.. Здания Венеции словно излучают нежный, смутный цвет — розовато-малиновый, красновато-терракотовый... Вода из нежно-голубой становилась сине-зеленоватой, к вечеру — сиреневой... Жуковский был на рыбном базаре, заваленном диковинными обитателями морских глубин, в армянском монастыре на острове Сан-Джорджо, в театре Фениче, в Арсенале, где строились некогда грозные галеры, угрожавшие Турции, Греции, Риму... Здесь ветшают захваченные некогда венецианцами турецкие бунчуки и знамена, трофеи битвы при Лепанто — арбалеты, панцири и шлемы, копья и щиты... Два древних мраморных льва из Афин сторожат вход в Арсенал.
22 ноября выехали из Венеции на барке, высадились в Фузине, и дорога пошла вдоль Бренты, по берегам которой громоздились полуразвалившиеся венецианские бастионы. На реке — стаи черных лодок... Дорога тоже полна движения — идут покорные ослики, навьюченные корзинами и тюками, несутся переполненные пассажирами двухколесные седиолы — не меньше десяти человек набито в крошечный экипаж, рассчитанный на двоих: и все смеются, насвистывают, перекликаются со встречными... В деревне Аркуа Жуковский осмотрел домик, где жил последние годы и умер Петрарка, его скромную гробницу в саду. Зарисовал серую стену и оконце, увитое виноградом, а вокруг все было так, как во времена певца Лауры... Это было место воспоминаний...
И странно, Жуковский не ощущал здесь себя на чужбине, чужбина — это Германия, Австрия, Англия, даже Швейцария. Но не Италия. И почему так — бог знает... После Феррары пошли горы, затем холмы Тосканы. 24 ноября ночевали в Болонье. С 25 ноября по 1 декабря Жуковский осматривал во Флоренции художественные сокровища. Он был во дворце Питти, в Уффици, но тысячи скульптур и полотен всех времен и народов в десятках залов невозможно было осмотреть и за год... Жуковский остановился у полотен Боттичелли. Мечтатель Боттичелли, со своей волшебной, чисто линейной красотой, — мастер, который умел соединить в одном мгновении покой и порыв. Синее небо блещет в просветах между темными листьями. Флора задумчиво опустила руку в передник, полный лепестков, сейчас она бросит еще пригоршню цветов на луг, где танцуют неулыбчивые, но прелестные Грации. Амур целится в юношу, который беспечно пытается сбить палкой яблоко. Нимфа, которую испугал сатир, кинулась к Флоре, ища защиты. Флора ничего не слышит, смотрит прямо на Жуковского, словно спрашивая: «Ты еще не разучился радоваться?» Он осмотрел капеллу Медичи, где жил в мраморе гений Микеланджело. Видел в замке Барджелло фреску, на которой Джотто сохранил для будущих поколений облик Данте... Видел небольшую скамью у южной стены собора, где любил отдыхать Данте. 1 декабря выехали из Флоренции.
Были краткие остановки в Сиене, рассыпавшейся на трех холмах; Аквапенденте, Монтефьясконе, Витербо, Рончильоне... После этого последнего Жуковский забрался на козлы, несмотря на холод и дождь. Он вглядывался в даль. И вот с одного из пригорков различил на горизонте купол собора святого Петра. Это был Рим. В полях Римской Кампаньи, несмотря на поздний осенний месяц, было солнечно и даже тепло. Зеленела трава между бурых камней. Одинокие дубы шумели свежей листвой, стройные пинии четко рисовались на возвышениях, а вдали, замыкая горизонт, как будто плыли бледно-голубые горы. Приглядевшись, можно было различить вдали темные линии древних акведуков... Прямо у дороги, опершись на длинный посох, стоял рослый молодой пастух, вокруг бедер которого была обернута баранья шкура шерстью наружу. Временами Ромула и Рема пахнуло на душу Жуковского от этой фигуры...
