..Деятельность служит мне лекарством от того, что было прежде ей помехою. Если романическая любовь может спасать душу от порчи, зато она уничтожает в ней и деятельность... Этот один убийственный предмет, как царь, сидел в душе моей по сие время. Но теперешняя моя деятельность, наполнив душу мою (или, лучше сказать,
начинаянаполнять), избавляет ее от вредного постояльца. Если бы он ушел сам,
не уступившиместа своего другому, то душа могла бы угаснуть; но теперь она только переменила свое направление и, признаться, к совершенной своей выгоде».
Так пытается Жуковский привести в равновесие свою душу, вытеснить из нее
работойназревающую
трагедию любви;скорее всего — обмануть себя. «Видя, как все рушится, — пишет он, — иногда приходит мне в голову мысль, что, может быть, впереди готовит для нас судьба что-нибудь ужасное». Он цитирует Тургеневу свой дневник, в котором — то же: «Прежняя моя лень весьма много происходила и
от любви...Теперь и любовь уступила
трудолюбию».Идея
трудазахватывает его: «Настоящая минута труда уже сама по себе есть плод прекрасный»; «Приобретение сведений есть само по себе уже наслаждение, а имея в виду прекрасную цель, это наслаждение удваиваешь».
Нахлынувшая на него любовь к деятельности удивляет его самого. «Нахожу удовольствие даже и в том, чтобы учить наизусть примеры из латинского синтаксиса», — без тени юмора пишет он другу. Он идет в своих фантазиях дальше: «Надобно осудить себя на несколько лет
ученической деятельностиили
приготовительной,дабы набрать сведения; надобно не скучать трудностями, более всего дорожить временем и твердо держаться порядка... Работа — средство к счастию, она же и счастие... Между тем работа, приносящая пользу и соединенная с некоторым успехом, удивительное имеет влияние и на самое
моральное состояние души.Никогда я не был так расположен ко всему доброму и во всех других отношениях так хорош, как теперь... И не должно ли из этой привычки к труду выйти наконец и большое совершенство моральное; следовательно, трудясь, не достигну ли верховной цели человека? О! как благодарю ту минуту, в которую сделался счастливый перелом моих мыслей».
Все это пишет человек, который со времен окончания пансиона ни разу (за редкими исключениями) не встал позже пяти часов утра. И рабочий день его везде — в Москве или Мишенском — продолжался, как правило, до шести часов вечера. Больше, чем он, заниматься было уже, кажется, невозможно... Что же такое — эти упреки себе в лени, недеятельности и столько слов о трудолюбии? Не попытка ли это заслониться от надвигающейся катастрофы?
Два раза в неделю приходила из Москвы корректура «Собрания русских стихотворений» — до конца года должны были выйти два тома. Той же осенью Жуковский начал переводить драмы: Лагарпа — «Филоктет», Шиллера — «Дон Карлос» и «Дмитрий Самозванец» (они все остались в набросках).
Он заполнял в каждом номере «Вестника» свою долю листов; это были — в основном переводные — рассказы о Руссо, Гайдне и Ривароле, отрывок из путешествия Шатобриана в Грецию и Палестину, небольшие повести Жанлис и Эджворт, «истинное происшествие» о явлении привидений где-то в Богемии, сказки («Три финика», «Лютик, цветы и сон», «Горный дух Ур в Гельвеции»), статьи Энгеля, Лагарпа, но самое существенное для Жуковского из всего этого — «Несколько писем Иоанна Миллера к Карлу Бонстеттену» (книгу писем швейцарского историка Миллера прислал Жуковскому Тургенев, — яркая переписка двух ученых стала образцом для друзей, — Жуковский в письмах иногда стал величать Тургенева «Миллером», «любезнейшим Миллером» и «Миллером-Тургеневым»). Об этих письмах Жуковский сказал, что «они переведены хорошо, ибо я переводил их с истинным удовольствием». Каченовский был недоволен тем, что Жуковский отделывается переводами. Он вообще не был доволен Жуковским. Осенью между ними возникла такая почти уже не дружеская письменная перепалка:
Каченовский:Я от вас несколько раз слышал, что вы предоставляете мне издание «Вестника» на 1811 год... Я затвердил это, денно и нощно занимаясь планом своим... Ректор сказал мне, что университет находит пользу свою в том, чтобы я был издателем... Ваши пиесы будут занимать у меня почетнейшее место... Мы с вами не одного мнения о некоторых предметах... Писать критику и выбирать мелкие статьи гораздо труднее, нежели переводить из готовой книги... Вы немножко хитры, но бог с вами, любезный кум! Я все-таки желаю вам добра и никак не хочу потерять вашу дружбу, хоть мне и кажется, будто бы вы хотели оттереть меня... Эй, кум! Я вам охотно сдал журнал, когда он был доведен мною до цветущего состояния, а вы так ли со мною поступаете?
