардами. Бакенбарды и усы у него серовато-седоваты с, в тон брюкам и жилету.
— Finita! — произносят «бакенбарды» и картинно указывают двумя сложенными руками на дверь, из которой только что вышел: — Теперь вы извольте пожаловать, Лев Николаевич!
И пока, наблюдая смену действующих лиц, все дружно поворачиваются к указанной двери, Александринька успевает нырнуть под длинный стол. Под пышной скатертью темно и пыльно. Давным-давно, в позапозапозапрошлом лете, она любила забираться под мамину юбку, и, прижавшись к матушкиной ноге, прятаться от гонявшихся за ней брата Ивана и кузена Андрея. Андрей и сестра его Сонечка приезжали из Сибири к ним в имение погостить. О той ветви их рода до недавнего времени в семье говорить не любили. Ксандринька лишь изредка слышала непонятные слова «декабрьское событие», «Южное общество», «пожизненное поселение».
Теперь вместо маминой ноги резные ножки дубового стола, а вместо кринолинов и нижних юбок эта тяжелая скатерть, под которой Александриньке видны две пары штанин. По левую руку от нее лакированные штиблеты разговаривают голосом «клетчатого», по правую тоже лаковые, но не лоснящиеся, а тускло мерцающие ботинки отвечают, голосом «рояля в чехле». Скатерть в дальнем конце стола чуть колышется, и появляется еще одна лакированная пара — это пришедшие «бакенбарды» решили присесть выпить чаю. Приглушенный скрип сапог и хлопок двери подсказывают, что офицер ушел в pavilion, а усатый Dandy с большими часами на толстой цепочке никак не может усидеть на месте и все расхаживает взад-вперед по комнате.
— Башибузук закутил и дает вечера у цыган на последние свои деньги, — говорит Dandy вслед удаляющимся офицерским шагам. — И… что я вижу! С ним Тургенев, в виде скелета на египетском пире. Вы, Иван Сергеевич, изволили с Львом Николаевичем помириться?
— Он обедал у меня. Мы снова сходимся. Но в минувшую среду мы едва не рассорились окончательно, — отвечают с дальнего конца стола «бакенбарды». — Этот троглодит, полный страстного недоверия к авторитетам и желания поколебать устоявшиеся мнения, за обедом у Некрасова по поводу Жорж Занд высказал столько пошлостей и грубостей, что передать нельзя.
— Притом дорогой на обед я счел необходимым предупредить Толстого, что следует воздерживаться от нападок на Жорж Занд, — подхватывает «клетчатый», под столом перекидывая ногу на ногу столь порывисто, что едва не попадает Александриньке в глаз.
А я, признаться, тоже не люблю всех этих Жорж мадам Сталь и прочих так называемых «умных женщин», bas bleu5 или писательниц, — почти про себя бубнит «чехол».
И при чем здесь цвет чулок? Никогда не видела синих чулок. Bas bleu, вот смеху-то… Дверь из швейцарской отворяется, и в прорези меж скатертью и полом Александринька видит еще одну пару штиблет.
— А вот и московский комедиограф! — нарочито величественно провозглашает Dendy.
— Душечка, Островский, ты на меня сердит, уж я вижу, что сердит. Просто вижу! — кидается на пришедшего «клетчатый».
— Я, Дмитрий Василич, не сердит, — отвечает чуть акающий голос, похожий на голос папенькиного московского кузена Михаила Аполлоновича. Не он ли, часом, приехал? Любопытство сильнее осторожности, и Александринька аккуратно выглядывает меж широких буфов скатерти.
Вновь пришедший дороден, круглолиц. Полное лицо его без бороды, лысинка на макушке. В одежде походит на прочих господ — те же начищенные ботинки, добротного сукна брюки, тонкого шелку шейный галстух. Разве что сюртук странного покроя с нелепо разъезжающимися по сторонам фалдами глухо застегнут на два ряда пуговиц. Может, сюртук и нормальный, да только сидит на новом госте их соседа слишком странно. Словно приказчика из кондитерской тремя домами далее на Невском, куда они с Ванюшкой вечно тащат мама, требуя конфект, обрядили в папенькин сюртук.
Новый гость и выглядит как приказчик или купчик в господском сюртуке, — и хочет сойти за своего, ан нет! В чем-то да проштрафится. То поворотится неуклюже, то скажет не так.