Вот уже и Тибр — с желтой, почти коричневой водой, которая, как и все вокруг, словно спит со времен цезарей. Глинистые отмели, несколько лодок на берегу... Вот и ворота дель Пополо. Огромный их карниз поддерживают колонны, по бокам — статуи Петра и Павла. Бурые зубчатые стены осыпались, проросли кустами. Слева над ними громоздились крыши и рощи холма Пинчио, с его бульварами.
— Пассапорти, синьоры! — Два жандарма, обтрепанные таможенники. Несколько монет перешло в их руки. Въезд в Рим был свободен. Это случилось 4 декабря.
Остановившись в гостинице «Франц», Жуковский послал записку к Гоголю, приглашая его прийти на другой день. «Да будет благословен и тот кучер, который принес мне вашу записку, и дорога, по которой ходил он... Сохрани вас небесные силы! бегу обнять вас», — отвечал Гоголь. Он явился к Жуковскому с Шевыревым, и они втроем пустились в город. «Жуковский настолько влюблен в Рим, что ему от этого двадцать лет или того меньше, если такое возможно, — пишет Долли Фикельмон из Рима Вяземскому в эти дни. — Он ходит туда и сюда, он в постоянном восхищении, никогда не устает и забывает обо всем». В кафе Греко и в ресторанчике Лепре Жуковский нашел многих своих знакомых немецких и русских художников. В последующие дни он часто заходил в мастерские Иванова, Бруни, Живаго, Никитина, Маркова, Габерцетеля, Иордана. Однажды он обошел все мастерские вместе с великим князем, это нужно было для поддержки художников. Великий князь вынужден был сделать ряд заказов.
Сначала Жуковский осматривал город с Гоголем и Шевыревым. «Шевырев вечно на кафедре, — записал он 7 декабря, — и все готовые, округленные, школьные мысли; Гоголь весь минута, он живет Италиею». Потом они чаще стали ходить вдвоем, оба они, Гоголь и Жуковский, брали с собой альбомы и карандаши. «Я теперь так счастлив приездом Жуковского, что это одно наполняет меня всего, — пишет Гоголь. — Свидание наше было очень трогательно. Первое имя, произнесенное нами, было Пушкин. Поныне чело его облекается грустью при мысли об этой утрате. Мы почти весь день осматривали Рим с утра до ночи». 10 декабря Жуковский был с Гоголем у Иванова, в его мастерской, затаившейся во дворе большого дома, видел уже полностью подмалеванное — огромное — «Явление Христа народу» (по настоянию Жуковского великий князь оставил эту картину за собой — художнику назначена была пенсия по три тысячи рублей в год). Иванов подарил Жуковскому три рисунка — «Иисус в винограднике», первый эскиз «Явления Христа народу» и «Жених, покупающий своей невесте кольцо».
Наследник поручил Жуковскому приобрести на его имя несколько картин у русских художников, а их в Риме было около тридцати человек. Жуковский перепоручил это Бруни, а затем Иванову. «Я бегал как угорелый, — писал Иванов, — к каждому из 30 человек, чтобы согласить на заказ или покупку и назначить цену, не спал две ночи, писал и переписывал бумаги, снося жестокие слова некоторых товарищей... Любезные соотечественники вломились в кабинет к Жуковскому и откричали ему свои недовольства, закончив все свои доказательства междоусобною ссорою в его глазах». В конце концов заказы и покупка были утверждены.
С 18 по 25 декабря Жуковский и Гоголь почти неразлучны. Их мало интересует знаменитая Корсо — эта длинная щель, застроенная дворцами (Дориа-Памфили, Киджи, Русполи и т. д.), она интересна только в карнавал, до которого, правда, недалеко. Они рисовали у Колизея, на Форуме, на вилле Мильс, сидя на обломках, обросших зеленью, рядом паслись козы, играли мальчишки. Гоголь писал в «отрывке» «Рим» (1839) о темных улицах и переулках, из которых мало-помалу «начинает выдвигаться древний Рим, где темной аркой, где мраморным карнизом, вделанным в стену, где порфировой потемневшей колонной, где фронтоном посреди вонючего рыбного рынка, где целым портиком перед нестаринной церковью, и, наконец, далеко, там, где оканчивается вовсе живущий город, громадно воздымается он среди тысячелетних плющей, алоэ и открытых равнин необъятным Колизеем, триумфальными арками, останками необозримых цезарских дворцов, императорскими банями, храмами, гробницами, разнесенными по полям».
