С этой стороны имею право на одобрение моих современников. Стихи мои останутся верным памятником и моей жизни, и, смею прибавить, славнейших дней Александрова времени. Я жил как писал: остался чист и мыслями, и делами». Это была одна жизнь. Она, как пишет Жуковский, кончилась... «Теперь живу не для себя, — продолжает он, и далее звучит в его словах плохо скрытый упрек в непонимании и неблагодарности. — Я простился с светом; он весь в учебной комнате великого князя, где я исполняю свое дело, и в моем кабинете, где я к нему готовлюсь... Каждый из учителей великого князя имеет определенную часть свою; я же не только смотрю за ходом учения, но и сам работаю по всем главным частям... Чтобы вести такую жизнь, какую веду я, нужен энтузиазм».
Новый, 1831год Жуковский встретил один в своем кабинете. Он перечитывал письма Маши и Саши. «Такие минуты лучше быть одному с семьей воспоминаний, нежели в чужой, хотя и любезной семье, — пишет он Елагиной. — Можно сказать, что я провел эти последние минуты прошлого и первые минуты нового года между двумя гробами». О многом Жуковский думал в эту ночь. Он вспомнил свои слова из письма к царю (они были еще так свежи): «С той минуты, в которую возложена была на меня учебная часть воспитания великого князя, авторство мое кончилось, и я сошел со сцены». Да, великий князь запоминает все, что ему преподают. Но он ленив. Самолюбив. Увлекается мишурным блеском, хотя по-детски добр... Царица — с тонкой душой, но безвольна и находится под сапогом у грубоватого и весьма самолюбивого супруга, который все хлопочет о том, чтоб соблюдены были законы, а в России — тюремная тишина... Нет, нельзя «сходить со сцены» русской поэзии, — нужно вернуться на нее! Энтузиазм, отданный педагогу, — вернуть литератору... Дело «воспитания» пойдет дальше и само, — эта машина хорошо налажена...
Жуковский взглянул на стол, — там лежали большие листы, наклеенные переплетчиком Зегельхеном на кисею: нужно делать новую хронологическую таблицу... Сам не заметил, как на месте этих листов (свернутых и убранных в шкап) оказались тома Гердера, Бюргера, Саути, Шиллера, Гебеля, — все разом; как легли рядом черновые тетради... Долго стоял он, скрестив руки на груди, над этими книгами. Он верил своему сердцу, оно говорило: да, ты счастлив, ты вернулся на родину... И как хорошо, что души Маши и Светланы (рядом с книгами лежали их письма) безмолвно одобрили его. Он знал, что
одобрили. Новые силы прихлынули к нему. Живя так же одиноко, он беспрерывно работал, вставая в свои пять часов утра. Он успевал все — делать программы, хронологические и генеалогические таблицы, читать лекции и — писать, ежедневно, стихи.
Вдохновение не покидало его. Огромный мир образов, чувств, красок, словно вырвавшись из плена, золотым дождем обрушился на него... Как бы декорации прекрасных сказок (уже приближающихся) возникли «Загадки» — про «жемчужный разноцветный мост», который «из вод построен над водами», про «пажить необозримую», где пастух с рожком серебряным пасет — «сереброрунные стада...». В шести строках маленького стихотворения весело улыбнулась весна:
Зелень нивы, рощи лепет,
В небе жаворонка трепет...
В январе он перевел два больших отрывка из «Сида», испанского героического эпоса, пользуясь не только немецким переводом Гердера, но и подлинными испанскими романсами. И снова Уланд — романтическая картина морского берега, с замком, с шумом волн; сказка о горькой и таинственной утрате.
Затем одна за другой, словно вызванные волшебной силой, стали появляться баллады: «Кубок» (из Шиллера), начато было еще в 1825 году; «Поликратов перстень» (Шиллер); «Жалоба Цереры» (Шиллер); «Доника» (Саути); «Суд божий над епископом» (Саути); «Алонзо» (Уланд); «Ленора» (это третий перевод баллады Бюргера, непохожий на первые два, но более схожий с оригиналом); «Покаяние» (Вальтера Скотта); «Королева Урака и пять мучеников» (Саути), — все это было закончено уже к началу апреля.
