— Ну, как мы сегодня? — спросила заглянувшая медицинская дама. И, заметив включенный телевизор, добавила: — Мастерством наших декораторов наслаждаетесь?
— Почему декораторов? — не понял Григорий.
— Это не Кремль. Снимали в ЦКБ, — картинно перейдя на шепот, сказала Лилия, наклоняясь к самому уху. — Он давно уже там. Пэтээску пригнали, палату под рабочий кабинет задекорировали. Нужного стола не нашлось, забрали отсюда, с Грановского. Здесь в кабинете главврача стол достойный. Только тс-с-с! — И, снова перейдя на оптимистический тон, громко переспросила: — Как мы себя чувствуем?
— Не хуже, чем вчера, Лилия Геннадьевна, а вчера было не хуже, чем позавчера, — чуть раздраженно ответил Григорий Александрович. — Никак не могу понять, зачем понадобилось меня укладывать в больницу именно сейчас, до коллегии меньше двух недель осталось.
— Без замминистра коллегию не проведут, не волнуйтесь. Через неделю будете как огурчик. — Лиля улыбнулась строго и кокетливо одновременно. «Неужто заигрывает?!» — неприязненно поморщившись, подумал Григорий Александрович.
— А когда профилактику проводить, начальству виднее. Вы же нужны им в боевой форме, а форму время от времени необходимо приводить в порядок. Это я вам как профессиональный тренер говорю.
— И в чем тренируете?
— Преимущественно в любви, — во взгляде Лили чувствовался вызов, который от затянувшейся паузы становился неприличным. Пациент поддерживать игривый тон не собирался, пришлось и ей отыгрывать назад. — Большой теннис. Не играете?
— Почему же, очень даже играю, когда время есть. Во время отпуска в Крыму. Ко мне в Тессели Юлик Семенов со своей дачи в Мухолатке приезжает, стучим потихоньку.
— Вот и чудненько. Вместе постучим. Подтянем вас до нужной формы. А пока Владимир Платонович назначил небольшую нагрузочку в тренажерном зале — хочет посмотреть работу сердца в динамике, и тогда распишем комплекс лечебной гимнастики. Будете меня слушаться?
— А что мне остается…
Лиля оглядела палату и, еще раз вздохнув, — высокопоставленный больной никак не хотел поддерживать разговор, — пошла к двери. И Григорий Александрович, какой уж раз за эти три дня, мучительно пытался вспомнить, кого эта женщина напоминает. Что-то случайное. Но эти черты — крупные, почти мужские брови, близко посаженные глаза и странная улыбка, которая изнутри подсвечивает не слишком добрый взгляд. Где-то все это уже встречалось…
На вид ей лет тридцать — тридцать пять. Обычная для подобных заведений дама, хотя чуть менее фасонная, чем здесь принято держать. Накачанные, не слишком предназначенные для короткого халата ноги — сразу видно, что бывшая спортсменка. Дама как дама, не поймешь, из «четверки» она или из смежного ведомства, для здравоохранения к тебе приставлена или совсем для другого. Впрочем, за годы работы в высших сферах к подобному совмещению можно было привыкнуть. Он насмотрелся на это в посольствах, в которых работал и которые позднее курировал…
Новости закончились, в телевизоре пошла знакомая музыка и титры фильма «Укрощение огня». Стартующая ракета взмывала в небо, изрыгая потоки огня через свои сопла. Он рефлекторно зажмурился.
У него были собственные отношения с огнем. Отторжение и притяжение. Страх и наслаждение.
Он родился в лето лесных пожаров. На много десятков километров вокруг лесостанции, где жили отец и мать, все горело. Они оказались в кольце огня, и кольцо это день ото дня сужалось. Проехать на подводе было невозможно. Самолет, только на третий день прилетевший за обгоревшим отцом, взял на борт и беременную мать. До срока оставалось еще два месяца.