1 января 1839 года Жуковский ездил с Гоголем в Тиволи, рисовал древние храмы Весты и Сивиллы, стоящие над пропастью, куда со страшным шумом многими каскадами низвергается река Анио. С горы, на которой расположен городок, видны гигантские развалины виллы Адриана, среди них часовня, сделанная из камней дома Горация. 7 января они снова отправились в сторону Тиволи, весь день, ветреный и холодный, ездили на осликах среди развалин виллы Адриана. 8-го отправились в музеи Ватикана. С 9 по 12 января бродили по всему городу, заходя во дворцы, церкви, галереи, всюду, где была живопись.
15-го поехали в Альбано. Выехав из Неаполитанских ворот, снова пересекли Кампанью. Через несколько часов поднялись в Альбанские горы; несмотря на зиму, все здесь зеленело: дубы, пинии, кипарисы и оливы. Долго любовались круглым озером серо-стального цвета, гуляли на дороге, ведущей в Кастель-Гандольфо, — над ней густо смыкались кроны деревьев, на каждом шагу журчали родники... 17 января Жуковский был с Гоголем у старого итальянского художника Каммучини, автора исторических картин. 18-го в кафе Лепре на улице Кондотти, в «русской комнате», в обществе соотечественников Гоголь отметил свой день рождения. 22 января Жуковский рисовал его на вилле Волконской сидящим на террасе и любующимся старинным собором Иоанна Латеранского. 24-го Жуковский рисовал Гоголя рисующим развалины Колизея. 28-го он изобразил Гоголя, Шевырева и Волконскую, беседующими возле заросшей растениями стены древнего акведука, примыкающего к дому виллы Волконской. С 23 января в Риме шел карнавал. «Ковры в окнах. Маски», — записал Жуковский. С каждым днем карнавал становился все неистовее. 26 января: «С Гоголем... Чудный, ревучий день карнавала. Мы в масках на омнибусе... Толпы». 28 января Жуковский с Гоголем бросились в самую гущу неистовства, — их засыпали известкой, затолкали, оглушили. 31-го: «Идущий тихо становится бегущим бешено... бой сверху вниз и по бокам... Как бы хоть раз прокричать, промычать, прореветь! Непрерывный гул».
1 февраля великий князь выехал из Рима в обратный путь. «Я по обыкновению опоздал», — записал Жуковский. Опоздал откровенно, желая ехать в одиночку... Через неделю Гоголь послал ему письмо: «Два первые дни я решительно не знал, за что приняться... Верите ли, что иногда, рисуя, я, позабывшись, вдруг оборачиваюсь, чтобы сказать слово вам, и, оборотившись, вижу и как будто слышу пустоту».
На пути, в Генуе, Жуковский встретил Тютчева — они вместе прибыли в Турин. «Я прежде знал его ребенком, — писал Жуковский о Тютчеве тетке его, Н. Н. Шереметевой, — а теперь полюбил созревшим человеком; он в горе от потери жены своей... Он человек необыкновенно гениальный».
В Турине Жуковский ежедневно встречается с Тютчевым и выслушивает его страстные, трагические монологи, в которых он изливал свою скорбь. «Карамзин духом», — записывал о нем Жуковский, а это в его устах была высшая похвала человеку, противостоящему страданиям. Тютчев оказывался возле Жуковского и на всех приемах и обедах, так как замещал в Сардинском королевстве русского посланника. После того как он оказался рядом с Тютчевым за обедом у короля, Жуковский записал шутливо: «Деспот есть, беспрестанно возрождающийся».
19 февраля Жуковский прибыл в Вену.
Он откровенно писал императрице, что все время, которое можно было употребить для полезных осмотров и отдыха, для князя «задушено представлениями, балами... всем тем, что можно было бы видеть и не покидая Петербурга... нет времени одуматься и побыть с собою на просторе». Жуковский, рискуя быть отозванным в Россию, действовал в основном по своей программе, и в Вене — особенно.