К маю — началу июня были написаны стихотворные повести: «Перчатка» (из Шиллера); «Две были и еще одна» (три повести, 1-я и 2-я — баллады Саути; 3-я — переложенный в стихи прозаический рассказ Гебеля); «Неожиданное свидание» (также проза Гебеля); «Сражение со змеем» и «Суд божий» — обе из Шиллера. Тогда же — в первую половину 1831 года — были начаты: перевод отрывка из поэмы Вальтера Скотта «Мармион» — названного Жуковским «Суд в подземелье», и переложение в стихи прозаической повести Фридриха де ла Мотт-Фуке «Ундина». И наконец, начал Жуковский писать оригинальную поэму, сюжет которой позволял развернуть огромное историко-философское полотно: «Странствующий Жид».
В июле 1831 года вышли сразу два издания: «Баллады и повести В. А. Жуковского» в двух частях и «Баллады и повести В. А. Жуковского» в одном томе (они разнились составом, например, во втором издании был «Сид», а в первом его не было). Гоголь, познакомившийся с Жуковским в начале этого года (Жуковский и Плетнев помогли ему найти службу в Петербурге), писал — чуть позднее, осенью — Данилевскому: «Чудное дело! Жуковского узнать нельзя. Кажется появился новый обширный поэт... А какая бездна новых баллад!» Пушкин из Царского Села сообщает Вяземскому: «Однако ж вот тебе и добрая весть: Жуковский точно написал 12 прелестных баллад и много других прелестей». И в других письмах: «Жуковский все еще пишет»; «Жуковский написал пропасть хорошего и до сих пор все еще продолжает».
Жуковский как будто продолжал самого себя. Но Гоголь был прав: он явился в
новомкачестве. Он еще не стал, но уже становился другим поэтом, вернее, переходил к другим областям своего огромного,
обширноготаланта. Он переставал быть поэтом-лириком и становился поэтом-рассказчиком. Этот поворот наметили еще «Отрывки из Илиады». Потом возникли мечты об «Одиссее» — о полном ее переводе. Давно уже работал он над роскошным и мужественным Сидом. Давно уже привлекала его эпическим размахом библейская тема Вечного Жида, который в ожидании Второго Пришествия скитается в веках и странах. Возникли у Жуковского замыслы сказок... Давно он разрабатывает гекзаметр — многообразный, оригинальный — в «Аббадоне», «Красном карбункуле», «Цеиксе и Гальционе», в антологических стихотворениях, в повестях «Две были и еще одна», «Неожиданное свидание», «Сражение со змеем», «Суд божий», гекзаметром начал писать и «Ундину». Баллады его также складывались в некое
эпическое единство, —он увидел в 1831 году что этому единству недостает еще лишь немногих глав, чтоб оно стало полным отражением мира человеческих страстей — всяких, высоких и низких, живительно-радостных и мрачно-бездушных... В них соседствуют боги Олимпа, средневековые рыцари, короли и королевы, силы неба и ада, вмешивающиеся в жизнь людей. Жуковский рисует обобщенные, но впечатляющие характеры доблестных рыцарей, коварных предателей, несчастных влюбленных, безжалостных правителей, простодушных добряков.
Богатый, гибкий язык, изобретательная метрика, блеск стиха, целая буря поэтических образов и идей, — все поразило читателей «Баллад и повестей В. А. Жуковского»... И он продолжал писать, как будто не замечая, что одна из самых заветных областей его поэзии отошла от него уже в первые два-три года после смерти Маши: это
лирика.Маша была душой его лирики. Лирическая струя, звучавшая явственно в его прежних балладах, угасла тоже. Однако есть переход поэзии Жуковского в новое качество, но разрыва — границы — не видно. Поэзия его едина. Эпос его вырос на почве его лирики.
В делах Жуковский не сразу заметил, что Петербург как-то притих и опустел. Началась холера. С каждым днем становилось все больше и больше смертных случаев. По городу начали устраивать лазареты. В июне двор, а вместе с ним и Жуковский, выехал в Петергоф. К июлю переехали в Царское Село. Оттуда Жуковский писал Тургеневу и Вяземскому в Москву: «Вы хлопочете о том, не съела ли меня холера? Нет, не съела! Жив, жив курилка! Еще не умер... Ничто прилипчивое ко мне не прилипает; это я знаю еще с детства... Пушкин мой сосед, и мы видаемся с ним часто... Я более и более за него радуюсь тому, что он женат. И душа, и жизнь, и поэзия в выигрыше».