— Но вам-то, Дмитрий Василич, с вашей тонкостию и вашим умом, поверить в глупую сплетню, что пьесы мои писаны не мною, а каким-то купчиковьш сыном, пропойцей-актером. Да еще и распространять по столице подхваченные в Москве глупости, что я пью без просыху и что мною деревенская баба командует! — «купчик», чуть сопя, отвечает «клетчатому».
— Впредь буду вести себя как надобно! А то, душечки, нам, литераторам, грешно не жить в дружбе, а? — нарочито величаво говорит «клетчатый».
Неужто они все литераторы?! И «чехол», и усатый Dendy, и «клетчатый»? И этот «купчик», у которого «клетчатый» так весело прощения просит? Смешно как! Ежели они и верно литераторы, отчего себя так потешно ведут, как ряженые на масленицу?
— Простите или нет? — настаивает «клетчатый». — Если нет, так уж, душечки, уеду в Италию, приму католическую веру, буду валяться под чинарою да питаться одними апельсинчиками.
И то верно, в Италию лучше, чем замерзнуть в сугробе. Пробраться на парусник, запрятаться и плыть в Италию. А там кушать апельсины да виноград, что на картине, которая висит в бабушкином доме на Морской. Бабушка любит сказывать, как в последний до замужества год ездила в Италию. И как рисовал там ее русский художник, ставший потом бесконечно знаменитым. Как того художника фамилия? Брюллов? На той картине бабушка еще девушкой, в блондовом платье с бертой. На ней парюра фамильная — колье, кольцо и серьги. А виноград такой сочный и арбузная мякоть алая, сахарная — так и съела бы! Да, в Италию и верно лучше. Матушка все одно горевать будет, а ей, Александриньке, приятнее, нежели в сугробе.
«Купчик» тем временем смеется и дружески обнимает «клетчатого». Помирились, пока Александринька в мечтаниях в Италию направлялась.
— Как успехи в хлопотах, Александр Николаевич? — обращается к московскому «купчику» «клетчатый».
— В Морском министерстве затишье. Никак не решится с экспедицией. Великий князь литераторов по морям-окиянам российским отправить хочет. Не иначе как ваше, Иван Александрович, плавание на фрегате «Паллада» его сподвигло. Тургенев с Писемским за то хлопочут…
— Но застопорилось, — с дальнего края стола отзываются «бакенбарды».
— Вот сижу, жду, — продолжает «купчик». — Надо хлопотать еще о «Банкроте», может, гнев ценсуры смилостивился, и сейчас самое время дозволить.
— Это уж точно к Ивану Александровичу. Он у нас вступает в ценсорский чин, — говорят «бакенбарды», и в комнате становится тихо, словно никто и не знает, что ответить. Только часы в полной тишине ухают бом-бом, да далеко на улице пушка палит бух-бух.
— Полноте, Иван Александрович! — после всех этих уханий прерывает общее молчание «купчик». — Натерпелись мы все от ценсуры! Что могло руководить вами, когда вы решились взять это место? Уж явно не выгода?
— Место старшего ценсора с тремя тысячами рублей жалованья и с десятью тысячами хлопот — хороша выгода! Да и не решено еще окончательно. Днями… — кряхтя, выговаривает «рояль в чехле». И совсем тихо, слов не разобрать, добавляет: — Признаться, я не ожидал столь настороженной реакции на мое назначение даже со стороны ближайших друзей и коллег по литературному делу.
— Друзья считают, что ваше дело, Иван Александрович, не ценсурировать, а писать. — Dendy все ходит из угла в угол.
— Видно, и впрямь людям при рождении назначены роли, — уныло соглашается «чехол». — Мне вот хлеба не надо, лишь бы писать. Когда сижу в своей комнате за пером, так только тогда мне и хорошо. Это, впрочем, не относится ни к деловым бумагам, ни к стихам, первых не люблю, вторых не умею. Однако вот становлюсь ценсором, вынужденным производить чиновничьи бумаги. Во мне были идеи, что на этом месте я могу принести много пользы русской словесности, пробуя поворачивать русскую ценсуру в либеральное русло.
«Чехол» скрипит своими аккуратненькими ботинками. Его штиблеты стоят меж собой так ровненько, будто ноги в них и не человеку дадены, а неведомо какому истукану. Даром что живой.