Схватки оказались стремительными, и фельдшер санитарной бригады едва успел принять семимесячный плод. Ребенок был почти красного цвета — цвета пожара — и молчал. Ни крика, ни вздоха. Перепуганный молоденький фельдшер с цыплячьей шеей — ему бы довезти живыми лесничих, а тут еще эти преждевременные роды — смотрел на недышащего ребенка и залитую кровью роженицу и считал секунды. Одна, две, четыре… И в панике, сам не помня, что правильно, а что нет, спасает он или губит младенца, стал делать дыхание изо рта в рот. Через четыре минуты ребенок задышал. Его, с еще не разрезанной пуповиной, взяла мать, согревая не пеленками, которым в самолете взяться было неоткуда, а теплом своего тела.
Много десятилетий спустя врачи-неонатологи докажут, что эти первые неразрывные с матерью мгновения земного пребывания в жизни человека главные. А тогда неразрезанная пуповина и за ней последовавшее нарушало все каноны советского акушерства и педиатрии. Молоденький фельдшер панически боялся докладной. А мать прижимала эти два килограмма, обвивала всем своим существом и наполняла его жизнью сразу через два протока — через грудь и неразрезанную пуповину.
Лет пять назад, побывав с представительной делегацией в знаменитой лондонской гинекологической клинике, славящейся спасением самых безнадежных младенцев, он понял, что его самого спасла неопытность фельдшера. Приди он в свет по всем правилам советских родильных учреждений 1932 года, с немедленным купанием младенца, изоляцией его в отдельной палате, он мог не прожить и дня. Но, со всех сторон защищенный от этого горящего неба материнской любовью, он смог выжить. И жить. Только невольно вздрагивал каждый раз при виде открытого огня. Жена попробовала соорудить на даче камин — престижно, все так делают, и он перестал приезжать на дачу…
Мама вольно или невольно учила его любить весь мир, каким бы жестоким он ни выглядел. Жестокость есть результат недолюбленности. Когда его, четырехлетнего, подрал подобранный отцом волчонок, промывая спиртом раны и вытирая с его щек слезы, мама приговаривала:
— Ничего, сыночка, до свадьбы заживет. А волчонок, он не виноват, его пожалеть надо. Без мамы рано остался, оттого и озлобился.
Мать, конечно, знала, что зол волчонок не от бесприютности, а по природе своей. Но это вечное материнское — пожалей обидевшего, помоги предавшему, сумей разглядеть хорошее в плохом — вошло в подсознание и спасало не единожды. В интернате нахальный Свирька, рослый увалень, заставлявший пятиклассников отнимать еду у первоклашек, обрекал мальчишек в их первую школьную осень жить впроголодь. Гриша вместо слез и злости внимательно разглядывал, пытаясь понять, почему Свирька такой. Может, он, как тот волчонок, рано без матери остался или от своей стаи отбился, а к другой прибиться не смог. Вот и насаждает здесь законы стаи, мечтая провозгласить себя вожаком. По ночам, когда живот пучило от голода, Гриша все же мысленно жалел Свирьку. Он сам на каникулы поедет домой, и мать напечет ему пирогов, а у Свирьки, может, этот отнятый у малышей кусок хлеба и вся радость. Жалко Свирьку.
В один из дней, не дожидаясь налета старших мальчишек, Гришка взял свою порцию и сам понес Свирьке:
— На, поешь!
— Чё, спужался, малой? — Свирька глядел нагловато, но растерянно.
— Нет, тебе нужнее, ты же быстрее сейчас растешь. Мама говорила, что растущему организму требуется усиленное питание.
— Ишь, грамотный нашелся, я те…
Свирька выбил из рук протянутую миску с Гришкиной порцией. Вязкими комками каша падала на пол. Директриса, которой кто-то из Свирькиных прихвостней немедленно доложил, что первоклашка едой разбрасывается, наказала, построила класс и вывела Гришку перед линейкой, распекая за такое отношение к еде и требуя объяснить причины и назвать соучастников.
— Голода вы не знали! Страна вас бесплатно кормит, учит. Только в советской стране стало возможным… А вы нарушаете принципы социалистического общежития!