Жуковский: «Вестник», доведенный
вамидо цветущего состояния, не поблекший и
при мне,сохранивший древнее свое и
при нас,принадлежит вам теперь безраздельно... Но дело пока не о том... Вы пишете: «Позвольте сказать, что вы несколько хитры...» и т. д. Другими словами: любезный кум, вы вздумали хитрить, ибо нельзя не хитрить, когда дело идет об деньгах... Позволите ли спросить, Михайло Трофимович, у кого заимствовали вы такой язык и по какому праву говорите им со мною?.. Находясь в деревне, я никаких не имею способов, если бы и хотел
оттеретьвас от издания. Впрочем, этого и хотеть мне невозможно, ибо я располагаюсь большую часть года жить в деревне... Я живу в деревне, а вы — профессор университета, могущий иметь влияние на дела его, состоите налицо, и типография от вас в двух шагах... После нескольких лет короткого дружеского знакомства мог ли я вообразить, чтобы вы когда-нибудь сказали мне: «Ты хотел
оттеретьменя от издания «Вестника»...
Каченовский:Право говорить с вами откровенно и иногда шутить основывал я на коротком знакомстве между нами. Но знакомство сие, милостивый государь мой, не обязывало меня читать жестокие ваши сарказмы и укоризны, которых ни один честный человек переносить не должен и от которых прошу впредь меня избавить.
Словом, «Вестник Европы» уходил из рук Жуковского; Каченовский-то именно и
оттиралего. Теперь прозаические переводы для этого журнала оставались лишь возможностью заработка, но и их в следующем году Каченовский поместит втрое меньше, чем в предыдущем. Безотказно и охотно он печатал лишь стихи Жуковского...
Пока Жуковский собирался в Орел, стряслась беда, — 13 мая в Мишенском скончалась в возрасте восьмидесяти трех лет Марья Григорьевна Бунина, а спустя десять дней в Москве, приехавшая к сыну со скорбной вестью, Елизавета Дементьевна... Жуковский похоронил ее на кладбище Новодевичьего монастыря и поставил над могилой скромный камень с буквами «Е. Д.». Он почувствовал себя сиротой. Грустный, с набегающими на глаза слезами, приехал он в Мишенское, поклонился праху Марьи Григорьевны в часовне-усыпальнице. Сразу же отправился в Холх, в свой одинокий домик на берегу пруда... Здесь для Жуковского началась самая странная, самая фантастическая жизнь.
Решившись, наконец, жить вместе с матерью, он лишился ее — в сущности, они так и не успели пожить вдвоем, привыкнуть друг к другу. Разом кончилась его «борьба с любовью» — стоило лишь ему один раз увидеть Машу, как вся душа его устремилась к ней. Ей было уже восемнадцать лет. Он стал ежедневно видеть ее, говорить с ней — они гуляли, читали вслух, играли на фортепьяно, но всегда не одни. И в его домик она приходила не одна. К Екатерине Афанасьевне и вообще-то нельзя было подступиться, а теперь она была в двойном трауре — мрачная, строгая, недоступная. Жуковский вынужден был делать вид, что любовь его к Маше прошла, напускать на себя беспечность — это было условие, под которым он мог бывать в муратовском доме. Но Екатерина Афанасьевна не верила ни ему, ни Маше и не спускала с них глаз.