— А что с вашим «Банкротом», Александр Николаевич?
— Я намереваюсь хлопотать в ценсурном управлении, но гляди как и хлопотать не придется. Будто бы чтение «Банкрота» возможно у самого великого князя Константина Николаевича.
— Ежели великий князь примет участие, считайте, дело слажено. — Ботинки «чехла» скрипят еще раз. — Осенью я имел счастие получить из Николаева записку, в которой его высочество в приятных выражениях благодарил меня за «прекрасные статьи о Японии», как он изволил выразиться, и просил украшать «Морской сборник» новыми трудами.
— «Морской сборник»? — Лаковые ботинки «клетчатого» снова подпрыгивают под столом. Александринька на всякий случай отодвигается в сторону мирно стоящих ботиков «бакенбард», да ноги «клетчатого» уже исчезают из-под стола, и на пару с ногами Балету начинают шагать по комнате.
— Почему же, Иван Александрович, «Морской сборник», а не «Современник»?!
«Чехол», он же Иван Александрович, не отвечает.
— Вас вчера не было на генеральном обеде у Некрасова. Там предложен проект соглашения, по которому мы, авторы, обязуемся в течение нескольких лет размещать все свои новые произведения только в «Современнике»! Граф Толстой, Иван Сергеевич и ваш покорный слуга уже изъявили желание. Только наш первый российский критик пока раздумывает. Не так ли, Александр Васильевич?
— Скажу честно, господа, — отвечает голос Dendy, оказавшегося кретином. Или как там его назвал «клетчатый», Александринька не понимает, — критик, кретик, кретин? Матушка говорила, что кретины — это юродивые горных стран Европы, они малоумны, но называть так человека разумного оскорбительно. А серьезные господа вдруг так обижают один другого. Но Dendy, похоже, совсем не обиделся. — Я не вполне одобряю весь этот замысел. Но, господа! Охота вам рассуждать о таких скучных предметах, гораздо лучше поговорить о доньях.
К тому времени Александринька мимо ног «бакенбард» аккуратненько пробирается к другому краю стола и, выглянув из-под скатерти, замечает приоткрытую дверь вpavilion. В последовавшем шуме ее нырок за следующую портьеру никто и не замечает — господа разом начинают говорить о «доньях».
В pavilion все иначе, нежели в привычной гостиной. Свободное пространство с большими во всю стену окнами безо всяких занавесей. Сосед их Сергей Львович скрыт за пологом громоздкого, стоящего на трех ногах ящика. Напротив него в кресле тот самый офицер, что давеча вышел из гостиной.
— Я, кажется, сильно на примете у синих. За свои статьи. Но сладеньким уже быть не могу, — порывисто говорит офицер.
Александринька живо представляет себе картину — идет по Невскому офицер, а за ним большие синие кляксы. Смешно так, что она хихикает. Сосед Сергей Львович выглядывает из-за своего ящика.
Заметил! Сейчас кликнет своего Пафнутия и велит вести домой, и никакого тебе побега!
Сосед несколько мгновений смотрит прямо на портьеру, за которой скрывается Александринька. Улыбается чуть лукаво. И отводит глаза.
— Да, жандармам ваши писания, Лев Николаевич, едва ли по душе. Но, благо, в России не одни они читатели. Если можно, чуть левее голову и правое плечо вперед. Да-да. А смотреть прямо в аппарат. Так-так.
Но не успевает Александринька перевести дух и поискать путей для побега, как дверь отворяется. Пафнутий подходит к хозяину, что-то шепчет. Сергей Львович извиняется перед офицером, выходит, а после возвращается вместе с… маменькой. Ой, что сейчас будет! Встревоженная, с заплаканными глазами, на фоне этих большущих окон маменька кажется ломкой, как Александринькина немецкая кукла. Давеча чуть повернула ей шейку в сторону, та и обломилась.
— Лев Николаевич, позвольте представить вам мою соседку. Семейство Елены Николаевны обитает этажом выше и нынче не может отыскать свою старшую девочку. Беглянка запропастилась куда-то. — Сосед снова смотрит в сторону портьеры. Если знает, что она здесь, то отчего маменьке не отдает? А ежели не знает, почему смотрит?