Пушкин жил в доме Китаева на Колпинской улице, Жуковский — в Александровском дворце. Жуковский по обыкновению шутил с фрейлинами, особенно с черноокой Россет-Смирновой, которой посвящал шуточные стихи гекзаметрами. Кажется, шутки Жуковского с фрейлинами, его «арзамасские стихи» в придворном быту, во многом были маской умного шута, желающего не развлекать, а укрыться в себя при многолюдстве, при такой массе чуждых людей. Жуковский «ехал на галиматье» и вел себя неэтикетно, совершенно простодушно. Чуть ли не с первых дней его жизни во дворце маска эта была принята окружающими. Никто, конечно, не думал, что Жуковский такой всерьез. Жуковский-поэт и даже Жуковский-наставник не имели с этой придворной маской ничего общего, поэтому личность Жуковского всегда была окружена некой тайной. Это была личность возвышенная, наделенная огромным талантом и гениальной интуицией, самоотверженной и беспредельной добротой, знанием человеческой натуры и человеческих страстей, личность сильная, но глубоко печальная, даже надмирная.
В Царском Селе Жуковский жадно бросился читать все, что сочинил Пушкин в Москве, чего не читал из старого, еще Михайловского. Характерна его записка Пушкину от июля 1831 года: «Возвращаю тебе твои прелестные пакости. Всем очень доволен. Напрасно сердишься на «Чуму»: она едва ли не лучше «Каменного гостя». На «Моцарта» и «Скупого» сделаю некоторые замечания. Кажется, и то и другое еще можно усилить. Пришли «Онегина». Сказку октавами, мелочи и прозаические сказки все, читанные и нечитанные. Завтра все возвращу».
Оба они в Царском Селе много работали. «Жуковский все еще пишет, — сообщает Пушкин Вяземскому 3 сентября, — завел 6 тетрадей и разом начал 6 стихотворений; так его и несет. Редкой день не прочтет мне чего нового; нынешний год он верно написал целый том». Летом часто виделся с Жуковским и Пушкиным Гоголь, который жил в семье Васильчиковых в Павловске в качестве учителя. Вероятно, он часто покидал Павловск, так как писал, что «почти каждый вечер собирались мы: Жуковский, Пушкин и я». Гоголь сообщает своему корреспонденту, что Пушкин пишет «сказки русские народные, — не то, что «Руслан и Людмила», но совершенно русские». Он говорит, что Жуковский тоже пишет «русские народные сказки, одни экзаметрами, другие просто четырехстопными стихами».
К этому времени Гоголь уже написал и готовил к печати первую часть «малороссийских сказок» (по определению первого их критика В. Ф. Одоевского) — «Вечеров на хуторе близ Диканьки» (сюда вошли «Сорочинская ярмарка», «Вечер накануне Ивана Купала», «Майская ночь, или Утопленница», «Пропавшая грамота»). В «Литературных прибавлениях» к «Русскому инвалиду» Пушкин писал «Сейчас прочел «Вечера близ Диканьки». Они изумили меня. Вот настоящая веселость... А местами какая поэзия!»
Пушкин в Царском Селе в 1831 году написал «Сказку о царе Салтане», Жуковский — «Сказку о царе Берендее», «Спящую царевну» и «Войну мышей и лягушек», первую и третью — гекзаметрами, вторую — четырехстопным хореем с одними мужскими рифмами. Как в «Шильонском узнике» и «Суде в подземелье», Жуковский в «Спящей царевне» не побоялся «рубки» однообразных мужских рифм, — стих сказок полон непринужденной разговорности.
В октябре 1831 года Жуковский получил письмо из Москвы от Ивана Киреевского, который хотел начать издание своего журнала. «Издавать журнал такая великая эпоха в моей жизни, — писал он, — что решиться на нее без вашего одобрения было бы мне физически и нравственно невозможно... Русская литература вошла бы в него только как дополнение к европейской, и с каким наслаждением мог бы я говорить об вас, о Пушкине, о Баратынском, об Вяземском, об Крылове, о Карамзине на страницах, не запачканных именем Булгарина».