В муратовском доме Жуковский затевал бесшабашно-веселые игры, чему особенно была рада жизнерадостная Саша-непоседа; сочинял
галиматью,над которой сам хохотал до упаду, вывешивал «газеты»: «Муратовская вошь» и «Муратовский сморчок», в которых описывал «исторические события» в «Муратовской империи», например войну между «печенегами» и «пупистами», величая себя при этом «Маршалом Василием Высоким, кавалером орденов трех печенок, кардиналом и настоятелем аббатства старых париков». Маша получила в газете титул: «Мария, королева и самодержавный обладатель всех прелестей». В разделе «Сообщения» освещались такие события: «Григорий Дементьевич ходил целый день в тулупе и башлыке»; «Козловский поп впервые от роду пил воду, и астроном его прихода предсказывает наверное светопреставление». Он призывает Протасовых, выехавших на время в Орел:
Скорей, скорей в дорогу,
В Муратово-село.
Там счастье завело
Колонию веселья;
Там дни быстрей бегут
Меж дела и безделья!..
Веселье переносилось в плещеевскую Чернь, в усадьбу на высоком берегу Нугри. Плещеевы не жалели денег на устройство роскошных, расточительных празднеств с пирами (иногда на воздухе, в парке), концертами (на них приглашались настоящие музыканты), спектаклями (в них участвовали хозяева и гости; играл и Жуковский), фейерверками, маскарадами, устройством «ярмарок» со всевозможными «волшебными» неожиданностями механики. Плещеев был превосходный актер и имел успех, несмотря на свою некрасивую наружность (Жуковский, шутя, звал его «негром»). Был он и даровитый композитор, сочинял романсы (среди них целый альбом на слова Жуковского) и даже оперы. Он писал стихи — они с Жуковским обменивались посланиями, — Жуковский писал их по-русски, Плещеев по-французски.
Чернско-муратовское общество разыгрывало и шуточные пьесы, сочиненные Жуковским. Плещеев писал к ним музыку. В 1811 году их было поставлено три: «Скачет груздочек по ельничку», «Коловратно-курьезная сцена между господином Леандром, Пальясом и важным господином доктором» и «Елена Ивановна Протасова, или Дружба, нетерпение и капуста. Греческая баллада, переложенная на русские нравы Маремьяном Даниловичем Жуковятниковым, председателем комиссии о построении муратовского дома, автором тесной конюшни, огнедышащим экс-президентом старого огорода, кавалером ордена трех печенок и командиром Галиматьи. Второе издание. С критическими примечаниями издателя Александра Плещепуновича Чернобрысова, действительного мамелюка и богдыхана, капельмейстера коровьей оспы, привилегированного гальваниста собачьей комедии, издателя типографического описания париков и нежного компониста различных музыкальных чревобесий, между прочим и приложенного здесь нотного завывания. Муратово. 1811 г.».
Но и здесь не все сводилось к бездумной шутке: иногда эти стихотворные сценки были комедийным — в духе итальянской народной комедии масок — отражением трагедии, мучившей Жуковского. Пожалуй, только одна Маша и могла уловить тщательно скрытую суть фарса «Коловратно-курьезная сцена», где театральный режиссер Леандр оплакивает свою любовную неудачу.
Оставаясь в одиночестве в своем доме, Жуковский писал другие стихи. Вот «Пловец»:
Вихрем бедствия гонимый,
Без кормила и весла,
В океан неисходимый
Буря челн мой занесла...
«Песня», обращенная прямо к Маше:
О милый друг, нам рок велел разлуку:
Дни, месяцы и годы пролетят...