Жуковский испытал и необыкновенное ощущение, когда, в дождь и ветер, преодолев семьсот ступеней, поднялся на башню собора св. Стефана. Шляпу пришлось снять, ее унесло бы крутящейся и воющей водяной пылью. Облака тысячами жгутов проносились в тысячи разновеликих окошек и щелей, прорезанных в мраморе. Все гудело. Башня казалась хрупкой, плывущей и медленно падающей...
Дыхание забивало ветром... Это, может быть, и обычное для путешественников, посещающих Вену, дело, оказало на Жуковского огромное действие. Ему показалось, что небо наслало на него забытые им вихри вдохновения... И он устыдился своей беспечной жизни на дорогах Европы. Он сказался больным и перестал являться на приемы и обеды.
Лейб-медик Енохин сообщил великому князю, что Жуковский простужен и должен высидеть неделю дома. У него на столе были изданный в Париже в 1825 году французский прозаический перевод «Лузиад» Камоэнса и пьеса австрийского драматурга Фридриха Гальма «Камоэнс». За день до того Жуковский видел в венском Бур-театре пятиактную драму Гальма (это был псевдоним барона Мюнх-Беллингхаузена) «Гризельда», написанную на сюжет новеллы Боккаччо. Пьеса была отлично построена и имела успех... «Камоэнс» (он написан Гальмом в 1837 году) — другое дело. Прекрасная вещь, но ставить на сцене ее не стоило, — это ряд диалогов и монологов, происходящих в бедной комнате умирающего поэта. Но и не Гальм, не его пьеса заставили Жуковского глубоко погрузиться в свои думы и взять перо. И, собственно, даже не высокая, истинно поэтическая судьба Камоэнса, спасшего свои «Лузиады» во время кораблекрушения, много странствовавшего и воевавшего на чужбине и скончавшегося в одиночестве, в беднейшем госпитале Лиссабона со словами, как говорят: «Я умираю в своем отечестве и вместе с ним...»
В речах Камоэнса и его собеседника Квеведо Жуковский решил высказать свои думы о поэзии, о судьбе истинного поэта вообще. Эта драма (поэма или повесть, или, как у Пушкина — «маленькая трагедия») явилась вдруг перед ним как некая таинственная книга с чистыми листами, сквозь которые просвечивало пламя. Жуковский ходил из угла в угол с дымящейся сигарой. Забыл о Вене. Обо всем. Забыл, даже, что будет возвращаться в Россию. Со всех сторон надвигалась вечность и требовала от него исповеди — перед тем, как... Он даже не дрогнул, подумав о смерти...
Камоэнс и Васко Квеведо, молодой поэт, — две стороны души самого Жуковского, разорванный сомнениями и получивший цельность в споре с самой собой. Все чаще думалось ему, что
гений чистой красоты,посещающий поэта, — не нужен тем, кто живет рядом с ним. С каким горьким сожалением смотрел Пушкин на неуспех своего «Современника», сколько заветных стихотворений или не печатал, или вовсе не окончил, оставив их в своей душе жить во всей их целости... Как раздулись самодовольством торгаши Булгарины!.. Вот и он, Жуковский, уже не раз «оканчивал» свое поэтическое поприще, уходил из мира торгов, где неуютно и диковато было нагому Гению... Но пробивались сквозь глушь современности молодые голоса... С удивлением прислушивался Жуковский к голосу неумирающей и возрождающейся Красоты. Нет, не он так считал, что
поэзия вечна, —в него жизнь вливала эту веру, и он принимал ее. Среди молодых голосов начинал звучать и голос
молодого Жуковского,который приходил к
Жуковскому старому...Небесная поэзия — великое земное дело. Если Торговля загасит ее пламенник — человечество утеряет во тьме путь к своему настоящему. Если поэзия твое призвание — нельзя ему изменить...