Гришка молчал. Директриса заявила, что лишает его ужина и завтрака на всю неделю и надеется, что, когда придет время принимать Гришку в пионеры, этот проступок ему припомнится. Гришка молчал и жалел теперь уже директрису — ну что у нее есть в жизни? Ни мужа, ни детей. Живет в комнатушке здесь же, при интернате. Некуда ей отсюда податься.
Ночью, не в силах заснуть от голода, ворочался с боку на бок и услышал, как в их спальню младшеклассников кто-то крадется. Узнав силуэт долговязого Свирьки, Гришка прикрыл веки поплотнее и замер — сейчас бить будет. Но пацан, пошелестев около Гришкиной тумбочки, исчез. А Гришка, переждав минуту-другую, нащупал два куска хлеба и кусок рафинада и, почти не разжевывая, проглотив хлеб и затолкав в рот сахар, со счастливой улыбкой заснул. А утром нашел в тумбочке еще и порцию остывшей каши. И директриса приходила?
Детство его делилось на две неравные зоны — лесничество, где круглый год жили отец и мать и куда ему был открыт путь на каникулы, и интернат в райцентре, где приходилось жить весь учебный год. Родители хотели большую семью, но после тех родов в воздухе мама не могла иметь детей, а отец после пожара год от года слеп, что несколько позднее не пустило его на фронт и окончательно заточило в лесничестве.
Интернат был противоположностью дому и лесной вольнице. Чтобы выжить, надо было жить чем-то другим, выходящим за пределы этих грязно-синих коридоров, спален и классов. «Другим» стали книги. Забиваясь после уроков в школьную библиотеку, он убегал в другой мир, почти столь же прекрасный, как и его лес, и возвращался в реальность только к отбою. Даже в качестве пионерского поручения он попросил для себя работу в библиотеке, подклеивание порванных книг, заполнение формуляров, проведение диспутов.
Однажды, вскоре после войны, на его долю выпало почти книжное приключение. Пришла телеграмма, что тяжело больна бабушка, жившая недалеко от порта Ванино. И они с мамой собрались в дальний путь.
О бабушке Гриша дотоле не слыхивал. Пока ждали поезда, мама тихим шепотом рассказывала, что бабушка потомственная дворянка. «Из рода Абамелеков, одной из ее прапрародственниц посвящал стихи Пушкин!» В семнадцать лет бабушка повстречала дедушку, блистательного молодого военного инженера, и убежала с ним из дома. Вслед за ним семья скиталась из Крыма в Одессу, потом в Ванино, где дедушка работал в порту. На вопрос, где дедушка теперь, мама не ответила, только слезы потекли по лицу. Не ответила мама и на вопрос, почему не рассказывала о бабушке прежде.
Бабушку они не застали. Даже на похороны не поспели. «Лагерь так просто не дается», — сказал старший мамин брат, седой, ссохшийся, на вид глубокий старик, больше похожий на маминого отца, хоть и бывший всего пятью годами старше ее. И Гришка ничего не понял — какой лагерь, почему не дается? И почему, выпив, плачущий дядька благословлял «богом забытое лесничество, которое спасло хотя бы вас».
Дом дядьки, в котором они прожили две недели, стоял невдалеке от узкого залива. Хочешь купайся, хочешь заячью капусту на скалах рви, хочешь крабов и чилимов лови, мать или тетка дома сварят — вкуснотища! Это тебе не интернатская похлебка или каша. Ловить чилимов и крабов научил Гришку дядька и, рассказывая о премудростях крабьей ловли, мимоходом заметил:
— Фрегат «Паллада» здесь затоплен, не слыхал?
У Гришки, в эту зиму за две ночи прочитавшего морские дневники Гончарова, перехватило дыхание. Как — здесь затоплен? Прямо здесь?!