— Только волнение о пропавшем ребенке может извинить мое внезапное вторжение в столь неподходящий час, — маменька запинается так же, как она, Александринька, запинается, не выучив урока. — Но когда Сергей Львович сказал мне, кто нынче у него в мастерской, я не могла не спросить позволения засвидетельствовать вам мое почтение, граф! Давно мечтала вам сказать, как моим детям ваш Николенька по душе пришелся!
Что маменька такое говорит? Кто это им по душе пришелся? Сын, что ли, Николенька у этого графа? Не припомнит Александринька, чтобы их знакомили с графским сыном.
— Читала им вечерами перед сном вашу «Историю моего детства». Спать не желали, все требовали, чтобы читала дальше.
— В «Современнике» конфуз с заглавием вышел. Истинное название просто «Детство», — отвечает маменьке поручик.
Стало быть, этот малоприятный господин с аршинной спиной и влажными губами и есть тот самый г-н Л.Н., который написал про детство Николеньки! Неужто Николенька из книги, милый, добрый Николенька, у которого столько одинакового с ней, Александрушкой, мог вырасти в такого пренеприятнейшего господина?! Сидит себе, про послабления для крестьян рассуждает, про войну, про Севастополь, про какую-то Валерию, которая готовится быть представленной ко двору в августе, в день коронации нового императора. Ежели из Николеньки такой граф Лев Николаевич вырос, так и из Степушки может вырасти нечто такое же занудное! Как же тогда за него замуж идти?! Как может быть, чтобы писатель был столь хорош в своем романе и столь неприятен живьем!
По счастью, сосед уже закончил портретировать этого графа-поручика, проводил и его, и маменьку. Теперь «рояль в чехле», чуть пыхтя, устраивается в кресле.
— Сдается мне, Иван Александрович, вы несколько округлились противу нашей прошлой встречи осенью, кода вы приезжали за портретом Елизаветы Васильевны. Растолстели.,.
— О-толстел, хотите сказать…
Сосед улыбается, хоть этот Ивансаныч ничего смешного и не сказал. Растолстел-отолстел. Конечно, округл хоть куда!
— Какие новости от мадемуазель Толстой? Довольна ли она портретом?
Сосед что-то поправляет в своем загадошном ящике, то прячась за его полог, то снова выныривая. Так мама с Лизой играет в прятки: прикроется салфеткой — где матушка, нет матушки? Вот она, матушка!
— Не имею счастия знать ее отношения. — «Чехол» грустно-потешно разводит руками. — Но для меня истинное утешение смотреть на этот достойный облик. Теперь я храню его в глубине бюро и буду поклоняться ему. Артистически.
«Чехлу» разговор этот определенно в тягость. Кряхтит, морщится, перекатывается в кресле.
— Не устроюсь как надобно. Уж не судите строго, Сергей Львович. Во время плавания от недостатка движения на корабле у меня усилился gemorroi да выросло такое брюхо, что я одним этим мог бы сделаться достопримечательностию какого-нибудь губернского города. Сколько времени уже прошло после возвращения, а все никак не могу в нормальное свое состояние вернуться. Чувствую, что против натуры не пойдешь. Я, несмотря на то что мне только сорок лет, прожил жизнь. Вот и солнышко спряталось от таких суждений. Не хочет более моему портрету способствовать.
Сосед подходит к большой стеклянной двери в другом конце pavillion, той самой, до которой для побега надобно добраться Александриньке, открывает ее и выглядывает наружу. Морозный воздух заполняет и без того выстуженный pavillion.
— Облачко небольшое, скоро развиднеется, продолжим, — притворяя дверь, успокаивает сосед. И взяв с низкого столика резную шкатулку, подносит ее «чехлу». — Сигару?
— Бог мой! Совсем запамятовал прислать вам обещанные сигары. Что ты станешь делать! Но завтра же непременно пошлю.
— Не берите в голову, милейший Иван Александрович, — подносит огня сосед.
— Нет-нет, обязательно завтра же! Вообразите, в Маниле за тысячу сигар лучшего сорта платят четырнадцать долларов, что есть рублей девятнадцать серебром. А за чирут — обрезанные с двух сторон местной свертки — всего восемь долларов за тысячу. В Петербурге первых нет совсем, худшие идут по пять-шесть рублей за сотню.
— Каков процент!
— Хотел было в Маниле запастись сигарами так, чтоб стало всем и надолго, да не было никакой возможности. Купил три тысячи в двенадцати ящиках, и они так загромоздили мою каюту, что два ящика стояли на постели в ногах.