Жуковский не отвечал только потому, что сам собирался ехать в Москву, — он должен был сопровождать своего ученика, великого князя Александра Николаевича. 25 октября он выехал из Петербурга, а 28-го был уже в доме Елагиных у Красных ворот, где смог обнять своих родных после долгой разлуки, вдоволь наговориться с Авдотьей Петровной, с ее супругом, с сыновьями; была, конечно, беседа и с Иваном Киреевским об его «Европейце», — Жуковский не только благословил его, но и передал ему «Войну мышей и лягушек», то есть все, что он в это время имел свободного. Обещали Киреевскому свои стихи Баратынский и Языков. А в основном он полагался на свои силы. Повидал Жуковский и старую литературную братию: Дениса Давыдова, Вяземского, Дмитриева. Так, 29 октября Александр Тургенев пишет Пушкину: «Вчера провели мы вечер у Вяземского и Дмитриева с Жуковским. Мы вспомнили и о тебе, милый Сверчок-поэт, а Жуковский и о твоем издании в пользу семейства незабвенного Дельвига... И Чаадаев был с нами». 15 ноября Жуковский вернулся в Петербург. В книжных лавках Петербурга и Москвы продавались его «Баллады и повести». До конца года он рассылал дарственные экземпляры... 1 января 1832 года Гоголь писал Данилевскому: «Читал ли ты новые Баллады Жуковского? Что за прелесть! Он вышли в двух частях вместе со старыми».
Глава одиннадцатая (1832-1837)
В январе 1832 года в Москве вышли два первых номера журнала Ивана Киреевского «Европеец» (готов был и уже печатался и третий номер). Книжки были составлены превосходно, а статьи самого издателя — в особенности «Девятнадцатый век» — умны, талантливы, согреты истинной любовью к просвещению, к России. Жуковский читал их с глубоким чувством удовлетворения. В то же время читал «Европейца» и император. Но он читал его не из любознательности, а вследствие доноса Булгарина. Царь вызвал Бенкендорфа и втолковал ему все, что он думал, читая журнал. Бенкендорф — это было 7 февраля — направил письмо министру народного просвещения князю Ливену: «Государь император, прочитав в No 1 издаваемого в Москве Иваном Киреевским журнала под названием «Европеец» статью «Девятнадцатый век», изволил обратить на оную особое свое внимание. Его величество изволил найти, что вся статья сия есть не что иное, как рассуждение о высшей политике... Сочинитель, рассуждая будто бы о литературе, разумеет совсем иное; что под словом
просвещениеон понимает
свободу,что
деятельность разумаозначает у него
революцию,а
искусно отысканная серединане что иное, как
конституция.Посему...» и т. д. Царь приказал «воспретить» издание «Европейца», так как издатель «обнаружил себя человеком неблагомыслящим и неблагонадежным».
Жуковский, прознавший, какая беда может стрястись над сыном его племянницы (его могли и сослать), при первой же встрече сказал царю, что совершенно ручается за Киреевского. «А за тебя кто поручится?» — ответил царь. Разговор на этом и кончился. Жуковский был оскорблен, он сказался больным и перестал являться в учебную комнату великого князя. Императрица, однако, сумела убедить супруга, что он должен успокоить Жуковского.
«Ну, пора мириться!» — сказал царь, встретив Жуковского во дворце, и обнял его. Жуковский, однако, в это время работал над двумя письмами, вполне допуская, что после них царь уже не захочет мириться с ним, — это письма к царю и Бенкендорфу о Киреевском. И вот в руках Николая I письмо, смелость и прямота которого удивительны: «Я перечитал с величайшим вниманием в журнале «Европеец»... статьи... и, положив руку на сердце, осмеливаюсь сказать, что не умею изъяснить себе, что могло быть найдено в них злонамеренного. Думаю, что я не остановился бы пропустить их, когда бы должен был их рассматривать как цензор... Везде говорится исключительно об одной литературе и философии, и нет нигде ничего политического... Что могло дать насчет Киреевского вашему императорскому величеству мнение, столь гибельное для целой будущей его жизни, постигнуть не умею. Он имеет врагов литературных, именно тех, которые и здесь, в Петербурге, и в Москве срамят русскую литературу... Клевета искусна; издалека наготовит она столько обвинений против беспечного честного человека, что он вдруг явится в самом черном виде и, со всех сторон запутанный, не найдет слов для оправдания. Не имея возможности указать на поступки, обвиняют