— Да, здесь, в Постовой бухте, только в ту пору была она Константиновской. Они ж в кругосветку собирались, но, пока к японцам плавали, Крымская война началась. С одной стороны англичане и французы, с другой — североамериканцы, союзники англичан. «Паллада» тогда экспедицию Путятина высадила, и Гончаров возвращался в Петербург по суше через Якутск и Иркутск. Две зимы фрегат простоял здесь, в бухте, скованный льдами, и в конце января 1856 года было приказано затопить его, чтобы не достался врагу. Корму взорвали, и фрегат лег на грунт.
Никогда еще тайна любимой книги не оказывалась так близко. И, вглядываясь в мелкую рябь залива, Гришка думал, что где-то далеко есть страны, в которых живут такие же мальчишки, как он, Гришка, которые так же, между прочим, открывают для себя милую сердцу Д'Артаньяна Гасконь или Патагонию, куда привел корабль с детьми капитана Гранта Паганель. А мир не так уж велик, если везде найдется место, где великое кажется близким, далекое доступным. Надо только добраться до этих мест.
По возвращении домой ему повезло еще раз. После вольности жизни у залива с затопленным на его дне знаменитым фрегатом интернат казался еще невыносимее. Но Гришка открыл для себя небольшой добротный дом старой постройки в нескольких улицах от интерната — районную библиотеку. Просиживая здесь все время после уроков, он заметил часто приходящего старичка в старомодном пенсне. Библиотекарши звали его Николаем Андреевичем и почтительно кланялись при встрече.
Одна из сотрудниц, пышногрудая Марина, как-то после ухода старика рассказала, что прежде и старый деревянный дом с резными окнами и непохожим на остальные дома фасадом, и старые книги в переплетах с золотым тиснением — все это принадлежало старику, который был правнуком одного из сосланных в эти края декабристов. В начале 20-х только принадлежность предка к первому по классификации вождя этапу революционно-освободительного движения спасла старика от расстрела. Но дом экспроприировали, переселив бывшего владельца в тесную каморку на окраине, куда не поместилась бы и малая часть его огромной библиотеки. Старик передал книги городу, попросив открыть в бывшем его доме публичную библиотеку. А сам лишь изредка заходил поглядеть на отсвет прежней жизни.
С виду старый дом не выглядел большим. Дом как дом. И только когда Гришка заметил, что рояль скромно пристроился в уголке комнаты, он смог мысленно подсчитать, во сколько раз эта комната больше той, в которой он спал еще с тридцатью мальчишками. За столом, где ныне занимались посетители читального зала, некогда по праздникам рассаживались гости. Позднее старик рассказал, что в день Илюшиных крестин за этим раздвинутым столом легко уместились семьдесят восемь человек.
В углу за столом притаился буфет. Посуду в нем давно сменили книги, но несколько бокалов на тонких ножках так и остались за стеклянной дверкой. На бокалах был витой вензель «А» и римская цифра «один». Бокалы были жалованы одному из предков старика от имени императора Александра Первого, и каждый из сосудов вмещал три литра вина.
Теперь они стояли в уголке безразмерного буфета, храня свои тайны. И можно было только фантазировать, кто и когда пил из них — предок-декабрист поил друзей на тайных встречах Южного общества, разбавляя пьянящие идеи Пестелевой «Конституции» живительной влагой вина, или адмирал Колчак, забирая с собой из этого дома Ильюшеньку, делал несколько глотков «на счастье»…
Мальчишкой Гришка не мог до конца оценить степень собственного везения. Пометив все книги штампом «Первая народная библиотека Ленинского района», наротдел образования почти забыл о ее существовании, лишь периодически присылая новые работы товарища Сталина и массовые издания книг советских литераторов.
Для книг новых классиков освобождали наспех сколоченные полки и старые дубовые шкафы в главном зале, некогда служившем в семье старика гостиной. А вытесненные новой литературой старые книги сносили в кладовые — бывшие спаленки и комнаты прислуги. Кому в пылу революционной борьбы могли потребоваться выписанные некогда из Вены «Толкования сновидений» доктора Фрейда или изданные в 1849 году в Мадриде записки Антонио Пигафетты о кругосветном путешествии Магеллана.