«Чехол» уже откусил щипчиками кончик сигары, закурил и продолжил.
— Я, Сергей Львович, заживо умирал дома от праздности и запустения и ясно сознавал необходимость перемены в жизни. Мне всё казалось, что я оттого и скучаю, что о природе знаю по книгам. Дай-ка, мол, сам посмотрю. И поехал не в Германию, не в Италию, а взял крайности. Справлялся с сомнениями как мог и мало-помалу ободрился. Вспомнил, что путь этот уже не Магелланов путь, что и не с такими загадками и страхами справлялись люди. А вот и солнце! Что за странность фотографический аппарат! Говорим мы здесь с вами, а суть моя будто бы двоится, и часть ее вы затягиваете в этот ящик, чтобы прикрепить после к бумаге.
— Вскорости, Иван Александрович, фотографические аппараты станут проще, удобнее. И легче. Настолько легче и удобнее, что в путешествие, подобное вашему, каждый сможет взять аппарат. И запечатлеть запавшие ему в душу виды.
— И вообразить не мог, что развитие фотографического занятия станет таким стремительным. Уезжая, я про дагеротипию слыхивал разве что внебрачный внук граф Бобринский из Парижа привез диковинку, первый дагеротип ный аппарат…
— Я ведь и сам знавал Даггера, встречался с ним в Париже. Не поверите, Иван Александрович. Все вокруг пылает. Революция. Mon cousin Александр Иванович, у которого я и останавливался в Париже, все твердит мне про революцию, а я ему про дагеротипию.
— В плавании столько раз жалел, что нет во мне таланта живописца, запечатлеть виденное. Только словом. А теперь вот жалею, что не было вашего дивного ящика и мастера, подобного вам. Представали перед глазами картины и лица, достойные ваших портретов, Сергей Львович.
«Чехол» меняется на глазах. Словно чехол сняли и остался только лаковый рояль, на котором этот господин умеет играть мелодии своих историй.
— Однажды, после сиесты фланируя по улицам в Маниле, я увидел на балконе здания в мавританском стиле женщину удивительной красоты. После, отправившись спасаться от жары лимонадом и мороженым в кафе на набережной, узнал, что женщина эта испанка, жена одного из местных чиновников. Женщина вколола в волоса удивительно яркий местный цветок с широкими лепестками и дрожащим пестиком. А на роскошной груди сияла огромная черная жемчужина, не менее роскошная, чем ее обладательница. Такая огромная, такого глубокого черного цвета, что я не сразу поверил, что это жемчуг. Женщина что-то проговорила по-испански, и из комнаты на балкон вышел мужчина, сзади обнял ее. И в этом объятии было столько страсти, что после, ночью, закрывая глаза, я все еще видел перед собой эту картину: мужчина выходит на балкон, обнимает сзади свою супругу или возлюбленную, и пространство вокруг них раскаляется.
Сигара «чехла» давно погасла, но он не замечал этого, словно смотрел не перед собой, а куда-то далеко, в ту загадочную Манилу (надо будет спросить у miss Betty, где это —Manila?).
— А тремя днями после, перед самым нашим отплытием, снова проезжая мимо того здания, увидел я траурную ленту на двери, а на балконе вместо отмеченной мною женщины — старуху в черном одеянии. У той старухи пустота в глазах была, как чернь виденной прежде жемчужины. Она мне мать мою напомнила, в день, когда провожала меня и брата в Москву, в коммерческое училище. Та же пустота в глазах.
Надо же! Неприятный офицер был когда-то милым ее сердцу Николснькой, и этот толстоватый зачехленный господин тоже был маленьким мальчиком. Отчего это из всех детей вырастают такие взрослые, в жилетках, начищенных, скрипящих штиблетах и с толстыми цепочками часов?
— А что же та молодая женщина с жемчужиной? — спрашивает сосед.