От Гальма не оставалось ничего. Жуковский опустил почти все ремарки. Он вторгся в каждую строку и, забывая о «переводе», десятками строк пишет свое. Стиль «Камоэнса» — это стиль лирики Жуковского (элегий, «Невыразимого», «Лаллы Рук», «Таинственного посетителя»). В «Камоэнсе» выявилась вся
трагическаясуть поэзии Жуковского — выявилась в тот момент, когда у него, как у Камоэнса:
В прошедшем ночь, в грядущем ночь; расстроен,
Разрушен гений; мужество и вера
Потрясены, и вся земная слава
Лежит в пыли... Что жизнь моя была?
Безумство, бешенство...
Старый Жуковский говорит молодому Жуковскому (ибо молодой Жуковский готов был повторить свой путь тысячу раз с верой в будущее):
Слепец! тебя зовет надежда славы,
Но что она? и в чем ее награды?
Кто раздает их? и кому они
Даются и не все ль ее дары
Обруганы завидующей злобой?
За них ли жизнь на жертву отдавать?..
И вот что молодой Жуковский отвечал:
Нет, нет! не счастия, не славы здесь
Ищу я: быть хочу крылом могучим,
Подъемлющим родные мне сердца...
И пусть разрушено земное счастье,
Обмануты ласкавшие надежды
И чистые обруганы мечты...
Об них ли сетовать? Таков удел
Всего, всего прекрасного земного!
Но не умрет живая песнь твоя;
Во всех веках и поколеньях будут
Ей отвечать возвышенные души.
Ты жил и будешь жить для всех времен!
Прямой поэт, твое бессмертно слово!
И вот как Жуковский представил себе, после спора с самим собой, конец своего земного пути (и он знал, что будет именно
так!):
Мой дух опять живой исполнен силы;
Меня зовет знакомый сердцу глас;
Передо мной исчезла тьма могилы,
И в небесах моих опять зажглась
Моя звезда, мой путеводец милый!..
О! ты ль? тебя ль час смертный мне отдал,
Моя любовь, мой светлый идеал?..
И вот драгоценная рукопись защелкнута в маленький красный портфель... Жуковский равнодушно выехал из Вены, равнодушно ходил по Штутгарту и Карлсруэ. Потом было плавание по Рейну, краткие посещения Майнца, Дюссельдорфа и других немецких городов.
«Мы бросили весну за Альпами и скачем от нее без памяти на север», — писал Жуковский. 20 марта по Рейну прибыли в Роттердам. В тот же день въехали в Гаагу, столицу Голландии. Почти месяц пробыл Жуковский в стране, отвоеванной ее жителями у моря, в стране дамб и каналов, городов, построенных на сваях, тысяч и тысяч ветряных мельниц, не только мелющих зерно, но и откачивающих воду. В каждом городе — голландская живопись, старые мастера. В Амстердаме — царство Рембрандта. В Заандаме Жуковский был в домике, где под именем плотника Петра Михайлова жил Петр I. Здесь, среди многих надписей на стене, Жуковский оставил свою — маленькое стихотворение, оканчивающееся строкой: «Здесь родилась великая Россия».
Из Дордрехта на пароходе отплыли в Англию. 21 апреля Жуковский записал «Проснулся уже в устье Темзы». Вскоре он оказался, по его словам, в «огромной бездне, которая называется — Лондон».
Отношения Жуковского с князем не ладились. Однажды он записал, по обыкновению, скупо, но красноречиво: «У великого князя. Странность моего положения». Жуковский — лишний в свите, он не имеет никакого «поручения», его лишь терпят. Он явно не придворный, лишен показной представительности, скучает там, где наследник весь оживлен...
В Англии, в мае месяце, неожиданно совершилось в жизни Жуковского одно из самых значительных событий. После поездки в Эпсом, где он рисовал скачущих жокеев, Жуковский попал в Итон, городок, где вся жизнь концентрировалась вокруг аристократического колледжа. На мраморной доске у входа в одно из зданий колледжа Жуковский прочитал имя Томаса Грея, который здесь учился, а потом был в Кембридже доктором прав и профессором новой истории. Сколько разных чувств всколыхнулось в душе Жуковского при имени Грея! С горьким, щемящим чувством увидел он сквозь годы белые столбики беседки на холме Греева Элегия в Мишенском, и сразу же — пустой, словно чужой, тот же холм после набега на Мишенское «американского корсара» Зонтага; вспомнил он лицо Андрея Тургенева, который прощался и плакал — они оба плакали, расставаясь. Андрей уезжал в Петербург, уходил из жизни... Его «Элегию» вспомнил, в которой так зазвучал Грей...