В этих пыльных кладовых можно было строку за строкой глотать «Подорожник», никому не признаваясь, что читал стихи той, которой посвящено постановление ЦК, громко зачитанное директрисой в школе, и воображать себя маленьким лордом Фонтлероем, по старой английской книге постигая иную манеру поведения и иной образ мысли.
Потом, лет тридцать спустя, когда после одного из больших и не слишком напыщенных приемов в советском посольстве в Париже друзья увезли его в гости к Марине Влади, он сказал Высоцкому, что его песня про «нужные книжки ты в детстве читал» — это как раз про него, про Гришку.
Вошедший в доверие всех библиотекарш тощий мальчишка из интерната скоро был допущен в святая святых — в кладовые. С полудня до вечера он продолжал глотать книгу за книгой, еще и прихватывая пару книжек с собою в интернат на воскресенье. По найденному здесь же самоучителю юноша разбирал особенности английских идиоматических выражений (Диккенс в библиотеке оказался только на английском). Не понимая многое из того, что написал великий романист, мальчишка рылся в словарях, когда на плечо легла тяжелая рука…
— Редко кто доходит до таких книг ныне. Все больше «Как закалялась сталь» штудируют. У юноши революция отобрала здоровье и глаза, а он, слепой, продолжает воспевать свою палачицу — чудны дела твои, Господи!
Насчет романа Островского Гриша благоразумно смолчал, сам только что получил в школе «отлично» по сочинению на тему «Образ Павла Корчагина», но разговор о Диккенсе охотно поддержал. Поговорить о туманном Альбионе с тем, кто там был, казалось немыслимым. Гришка расспрашивал старика, который ездил в Лондон в начале 10-х годов, и все не верил, что можно было так просто купить билет сначала на поезд по Европе, потом на паром от Кале до Дувра (путь мушкетеров, следовавших за подвесками королевы!) и приплыть в Британию. Советскому мальчишке сие казалось невозможным.
Николай Андреевич стал учить Гришу языкам, рассказывать об истории, естествознании, обо всем, чему его самого учила бабушка, урожденная княгиня Лопухина. Рассказал и о том, что в этом самом доме останавливался на ночлег возвращавшийся из путешествия на фрегате «Паллада» Гончаров. Отец старика, сам тогда еще бывший юнцом, хорошо запомнил его сетования по поводу разыгравшегося в пути геморроя. Гришка был несказанно удивлен — как так, фрегат «Паллада», экспедиция адмирала Путятина, и вдруг геморрой! Но для старика история и литературная классика не были чем-то далеким и книжным.
— И что такое этот ваш Гончаров! Его вальяжный Обломов мне никогда не нравился. Ma tante Александрин, кузина моего отца, сказывала, что видела, как Гончарова портретировали в фотографии Левицкого для группового снимка редколлегии «Современника». И очень Иван Александрович ей тогда не приглянулся. Как бишь она его прозвала? «Рояль в чехле». Говорила, доха на нем была, в точности как чехол на рояле. Так она задолго до Чехова образ человека в футляре углядела.
Но, даруя юноше невиданную для советского образования широту мышления, старик советовал не выказывать ее публично.
— Власть не любит умных. Давит, как клопов. А тебе, Григорий, в Москву необходимо ехать, учиться надо. Но пока молод, надо учиться, сколько позволят. Дальше твоего леса все равно не сошлют…
Добравшись до верхних полок старых шкафов, на одном из них Гришка нашел пробитый пулей навылет глобус. Когда дом старика экспроприировали, пуля попала в Испанию и вылетела из земных недр в районе Филиппинских островов. Гришка часами мог рассматривать таинственные загадочные названия на глобусе, отыскивая в энциклопедиях и других книгах подробности о загадочных странах. Ему казалось, что он может с закрытыми глазами пройти от Трафальгарской площади с колонной адмирала Нельсона до Вестминстера и найти общий язык с аборигенами, встретившимися Миклухо-Маклаю в его странствиях.