Вянет цветок («С тебя листочек облетел — от нас веселье отлетает»); жалуется юноша на берегу ручья («К ней стремлю, забывшись, руки — милый призрак прочь летит»); счастье любви — волшебная страна («Полечу туда... напрасно! Нет путей к сим берегам»); при взгляде на солнечные часы поэт говорит с грустью: «Прости, любовь! конец мечтам и заблужденью! Лишь дружба мирная с улыбкой предо мной!» Эти стихи — оригинальные и переводные — складывались в эпоху прощания с надеждами, но трудно было с ними распрощаться, легче было умереть. И герой этой поэмы умирает — в стихотворении «Певец»:
Он дружбу пел, дав другу нежну руку, —
Но верный друг во цвете лет угас;
Он пел любовь — но был печален глас;
Увы! он знал любви одну лишь муку;
Теперь всему, всему конец;
Твоя душа покой вкусила;
Ты спишь; тиха твоя могила,
Бедный певец!
Маша стала еще печальнее. Зато Саша была необыкновенно весела, ее смех раздавался по всему дому; она всех обыгрывала в шахматы и шашки, лучше всех скакала верхом на лошади, выше всех взлетала на качелях... Она была — в отличие от Маши — настоящая красавица. В суете она, как казалось, не замечала, что творится с ее сестрой и с Жуковским. Даже траур почти не помрачил ее искрящихся жизнью глаз. Нет-нет да засмеется Маша, глядя на сестру; оживится Жуковский — оба они души не чаяли в Саше, Сандрочке...
К осени Жуковский все больше времени стал проводить в своем Холхе, снова обратившись к спасительной идее трудолюбия, деятельности, ученья. «Ты спрашиваешь, чем я занимаюсь? — пишет он в Петербург Дмитрию Блудову. — Мое время разделено на две половины: одна посвящена ученью, другая авторству... Ученье: философия и история, и языки... Сочинения и переводы: начал перевод из «Оберона» (он будет посвящен тебе)... Имею в голове русскую поэму, которую начну после «Оберона». Он занимает меня поутру, а ввечеру
перевожу,и теперь занят Мендельсоновским «Федоном», которого уже больше половины переведено. Это добыча «Вестника Европы»... Живу я очень уединенно».
...Александр Тургенев, Уваров, Блудов, Батюшков звали Жуковского в Петербург. «Сложи печалей бремя, Жуковский добрый мой!» — советовал Батюшков. Александру Тургеневу Батюшков говорит, что Жуковский, «сей новый Дон Кишот», «одной любви послушен». Жуковский всячески отговаривался и не двигался с места. У них с Машей выработался язык взглядов и недомолвок. «Движений тишина! Стыдливое молчанье, где вся душа слышна!» — писал об этом Жуковский в послании к Батюшкову. Думая о цели своей жизни, Жуковский не находил ничего четкого. Не находил он другого смысла для нее, как
быть возле Маши.
Глава шестая (1812-1814)
Двенадцатый год начался с явления в небесах невиданной по величине кометы. В конце одиннадцатого и начале двенадцатого года несколько грандиозных пожаров взволновало воображение россиян: сгорело множество деревень и сел, сильно выгорели Киев, Воронеж, Казань, Уфа, Житомир, Бердичев и разные мелкие города. В Муратове много было разговоров об этих пожарах. Ждали войны. Жуковский не прислушивался к толкам. Его как раз посетил «гений стихотворства», да так и загостился. Жуковский пытался выяснить у него, как соотносится в судьбе поэта земное и небесное.
В огромном послании к Батюшкову (почти в семьсот строк!), написанном легким и поворотливым трехстопным ямбом, Жуковский рисует образ поэта, которому «удела нигде на свете нет», так как он, в то время как Зевес делил Землю между людьми, находился в «стране воображения».
В послании к Авдотье Николаевне Арбеневой (своей племяннице, урожденной Вельяминовой) — та же самая защита
воображенияот
ума, рассудка,который «всех радостей палач», истребляет «призраки», «бытие жестоко анатомит».