— Возница на плохом английском рассказал, что днем ранее во время прогулки лошади понесли, и женщина, столько поразившая мое воображение, погибла. «Ее жемчужину еле нашли в пыли», — сказал возница. Я тотчас подумал писать о том случае, но возница долго сказывал легенду, что жемчужина эта была подарена Магеллану его возлюбленной, после чего Магеллана убили туземцы, а жемчужина продолжала приносить несчастия каждому, кто ее касался. Я не суеверен, но, заканчивая прошлой осенью для «Отечественных записок» главу про Манилу, отчего-то испугался писать и о той жемчужине, и о той женщине. Но все думал, как странен мир. Женщина явилась мне всего лишь на миг. И исчезла в вечности. Люди вокруг более озабочены не ее жизнью, а ее драгоценностью. А куда девалась страсть? Куда девается страсть, почтенный Сергей Львович?
— Тогда, в октябре, когда вы привозили ко мне на съемку мадемуазель Толстую с кузиной, мне показалось… В воздухе этой комнаты тогда было разлито нечто, близкое к тому, что люди называют страстью… Простите, если я затронул слишком личное. Но почему вы не сватались?
«Чехол», будто очнувшись ото сна, вспоминает про погасшую сигару и тянется к столику взять огня. Отвечать соседу он отчего-то не торопится. Потом все же говорит:
— Я встретил ангела, он остановил меня, приветливо взглянул на меня, взмахнул крыльями… И пропел «кукареку».
Скажет тоже, чтобы ангел и вдруг пел как петушок! Неужто и взаправду такой старик может быть влюблен? А что как придет ей, Александриньке, срок замуж идти, и мама с папа приведут ей такого вот господина! Нет-нет-нет!
От расстройства Александринька не замечает, как, пригревшись в портьере, засыпает.
Просыпается она от странного звука. Словно в концерте все разом аплодировать стали. Теперь в pavilion вместе сидят и стоят все виденные прежде господа.
Сложив руки на груди и чуть отвернувшись, стоит офицер. Облокотившись на резной столик, в противуположную сторону глядит «клетчатый». Слева на краешке стула сидит похожий на бочонок «чехол», он подпирает голову кулаком, а локтем опирается на спинку кресла, в котором сидят «бакенбарды». В другом резном кресле усатый Dendy, за ним на стуле с правого краю «купчик». В щель своей занавеси Александринька видит, что сосед Сергей Львович выходит из-за укрытия за таинственным ящиком и, адресуясь к господам, хлопает в ладоши. И господа следуют его примеру, шумно встают с кресел, поздравляют друг друга с великим днем и благодарят соседа. Пафнутий разносит на подносе бокалы с шампанским.
— Пройдет не так много лет, батюшка Сергей Львович, и снятый нынче вами портрет будет висеть в музеях, знаменуя собой новую эру в русской литературе! — величаво произносит «клетчатый».
— В каких именно музеях, Дмитрий Васильевич? — спрашивает офицер.
— В вашем, Лев Николаевич, в первую очередь. В имении вашем музей сделают и будут посетителей водить, показывать, как жил гений российской словесности, граф Лев Николаевич Толстой.
— Полноте вам ерничать! — обрывает «клетчатого» офицер. — Но день и вправду великий. Вы, Сергей Львович, не думаете ли этот портрет в Лондон вашему кузену послать?
— Непременно. Герцен будет рад. Он трепетно внимает всему русскому.
— Без «Полярной звезды» вашего кузена не было бы и нашего «Современника». Да и нынешняя российская литература, и вся передовая мысль были бы совсем иными, приземленными.
— В последнем письме Александр писал, что намерен делать газету под заглавием «Колокол», — говорит сосед и с этими словами выходит из дверей вслед за своими гостями.
Голоса в швейцарской стихают. Можно пробираться к спасительному выходу. Только отчего-то уже не хочется в сугроб.
Вернувшийся в pavilion сосед отдает подмастерью какие-то стеклы и прямым шагом направляется к портьере, за которой сидит Александринька.
— Нуте-с, маленькая леди, извольте выходить!
***
Разъезжались порознь. Первыми к себе на Фонтанку уехали «бакенбарды», и их обладатель Иван Сергеевич Тургенев. «Купчик» Александр Николаевич Островский торопился в Александринку, где обещали репетировать его комедию. «Офицер» Толстой сказал, что желает идти смотреть балаганы и изучать характер русской толпы.
«Клетчатый» Дмитрий Васильевич Григорович с другом Dandy— первым российским критиком Александром Васильевичем Дружининым и «роялем в чехле» — Иваном Александровичем Гончаровым вышли из «Светописи» последними.
Февральский морозец напомнил о себе.