Жуковский пересек на пароходе Темзу и оказался в Виндзоре, как раз напротив Итона. Там ему указали, как пройти в Сток-Поджс, деревеньку, возле которой находятся знаменитое Сельское кладбище и памятник певцу его — Томасу Грею (элегия Грея была переведена на разные языки 150 раз). Жуковский зарисовал сначала памятник Грею — мраморный гроб, вознесенный на широкий квадратный постамент, на плоскостях которого высечен весь текст знаменитой элегии, — в некотором отдалении на рисунке видно само кладбище, укрытое густыми дубами и вязами, с часовней и готической башенкой. На нем царствуют камень и плющ. Здесь простор и тишина... Жуковский сделал еще два рисунка — часовни и близлежащих могил, башни, «пышно плющом украшенной». Весь день до ночи провел он на кладбище и возле памятника — с необыкновенным волнением читал и перечитывал знакомые с юности английские строки, высеченные на камне... И когда ударил вечерний колокол, и он увидел стадо, которое пастух не торопясь гнал к деревне, Жуковский вытер слезы и долго стоял, сдерживая подступающие рыдания, слушая затихающий колокольный звук. «Так! — думал он. — Грей был при начале моей жизни; он же помогает мне проститься с нею». Сама собой возникла и прозвучала гекзаметрическая строка:
Колокол поздний кончину отшедшего дня возвещает...
И уже в Лондоне, в своей комнате, занес он в тетрадь следующие строки:
С тихим блеяньем бредет через поле усталое стадо;
Медленным шагом домой возвращается пахарь,
уснувший
Мир уступая молчанью и мне. Уж бледнеет окрестность,
Мало-помалу теряясь во мраке, и воздух наполнен
Весь тишиною торжественной...
Закончил он эту работу уже в Петербурге, в конце июня... Так явился второй перевод элегии Грея, в котором слились воедино черты элегического и эпического стиля, — стиль молодого Жуковского и стиль «старого», автора «Ундины», отрывков из «Илиады», переводов из Вергилия, Гебеля... Вместо шестистопного ямба явился трехстопный дактиль, одна из русских разновидностей гекзаметра. Вместо четко выделенных поэтических строф — течение повествовательной речи из строки в строку сплошным массивом. Ушли словесные приметы стиля карамзинской эпохи. Жуковский пишет, что он, перечитав на кладбище в Сток-Поджс «прекрасную Грееву поэму», «вздумал снова перевести ее, как можно ближе к подлиннику». Но перевел он ее ближе не только к подлиннику, а и к своей теперешней жизни, — он отразил в ней свой новый, эпический стиль. Тем самым стало у Жуковского не два перевода английской элегии, а два собственных произведения (их переводность — качество третьестепенное). Второму переводу «Сельского кладбища» он придавал большое значение, но скорее не литературное, а биографическое (относительно собственной жизни), — он в том же году издал его вместе с рисунками отдельной брошюрой и с небольшим предисловием (где, в частности, говорил, что первый перевод посвящен был Андрею Тургеневу, а этот — «посвящаю Александру Ивановичу Тургеневу в знак нашей с тех пор продолжающейся дружбы и в воспоминание о его брате»), и напечатал в «Современнике», также с приложением рисунков.
Вернувшись в Гаагу, великий князь поехал в Дюссельдорф, а Жуковский во Франкфурт-на-Майне, где встретил Александра Тургенева и Рейтерна. Отсюда Жуковский вместе с Рейтерном поехал в Виллингсгаузен. В день прибытия сюда, 7 июня, он записал в дневнике: «Обед под старыми деревьями. Ввечеру музыка. Чудный вечер». 8-го: «Рисованье. Елизавета. Завтрак под деревом... Музыка... Бетховен и Мендельсон». Жуковский собирался отсюда в Россию, вместе с ним должен был ехать и Рейтерн.