Друзья продолжали звать в Петербург. Александр Тургенев январь и февраль прожил в Москве у матери. Жуковский виделся с ним. Они условились, что Жуковский в середине апреля приедет в Петербург на свадьбу Блудова с княжной Щербатовой. Батюшков из своего вологодского Хантонова приехал в Петербург и начал службу в Императорской публичной библиотеке. В начале апреля он пишет Жуковскому: «Я умер бы от скуки, если б не нашел здесь Блудова, Тургенева и Дашкова. С первым я познакомился очень коротко, и не мудрено: он тебя любит как брата, а ты, мой любезный чудак, наговорил много доброго обо мне... Он умен, как ты, но не столько мил, признаться тебе, — милее тебя нет ни одного смертного. Тургенев тебя ожидает нетерпеливо и в ожидании твоего приезда завтракает преисправно... Он очень любезен и умен, и весел, но все-таки не Жуковский!»
Жуковский поехал в Петербург и 28 апреля был, как и Тургенев, шафером на свадьбе Блудова, который одиннадцать лет добивался своей невесты, — ее мать, кичившаяся древностью своего рода, все никак не могла снизойти до родственной связи с простым, нетитулованным дворянином. Княжна любила Блудова и тоже держалась стойко, отклоняя все прочие предложения. Свадьба происходила во флигеле при доме Щербатовых у Семеновского плаца. Не прожив и недели в Петербурге, отговорившись опять от предложений Уварова и Тургенева о необременительной службе, Жуковский умчался в свой Холх, едва заглянув в Москву.
В июне 1812 года огромная армия Наполеона Бонапарта переправилась через Неман и вторглась в пределы России. Началась Отечественная война. Жуковский заканчивал две вещи — балладу «Светлана» и большое «Послание к Плещееву». «Светлана» — вторая переработка «Леноры» Бюргера, но она почти совсем другое произведение, чем «Людмила», хотя они происходят от одного и того же источника. Были и в «Людмиле» русские мотивы (баллада вообще-то и в принципе должна нести в себе фольклорные черты), но «Светлана» первым ее читателям (не так давно восхищавшимся «Людмилой») показалась истинным чудом, непостижимо прекрасным и мастерским произведением. В Муратове и в Черни все поголовно повторяли стихи, которые, будучи раз услышанными, не могли забыться:
Раз в крещенский вечерок
Девушки гадали:
За ворота башмачок,
Сняв с ноги, бросали;
Снег пололи; под окном
Слушали; кормили
Счетным курицу зерном;
Ярый воск топили...
Тут находили все самое родное, самое близкое, русское, деревенское — это были сцены, известные каждому, но преображенные в поэзию под пером мастера, гения. Все Бюргерово содержание баллады он упрятал в
сонСветланы, разукрасив его чистыми тонами сказочных красок, — снежными, огненными, лунными... Тревожный дивный сон — зато какое радостное пробуждение! Не погиб жених Светланы:
На дороге снежный прах;
Мчат, как будто на крылах,
Санки кони рьяны;
Ближе; вот уж у ворот;
Статный гость к крыльцу идет...
Кто?.. Жених Светланы.
Радостью, честным пиром, свадьбой кончил Жуковский балладу... Скоро — и уж навсегда — «Светлана» станет знаменитой. Крайние скорбь и страх, высшая радость — в какой безудержный восторг слиты в балладе! Какая доброта — улыбчивая, милая — в речи автора!
Друзья еще не думают о войне, хотя французы уже в России. Батюшков «гневается на погоду и на стихи», — как он пишет; Тургенев влюблен. «Теперь душа не на месте, — сообщает он Жуковскому. — Любовь унесла надежду, надежду, мой сладкий удел...» В письмах друзей начинают проскальзывать нотки поучения в адрес Жуковского. Так, Батюшков, похвалив «Светлану», пишет Вяземскому о Жуковском: «Жаль, впрочем, что он занимается такими безделками: с его воображением, с его дарованием и более всего с его искусством можно взяться за предмет важный, достойный его».