Помимо невиданного для тех лет и тех мест образования, старик оставил Грише два наследства. Первым из них оказались адрес его троюродной сестры в Москве на Китай-городе и письмо к Анне Михайловне: «Она на первое время приютит и поможет».
Вторым наследством была тайна. В дальней комнатенке, где в былые времена жила кормилица Илыошсньки нянька Еремеевна, старик, перекрестившись, подвел Гришу к тяжеленному дубовому шкафу. И, вынув с десяток томов занявшего всю верхнюю полку словаря Брокгауза и Ефрона, резким движением надавив на планку-подпорку, отодвинул заднюю стенку. В углублении оказался маленький тайничок: «Коли помру, считай это моим тебе завещанием. Только осторожен будь…» И так же быстро закрыл тайник и водворил на место тома.
Старик умер незадолго до того, как Григорий на «отлично» окончил десятилетку.
— Из бывших! — недобро хмыкнул кладбищенский сторож, забрасывая могилу. — Последний, поди, из бывших-то…
После экзаменов, съездив в родное лесничество попрощаться с отцом и матерью, Гришка засобирался в Москву. Учиться. Отец на подводе вывез его до дороги и — нежданная удача — усадил на попутку. Развалюшка-полуторка ехала в райцентр. В кузове на соломе сидели три бабы.
— Полезай, красавчик!
— Гляди, Марусь, какого нам кавалера Бог послал! Как делить на троих-то будем?
— Да ну тебя, Клавдия! Постыдилась бы! Сорок лет скоро, а все беспутство на уме!
— И какое ж это беспутство. Само оно путство! Тольки попутить не с кем. Мужики поперевелнсь. Хромой председатель да одноглазый Венька на всех и швец, и жнец, и на п…е игрец!
Клавдия громко расхохоталась.
— Вот и ждем, пока у незабратых на фронт сопляков женилка вырастет.
Она бесстыдно посмотрела мальчику в глаза.
— Или уже выросла?!
И, видя, что яркий румянец стыда заливает его лицо, захохотала пуще, оглаживая свои груди.
— Ты с какого года, герой? — спросила другая тетка с раскосыми глазами.
— Тридцать второго.
— Хоть вас, касатиков, жизнь пожалела! Из тех, кто до двадцать шестого, у нас в деревне ни одного не осталось… А ты с лесничества будешь?
Гришка сконфуженно кивнул. Шутки громогласной Клавдии повергли его в шок. Нельзя сказать, что к своим семнадцати годам он ничего не знал об отношении полов. Как-никак, рос среди зверей, и сей процесс казался вполне нормальным и обыденным. Но в школе, когда он в первом классе попытался что-то сказать про то, как жеребец покрыл кобылу, молоденькая учительница густо покраснела и ответила, что это не тема для обсуждения советским школьникам. Стыдно!
Так мир еще раз разделился надвое. В книгах, зарывшись в которые он вел свое истинное существование, шла жизнь, полная здоровой чувственности и возвышенной любви. В ночных грезах он вместе с Жюльеном Сорелем по веревочной лестнице лез в окно Матильды де ля Моль, и вместе с ее предком тем же путем проникал в спальню Маргариты Валуа. В книгах Фрейда он разбирал природу собственной гиперсексуальности, но от этого не становилось легче уживаться с ней. Одноклассники, проделав дырку в стене в девичью уборную и разглядывая возникающие из плена рейтуз ляжки девчонок, дрочили на переменках в туалете, но его самого прелести худосочных ровесниц почти не волновали. Куда там пахнущим сеном и навозом деревенским Джульеттам до веронского прообраза. Зимними ночами в спертом воздухе мальчиковой спальни стоял стойкий пряный запах спермы, проливавшейся во сне на все тридцать коек, не исключая и его собственную.
Из рассказов пацанов, живущих не в лесном отшельничестве, как он, а в деревнях, он знал, что большинство девочек выходит замуж в первый же год после школы. Напуганные тяготами безмужицкого хозяйства, они боятся, что, если промедлят, женихов не достанется — измаявшиеся без мужиков бабы не обращают внимания, что подрастающие мальчишки годятся им в сыновья.