Краткую отметку в дневнике: «Елизавета», — Жуковский чуть позднее так раскрыл: «Я провел только два дня в замке Виллингсгаузен, и в эти два дня были для меня минуты очаровательные. Дочь Рейтерна, 19-ти лет, была предо мною точно как райское видение, которым я любовался от полноты души... Мне было жаль себя; смотря на нее и чувствуя, что молодость сердца была еще вся со мною, я горевал, что молодость жизни миновалась, и что мне надобно проходить равнодушно мимо того, чему бы душа могла предаться со всем неистощенным жаром своим... Это были два вечера грустного счастья. И всякий раз, когда ее глаза поднимались на меня от работы (которую она держала в руках), в этих глазах был взгляд невыразимый, который прямо вливался мне в глубину души... Этот взгляд говорил мне правду, о которой я не смел и мечтать».
9 июня Жуковский отправился вместе с Рейтерном в Берлин и потом в Штеттине сел на русский военный пароход, который привез их в Петергоф. Это было уже 23 июня. Только здесь Жуковский решился сказать Рейтерну: «Там, в Виллингсгаузене, я видел то, что мне вполне было бы счастием, но я увидел это уже поздно; мои лета не позволяют мне ни искать, ни надеяться, ни даже желать такого счастия, однако, я в глубине души уверен, что оно именно то, какое мне надобно!» Рейтерн отвечал: «Я здесь не могу и не должен с своей стороны ничего делать. Вижу, что это несбыточно. Однако, ищи; если она сама тебе отдастся, то я наперед на все согласен. Ни от меня, ни от матери она не услышит об этом ни слова». Это был единственный их разговор. Рейтерн, вызванный как придворный художник в Петербург, прожил здесь с семьей до октября этого года. Жуковский изредка бывал у них.
24 июня Жуковский навестил Козлова.
В июле бывал Жуковский у Дашкова, Вяземского, на музыкальных вечерах у Виельгорских. В Петербурге Жуковский поселился уже не в Шепелевском дворце (ему не хотелось больше подыматься на высоту четвертого этажа, а может быть, и вообще жить
во дворце...),а в доме доктора Фольборта, бывшем Толя, на Невском проспекте — против Малой Морской, во втором этаже.
16 июня скончался Александр Федорович Воейков, но не вдовцом, после смерти Светланы он женился. Жуковскому рассказали, что в бумагах этого почти всеми презираемого человека нашли записки и счета, о которых никто не знал, оказывается, он в течение многих лет содержал несколько бедных вдов и сирот, тратя на это в месяц до ста рублей. Жуковский был поражен. Воейков даже не пытался поправить этим свою репутацию! Он не гнался за славой
доброгочеловека, хотя, как видно, был им... «Вот и разгадывай тут природу человека!» — думал он. Но он не подумал, что это было следствием его собственного влияния на Воейкова... Эта весть обрадовала Жуковского. Воейков словно перечеркнул все содеянное им зло...
10 августа в Петербург приехал Мойер, — 11-го Жуковский обедал у Дюме с ним и Рейтерном. 17 августа Жуковский и Мойер выехали в Москву, — Жуковский ехал на Бородинский праздник, потом в отпуск на сентябрь и часть октября — в родные места. Праздник должен был состояться в честь открытия монумента, воздвигнутого на поле сражения. А так как наследник был владельцем знаменитого села Бородина, — он был назначен командовать на параде сводным полком.