Третьего августа в Черни Плещеев праздновал свой день рождения. Были устроены театральное представление и концерт. Съехалась вся округа, в том числе и Протасова с дочерьми. Маша была очень грустна и не пыталась этого скрыть. Дело в том, что Жуковский, неожиданно для себя и для всех, решил вступить в народное ополчение. А так как такового в это время не оказалось в Орле, он собрался ехать в Москву. «Хочу окурить свою лиру порохом», — бодро писал он Вяземскому. В Черни дети Плещеевых, Алеша и Саша, у которых с Жуковским была самая пылкая дружба, ходили за ним по пятам. «Мне очень жаль, что я мал, — говорил двенадцатилетний Алеша, — я бы дрался возле вас... Ах, жаль, жаль! Мы друг другу спасли бы жизнь». «Хорошо бы было, если б вы убили французского императора! — восклицал Саша. — Вам бы дали орден и чин капитана!»
Однако и Жуковский был грустен. В концерте он спел романс «Пловец», написанный Плещеевым на его стихи. Плещеев сыграл вступление, изображающее бурное море. Пловец «без кормила и весла» носится в «океане неисходимом», ропщет на судьбу, ему грозит гибель:
Вдруг — все тихо! мрак исчез;
Вижу райскую обитель...
В ней трех ангелов небес.
При этих словах Жуковский повернулся к Екатерине Афанасьевне и ее дочерям и пел, уже обращаясь к ним:
Неиспытанная радость —
Ими жить, для них дышать;
Их речей, их взоров сладость
В душу, в сердце принимать...
Жуковский почти забыл, что зала полна гостей. Он так взволновался, что слезы выступили у него на глазах. Многие это заметили, стали переглядываться — история Жуковского и Маши ни для кого уже не была тайной. Вот это-то и вывело из себя Екатерину Афанасьевну — и в гневе она сделала поступок, граничащий со скандалом. Она резко поднялась, взяла дочерей за руки, вышла из зала и тут же уехала в Муратово...
Жуковский отправился в Москву. В середине августа туда же прибыла Авдотья Петровна Киреевская с сестрами Анной и Екатериной — на поездку эту подвигнул их Василий Иванович Киреевский, чтобы они могли хорошенько «разузнать, что там делается». Остановились они у тетки своей Алымовой. Генерал-губернатор граф Ростопчин не только готовился к обороне Москвы — он думал и о наступательных средствах. Некто Шмидт, умная немецкая голова, делал в Тюфелевой роще, где была дача издателя Бекетова, воздушный шар огромных размеров, чтобы в нужный момент пустить на войска Наполеона «зажигательные средства».
В штабе Ростопчина трудился комитет по вооружению ополченцев. В Москве был полный разброд: многие дворяне нагружали обозы своим имуществом и отбывали в безопасные места; другие искали места в ополчении, в армии.
На всех заборах и стенах Москвы ростопчинские афишки, составленные псевдонародным слогом, кричали о том, что «злодей в Москве не будет!», что русские мокрого места не оставят от Боньки, Бонапартишки... Однако очень скоро граф вынужден был позаботиться о вывозе казенного имущества и высылке учреждений. В Москве появились первые партии пленных французов — их гордый, подчеркнуто воинственный вид изумлял москвичей... После взятия французами Смоленска (это произошло 17 августа) главнокомандующим в русскую армию назначен был Михаил Илларионович Кутузов. Он принял командование в очень тяжелый для России момент — ее буквально нужно было спасать...
«Жуковский отправляется сегодня с полком», — пишет Вяземский жене 17 августа. Накануне они вместе были в Певческом трактире, где собралось много ополченцев. Там было шумно, жарко. Играли балалаечники. Пели под гитару цыгане. Вяземский жаловался, что у него все какие-то препятствия: написал генералу Милорадовичу (хотел к нему в адъютанты) — ответа нет. Того и гляди прождешь, и граф Мамонов заключит составление своего конного полка. Жуковский посоветовал ему немедля идти к Мамонову. Стихотворец Михаил Милонов писал Вяземскому, что он тоже хочет к Мамонову или в полк бессмертных гусар. Жуковский и Вяземский побывали у драматурга Федора Иванова, у Ивана Козлова, который вроде Плещеева сочинял французские стихи и, хотя был крайне светским человеком, пылко любил литературу, знал наизусть чуть ли не всю французскую поэзию, — говорить с ним было любопытно. Козлов в штабе Ростопчина занимался хлопотами по вооружению ополченцев.