Клавдия и Маруся сошли в Выселках. И, выбираясь из кузова грузовика, подмигивали ехавшей до райцентра подруге:
— Все счастье одной Нюрке привалило!
Растянувшаяся на соломе Нюрка за всю дорогу до Выселок не проронила ни слова. Гришке она показалась старой. Потом, украдкой присмотревшись, он заметил, что женщина не так стара, как измучена.
Нюра Поликарпова была солдатской вдовой, весной сорок второго оставшейся с тремя голодными детьми и еще одним не родившимся, и было Нюре всего-то тридцать два года от роду, только последние восемь лет ее безмужней жизни год за три шел. На загорелом лице еще почти не было морщин, а крепкие груди настырно выпирали из-под цветастой кофты. Но глаза были матовые, как погашенные фонари.
Летняя жара размаривала. На Нюркиной груди выступали капельки пота, скатывающиеся в ложбинку выреза, и Гриша не мог заставить себя не следить за этими капельками и мысленно продолжал их путь.
Летний дождь начался внезапно и бурно. Гриша растерянно посмотрел на новый, справленный родителями костюм, надетый в дорогу, для того чтобы не помялся в узелке — даже самого захудалого чемоданчика, в который можно было бы уложить костюм, в их доме не нашлось.
— А ну раздевайся! — скомандовала сообразившая, чем вызвана растерянность мальчика, Нюрка. — Костюм спрячем, а трусы намокнут, так можно снять потом — под штанами видно не будет.
Повинуясь командам попутчицы, Гриша машинально стягивал и отдавал ей пиджак, рубашку, брюки, которые она, аккуратно складывая, прятала под куском брезента. Оставшись в одних длинных трусах, мальчик с ужасом заметил, как вздымается черный сатин. Скрючившись, он попытался скрыть столь внезапное проявление собственного мужского естества. Никакой дождь не осаживал напора плоти.
— Ну, чё стушевался, герой. Так и надо! Дело-то молодое. Худо, кабы не стояло. Давай, иди лучше сюда, в соломе не так мокро.
Величественным, как у молодой императрицы, движением руки она призвала Гришку в углубление в соломе, где сидела. Сама Нюрка оставалась в юбке и блузке. Стремительно намокавшая ткань прорисовывала темные соски, мягкие складки на животе, впадинку пупка и почти рубенсовскую линию бедер.
Дрожа не столько от дождя, сколько от перевозбуждения, Гриша сел рядом с женщиной. И вмиг захмелел от острого запаха ее тела, смешавшегося с запахом намокшей соломы. В небе шли свои скачки, летевшие наперегонки с их грузовиком облака подстегивали своих небесных лошадей по бокам — давай, давай!
Почти теряя сознание от столь неожиданной близости женского тела, Григорий прикрыл глаза. И почувствовал, как теплая рука коснулась его застывших пальцев и властно потянула его руку. Под пальцами оказалось что-то упругое и удивительно теплое. Не открывая глаз и боясь пошевелиться, мальчик ощутил ладонью, что его рука лежит на Нюриной груди.
Он нагнул голову туда, где только что была его ладонь, лбом и носом отодвинув край намокшей кофты, прикоснулся губами к соску. Казалось, что он, изжаждавшийся, стоит перед колодцем, подносит к губам ледяное ведро и втягивает в себя эту невидимую миру субстанцию. И он уже не понимал, облил ли он себя влагой из привидевшегося ведра, взмок ли от неиспытанного доселе напряжения или это дождь покрыл мельчайшими капельками каждую из его пор.
Женщина подвинулась к нему ближе, так что его разбухавший член упирался ей в бедро. Одной рукой она гладила его по голове, как это в детстве, лаская, делала мама, а другой направила его бездельничающую руку куда-то вниз, в теплую восхитительную вязкость.