— Вчерашний обед в ресторации прошел очень весело, пили много — мадеру, шамбертен и сен-пере. — Дружинин продолжил начатый за одеванием рассказ. — Потом с криками вторгнулся милейший Григорович, в знаменитом своем носопряте, столь же знаменитой шляпе и еще более исторической шубе!
Дружинин весело кивнул на шубу своего спутника.
— После кофе, ликеру и коньяку, часов в девять, часть компании надела каски и двинулась за мной. Куда? О том говорить нечего! В такую погоду хочется только неги и тепла.
Гончаров предпочел сделать вид, что не понял намека.
— Но вечное тепло, друг мой, может быть утомительно. Райское блаженство, познанное в тропических странах, грело мою душу недолго. Скоро захотелось метелей. Но запасенное тепло спасло после, когда пришлось назад возвращаться по Сибири в разгар сибирской зимы — четыре тысячи верст до Иркутска и еще шесть тысяч после.
— Как по такому-то холоду не заледенить себе все достоинство? — Дружинин хохотнул.
— Наледей взаправду видел много, но больше у себя под носом, отчего у меня и образовались две шишки, одна в носу, другая во рту. Но были быстро излечены в Иркутске местным лекарем. А морозы сносил весьма равнодушно, в одной дохе, ни разу не почувствовав нужды ни в медвежьем одеяле, ни в меховых горностаевых панталонах, которыми советовал запастись в Якутске Преосвященный Иннокентий.
— Горностаевые панталоны?! — оживился Дружинин. — Право же, жаль, что не взяли, почтенный Иван Александрович. Раздаривали бы после по приезде в Петербург дамам на шапки и на муфты.
— Трудно вообразить, какие такие мысли навевали бы подобные панталоны, став шапками, — весело поддержал Григорович.
Гончаров кисло улыбнулся. Но Дружинин уже вошел во вкус.
— А не совершить ли сегодня маленькое, легкое безобразие?
Гончаров напрягся.
— Безобразие его, дорогой Иван Александрович, состоит в том, что на зов Александра Васильевича собираются два-три товарища по прежней службе в финляндском полку, к ним присоединяются два-три литератора, и вся компания отправляется на Васильевский остров, — не преминул пояснить Григорович. — Там специально для увеселений Дружинин нанимает комнаты в доме чиновника Михайлова. Александр Васильевич дал ему название «сатира».
— Хорош «сатир»! Видели б вы его! Старец лет семидесяти. Да и обстановка соответствует. Из окон квартиры видны ворота Смоленского кладбища, — охотно продолжал Дружинин. — Ах, Дмитрий Васильевич, забыл рассказать! На днях познакомился я с необыкновенной женщиной, которая щекочет языком так, как ни одна еще женщина изо всех, которых я встречал, никогда не щекотала, и при этом, захлебываясь, глотает сперму с такой радостью, как охотники до устриц глотают устрицы…
Григорович, покосившись на Гончарова, попробовал было остановить пассаж друга, но тот уже вошел в азарт.
— Причем она издает такой длинный и неистовый крик, какой я никогда еще не слыхивал. Нога у нее обута отлично, и подвязка выше колен.
Гончарова передернуло, и он поспешил перевести разговор.
— На днях у меня обедает почти вся новейшая литература. Дмитрия Васильевича я уже пригласил. Покорнейше прошу и вас, любезнейший Александр Васильевич, занять за столом место, которое вы занимаете в группе Левицкого.
— Но, надеюсь, с правом мигать и шевелиться.
— И говорить, даже непотребные вещи. — Гончаров чуть натужно улыбнулся, попытался смягчить столь резкий переход от одной темы к другой, выдававший его старомодность и некоторую брезгливость в вопросах мужских развлечений. — О праве есть и пить я уже не упоминаю.
— О, правом на непотребные разговоры я немедленно воспользуюсь, — радостно подтвердил Александр Васильевич. И стал прощаться: — Раз легкие безобразия успехом нынче не пользуются, то я тотчас в Купеческое собрание! Не желаете ли составить компанию? Стол там хорош! Хотя есть и в их обедах эти похабные общие места, которые мне ненавистны. Например, филе из говядины и лакс-форель. Но я удивляюсь и завидую людям, способным после замороженного пунша вести атаку на жаркое! А уж в Купеческом таковых сыщется предостаточно!