Жуковский присутствовал на маневрах стопятидесятитысячного войска. Он живо вспомнил события 1812 года: «Накануне сражения все было спокойно: раздавались одни ружейные выстрелы, которых беспрестанный звук можно было сравнить со стуком топоров, рубящих в лесу деревья. Солнце село прекрасно, вечер наступил безоблачный и холодный... Тишина, которая тогда воцарилась повсюду, неизобразима... И с первым просветом дня грянула русская пушка, которая вдруг пробудила повсеместное сражение... Мы стояли в кустах на левом фланге, на который напирал неприятель; ядра невидимо откуда к нам прилетали; все вокруг нас страшно гремело, огромные клубы дыма поднимались на всем полукружии горизонта... Во все продолжение боя нас мало-помалу отодвигали назад... Вдали царствовал мрак, все покрыто было густым туманом осевшего дыма, и огни биваков неприятельских горели в этом тумане тусклым огнем, как огромные раскаленные ядра. Но мы недолго остались на месте: армия тронулась и в глубоком молчании пошла к Москве, покрытая темною ночью. Во что мои глаза видели здесь за 27 лет».
Весь день 26 августа 1839 года Жуковский провел среди войск. Узнав, что во время маневров «многие повторяли» его «Певца во стане русских воинов», он писал, что это его «тронуло до глубины сердца. Жить в памяти людей по смерти не есть мечта: это высокая надежда здешней жизни. Но меня вспомнили заживо, новое поколение повторило давнишнюю песню мою на гробе минувшего». Это вдохновило Жуковского на новую песнь, и он в два дня написал «Бородинскую годовщину». «Итак, привел Бог по прошествии четверти века, — отметил он, — на том же месте, где в молодости душа испытала высокое чувство, повторить то же, что было в ней тогда, но уже не в тех обстоятельствах. Чего не случилось в этот промежуток времени между кровавым сражением Бородинским и мирным, величественным его праздником!»
«Бородинская годовщина» — параллель к «Певцу во стане русских воинов»; здесь названы имена тех же героев, но отмечены они не пламенным прославлением их доблестей, а печалью по ним:
И вождей уж прежних мало:
Много в день великий пало
На земле Бородина;
Позже тех взяла война;
Те, свершив в Париже тризну
По Москве и рать в отчизну
Проводивши, от земли
К храбрым братьям отошли.
Где Смоленский, вождь спасенья?
Где герой, пример смиренья,
Введший рать в Париж, Барклай?
Где, и свой и чуждый край
Дерзкой бодростью дививший
И под старость сохранивший
Все, что в молодости есть,
Коновницын, ратных честь?
Неподкупный, неизменный,
Хладный вождь в грозе военной,
Жаркий сам подчас боец,
В дни спокойные мудрец.
Где Раевский? Витязь Дона,
Русской рати оборона,
Неприятелю аркан,
Где наш Вихорь-Атаман?..
И далее, далее...
Память вечная вам, братья!
Рать младая к вам объятья
Простирает в глубь земли;
Нашу Русь вы нам спасли!..
Это был реквием былому, плач по героической эпохе в жизни страны и в своей жизни. Этим стихотворением он
второй раз(после второго «Сельского кладбища») замкнул круг своей поэтической судьбы.
Сразу после праздника и парадного обеда Жуковский уехал в Москву и не присутствовал на дальнейших приемах «бородинского помещика». 29 августа он выслал наследнику печатный экземпляр своего реквиема при письме, но что это было за письмо! Пожалуй, и в камне оно могло бы пробудить добрые чувства. «Одним из самых привлекательных эпизодов этой чудной картины были израненные, безрукие и безногие, иные покрытые лохмотьями бедности, бородинские инвалиды, которые сидели на подножии памятника или, положив подле себя своя костыли, отдыхали на гробе Багратиона. Некоторые бедняки притащились издалека: кто пешком, кто на телеге... Признаюсь вам, мне было жестоко больно, что ни одного из этих
главных героев дняя после не встретил за нашим обедом. Они, почетные гости этого пира,
были забыты,воротятся с горем на душе восвояси, и что скажет каждый в стороне своей о сделанном им приеме, они, которые надеялись принести в свои бедные дома воспоминание сладкое, богатый запас для рассказов и детям и внукам? И кажется мне, справедливость бы требовала, что не одни теперь служащие, но отставные раненые и неимущие были включены в число тех, кои, как я слышал, должны теперь получать то жалованье, которое в эпоху Бородина они получали. Им-то оно и нужно, а их так немного».