Были у Карамзина. Карамзин отправил всех своих домашних в Ярославль — они увезли для сохранения полный экземпляр рукописи «Истории государства Российского». Еще один экземпляр он сдал в Иностранной коллегии московский архив. Третий спрятал в Остафьеве. Сам он не знал, что предпринять. «Я рад сесть на своего серого коня, — писал он Дмитриеву, — и вместе с московскою удалою дружиною примкнуть к нашей армии». Однако по своему плохому здоровью для военной службы он не годился. И так до самого вступления французов в Москву Карамзин метался по городу, провожая друзей и знакомых. С глубоким отчаянием он смотрел на покидаемую жителями столицу. Не подумал даже о спасении своей библиотеки — так и сгинула она потом в пожаре... Первый пехотный полк Московского ополчения, в состав которого вошел Жуковский, отправился только 19 августа. 20-го Карамзин сообщил Дмитриеву: «Я благословил Жуковского на брань: он вчера выступил отсюда навстречу неприятелю». Русская армия двинулась к Можайску.
Жуковский, имевший чин поручика, мог ехать верхом, но он шел в общем строю полка. Меховой кивер с крестом (символом ополчения), серое полукафтанье, сабля, пистолет... Слуга его, калмык Андрей, новый, нанятый в Москве, был в обозе с лошадьми и всем имуществом. Ополченцы шагали весело, с песнями. Дорога была сухая. Жуковский, потрагивая саблю за эфес, с усмешкой думал, что гораздо сподручнее было б ему махать в бою кочергой... Смутно-смутно припоминались ему пансионские уроки фехтования, где его манипуляции с рапирой вызывали общий смех... Вот пистолет — другое дело. В Мишенском среди забав была одна такая, которая вызывала крайний ужас девиц, — стрельба из старого турецкого пистолета по огурцам фатьяновских огородов. Раз-другой случилось выстрелить и Жуковскому...
Наконец пришли к селу Бородину, расположились лагерем в поле. Солдаты развели костры. Для офицеров были разбиты палатки. Жуковский не спал. Ночь была светлая, сиял месяц. На фоне багрового пламени костра чернел караульный казак в бурке, держащий на поводу коня. Невдалеке, подложив под головы шинели или седла, спали уланы. Кони в сторонке пощипывали траву или дремали стоя. В свете луны и огня посверкивали бляхи на киверах, наконечники копий, составленных шатром. На холме чернел ряд пушек — над ними вился дымок, артиллеристы дремали, держа зажженные фитили наготове... Вдали чуть видны были дымы неприятельских костров...
Вся душа Жуковского потрясалась от непривычного чувства. Ему казалось, что он видит сон... «А завтра, что же завтра, — думал он, — сойдутся две армии, грянут громы... застонет земля... кровь польется». Что будет с
ним самим —он и мгновение не подумал. Он смотрел с пытливым вниманием на спящих ополченцев, казаков, улан, артиллеристов. Все было мирно. Все были спокойны! Только месяц искрился каким-то хищным блеском... Там — Наполеон с двунадесятью языками; здесь — Русь одна... Что-то роковое и несказанное было в этой звездной осенней ночи...
На рассвете грянула русская пушка. Все пришло в движение. Поскакали вестовые; всадники вмиг были на конях. Пехота выстроилась. Зажужжали ядра, и первые фонтаны земли и огня вспыхнули на поле, расстраивая ряды... Первый пехотный полк двинулся и, пройдя полторы-две версты, остановился в каком-то кустарнике, из-за которого ничего не было видно, — ему приказано было стоять здесь, на левом фланге, в резерве. Огромные клубы дыма поднимались со всех сторон. Воздух дрожал от выстрелов. Безоблачно-солнечное небо затянулось мглой пороховой гари. Неведомо откуда прилетали ядра, убивая и разбрасывая людей и лошадей. В бездействующем полку оказалось множество убитых и раненых. Время от времени полк отодвигался назад. Стемнело. Раздалась команда — ополченцы пошли и через несколько минут оказались на возвышенности в самой середине Бородинского поля... Чьей победой кончилась битва, никто в полку не знал.