Мир рухнул, исчез. Не было ни этой, сотни раз изъезженной и исхоженной дороги в райцентр, ни тряского разбитого грузовичка, ни ливня, ни облаков. Не было ни женщины, ни его самого. Не было мира. Ни в одной из своих ночных поллюций не испытывал он наслаждения, подобного этому. Космос и Вечность, Небо и Бездна сливались в Гришке Карасине, семнадцати лет от роду, познающем свою первую, такую фантастически прекрасную жизнь.
Все оборвалось так же внезапно, как и началось. Мерно трясшийся по ухабам грузовик, будто подвыпивший интернатовский дворник, вдруг завилял из стороны в сторону и резко встал как вкопанный. Одноглазый дворник Панкрат в таких случаях падал замертво лицом в громадную лужу на улице Коминтерна, не пересыхавшую даже в жару.
— Еба на! Ось полетела!
Резко оттолкнув мальчишку и заправив грудь обратно в блузку, Нюрка вскочила на ноги и, натягивая трусы, свесилась за борт.
— Чё случилось, Тимофеич?
— Ось, ебеныть, полетела. Говорил же председателю — новая ось нужна! А он все — после посевной, б.., да после уборочной! П….ц всему делу венец! Доездились! Вылазьте и дуйте в райцентр, в МТС! Пусть тягу высылают!
Гришка лежал на грязной соломе со спущенными до колен трусами и опавшим членом, снизу смотрел на синие вздувшиеся вены на ногах вмиг ставшей такой некрасивой Нюрки и чувствовал, как по щекам катятся слезы. Космос прервался.
— У тебя кроме костюма чё попроще есть, а то штаны по грязи замажешь? — спросила Нюра и скомандовала дальше: — В райцентр тебе идти. У меня ноги хворые, вишь какие. Не дойтить.
Библиотекарши собрались провожать любимчика в дорогу. После проводов Гриша попросил на ночь остаться в библиотеке, объяснив, что к экзаменам много чего выучить надо, а времени до отъезда не осталось.
Замкнув на тяжелый засов дверь, погасив свет, чтоб с улицы не было видно, что в библиотеке кто-то ночует, он сидел в методкабинете — бывшей хозяйской спальне — и, растирая глаза руками, пытался представить себе, как здесь все было. Николай Андреевич в этой спальне с молодой женой. Не всегда же он был стариком, в старомодном сюртуке, каким знал его Гриша. Здесь Николай Андреевич, наверное, познавал тот Космос, к которому сегодня ему, Гришке Карасину, позволили чуть прикоснуться, но не пустили дальше.
Подумав о старике, Гриша вспомнил про тайник в комнате няньки. С огарком свечи пробрался он в бывшую комнату Еремеевны. В тайнике за Брокгаузом и Ефроном лежал сверток в батистовом платке. Фотографии маленького Ильюшеньки на деревянной лошадке у рождественской елки. На том же фоне все семейство — сам Николай Андреевич, еще совсем не старый, но с чуть седоватыми бакенбардами, в кителе инженера связи, его супруга, с уложенной вокруг головы косой и удивительно печальными глазами, Ильюшенька у нее на коленях — и витой вензель в углу «Фотографическая мастерская братьев Бриль, 1896 год». Другой снимок: Илья, выросший и возмужавший, в военной форме, и дата — 1915 год. Полустершаяся записка: «Прости, Господом молю, прости меня! Но после гибели нашего мальчика мне незачем более жить».
Здесь же, рядом с фотографией и запиской, лежали дивной красоты кольцо, серьги с подвесками, колье с неведомыми сельскому мальчику голубыми камнями. Наследство аббата Фариа.
Кольцо пришлось продать на станции — иначе до Москвы было не добраться. В железнодорожной сутолоке у мальчика вытащили все с таким трудом скопленные матерью деньги, и только стариковский платок, оставшийся в кармане на том боку, на каком он спал, позволил двигаться дальше. Толстая цыганка, к которой отвела служащая станции, лениво взглянула на протянутое ей кольцо, и по вспыхнувшему недоброму блеску в глазах Гриша понял, что отдает вещь даже не за сотую долю истинной ее цены.