Русская армия, пройдя уже оставленную почти всеми жителями Москву, двинулась к Тарутину и начала не спеша готовиться к наступлению. Штаб главнокомандующего расположился в деревне Романово. Решение Кутузова оставить Москву вызвало переполох в Петербурге. Он получил почти выговор от императора. Но старый фельдмаршал знал, что делал. Уже 30 октября 1812 года Наполеон прислал ему предложение о заключении мира, которое Кутузов отверг. «Бездействие» Кутузова привело к тому, что русская армия отдохнула и увеличилась, поднялся и боевой дух ее. А французская разлагалась морально и быстро таяла: в ней множились беспорядки, и она гибла без сражений. И после боя под Тарутином французы покатились назад.
Вот что писал в эти дни Вяземскому, который участвовал как ополченец в Бородинской битве, Александр Тургенев: «Москва снова возникнет из пепла, а в чувстве мщения найдем мы источник славы и будущего нашего величия. Ее развалины будут для нас залогом нашего искупления, нравственного и политического, а зарево Москвы, Смоленска и пр. рано или поздно осветит нам путь к Парижу... Война, сделавшись национальною, приняла теперь такой оборот, который должен кончиться торжеством Севера... Дела наши идут очень хорошо. Неприятель бежит, бросает орудия и зарядные ящики; мы его преследуем уже за Вязьмою. Последние донесения князя Кутузова очень утешительны».
В романовском штабе Кутузова Жуковский встретил Андрея и Паисия Кайсаровых, товарищей своих по Дружескому литературному обществу, — Паисий, полковник, был адъютантом Кутузова, Андрей, майор, директором походной типографии, которая печатала приказы, листовки, «летучую» газету «Россиянин» на русском, французском и немецком языках. Кайсаровы помогли Жуковскому прикомандироваться к штабу — ему ничего другого не оставалось, так как воин он был плохой. Однако оказалось, что тут-то и есть его настоящее место, — он обрел оружие, которым помогал армии громить и гнать врага, — слово, поэтическое слово, вдохновительное для соотчичей и гибельное для злодеев...
В сентябре 1812 года Жуковский был послан в Орел курьером к губернатору Петру Ивановичу Яковлеву, которого он коротко знал (Яковлев бывал в Муратове и Черни). 10 сентября Маша Протасова, которая с сестрой и матерью жила в это время в орловском доме Плещеевых на Нижнедворянской улице (сами Плещеевы оставались в Черни), записала в дневнике: «Вдруг наш добрый Жуковский явился из армии курьером к губернатору в 7 часов вечера. Этот бесподобный вечер никогда не забудется... Было очень много гостей, все приходили его смотреть, он нас успокоил много насчет дурных слухов, которые у нас носились... Он приехал в губернатору, чтобы ему рассказать, что сюда, в Орел, привезут пять тысяч человек раненых; тридцать будет стоять у Плещеевых в доме, и мне готовить для них корпию и бандажи». Маша пишет, что гости «восхищались казацким кафтаном Василия Андреевича», приглашали его к себе.
В Орле были и Авдотья Петровна Киреевская с мужем — они тоже жили у Плещеевых. Василий Иванович Киреевский, доктор-самоучка, нашел дом в Орле, где приютил несколько бедных семейств из разоренных французами мест — Минска, Смоленска, Вязьмы. В своей деревне под Орлом (Киреевская слободка) он поместил девяносто человек раненых из числа прибывших в Орел и обеспечил им полный уход. Кроме того, он посещал лазареты в Орле. Когда прибыли раненые русские солдаты, Маша записала в дневнике, что они «гораздо жальче, чем вообразить возможно. Они терпят всякую нужду, и даже надежды мало, чтоб им было хорошо когда-нибудь. Из 180, которых привезли, в одну ночь умерло 20! Невозможно вообразить без ужаса состояние тех, которые провели эту ночь в одной горнице с умершими. И все это терпят они за нас!»