тайные намерения.Такое обвинение легко, а оправдания против него быть не может. Можно отвечать: «
Я не имею злых намерений».Кто же поверит на слово? Можно представить в свидетельство непорочную жизнь свою. Но и она уже издалека очернена и подрыта. Что же остается делать честному человеку и где может найти он убежище? Пример перед глазами вашего величества, Киреевский, молодой человек, чистый совершенно, с надеждою приобрести хорошее имя, берется за перо и хочет быть автором в благородном значении этого слова. И в первых строках его находят
злое намерение...На дурные поступки его никто указать не может, их не было и нет; но уже на первом шагу дорога его кончена... Государь, представитель закона, следственно сам закон, наименовал его уже виновным. На что же послужили ему двадцать пять лет непорочной жизни? И на что может вообще служить непорочная жизнь, если она в минуту может быть опрокинута клеветою?» Киреевскому Жуковский сообщил: «Я уже писал к государю и о твоем журнале, и о тебе. Сказал мнение свое начистоту. Ответа не имею и, вероятно, не буду иметь, но что надобно было сказать, то сказано». В письме к Бенкендорфу Жуковский более резок, чем в письме к царю. «Обвинение ни на чем не основано, — пишет он. — Что же надлежит заключить... То, что нашелся злонамеренный человек, который хотел погубить его и растолковать статью его по-своему, не подтвердив того никаким доказательством. Клеветать на намерение легко и всегда выгодно для клеветника, ибо чем можно защититься против клеветы его?.. ему верят на слово. Почему же тот, кто убивает тайно чужую честь, имеет право на доверенность; а тот, чья честь убита, без всякой защиты перед законом, не имеет ни голоса, ни средства защитить свою лучшую драгоценность, доброе имя? Почему слову, произнесенному клеветником без доказательства:
он злодей —должно верить, а слову, произнесенному обвиненным:
я не злодей —и верить не должно».
Но и Бенкендорфа ни в чем нельзя было убедить, тем более что те
клеветники,о которых писал Жуковский,— осведомители III отделения. Прощать Киреевского Бенкендорф не собирался и как мелкий, мстительный человек, — Киреевский косвенно задел его в статье «Горе от ума» — на московском театре» в рассуждении об
иностранцах.За Киреевским учрежден был тайный полицейский надзор; на долгие годы потерял он возможность заниматься делом, о котором мечтал: учиться самому и
просвещать другихчерез печать...
Спустя очень короткое время по иронии судьбы Жуковский оказался за пиршественным столом с заклейменными им «клеветниками» точно так же, как Пушкин, Вяземский, Крылов и другие честные русские литераторы. Это был необыкновенный обед, данный книгопродавцем Смирдиным
всемрусским литераторам по случаю переезда его лавки из дома Гаврилова у Синего моста в дом Петровской церкви на Невском проспекте. В просторном зале библиотеки (Смирдин выдавал и книги для чтения) за длинным столом, уставленным яствами, кипел весь литературный Петербург. Пушкин, Жуковский, Крылов сидели с одной стороны, напротив — Булгарин, Греч и цензор Семенов. «Ты, Семенов, сегодня точно Христос на Голгофе», — громко сказал Пушкин. «Разбойники» повели себя по-разному: Греч зааплодировал, Булгарин скис и надулся. Сказал смелую остроту и Греч, предложив тост за здравие «господина императора, сочинителя прекрасной книги
Устав цензуры».Затем пошли бесконечные тосты. Пили здоровье Крылова, Жуковского, Пушкина, отсутствовавших по болезни Гнедича, Батюшкова и Шишкова, «московских литераторов», а также писателей, «отошедших к покою». В конце обеда положили издать в честь праздника, альманах «Новоселье А Ф. Смирдина». Жуковский первый открыл список обязавшихся дать в альманах свои сочинения.
К началу лета 1832 года здоровье Жуковского ухудшилось. Он отправился в отпуск, испросив себе для лечения и отдыха год. Путь его лежал в уже знакомый ему Эмс. 18 июня он вместе с Александром Тургеневым, который добился разрешения на выезд в Европу, сел на пароход — Пушкин, Вяземский и Энгельгардт провожали их до Кронштадта. В каюте шампанским запили они разлуку. В Кронштадте Жуковский и Тургенев сели на пароход «Николай I». «Тридцать часов, — пишет Тургенев, — лежали мы неподвижно на палубе, смотря в небо, между тем как полу-буря заливала нас соленою водою и ломала нашу мачту... В третий день любезничали с дамами и упивались дурным зеленым чаем и шампанским, любовались неизмеримостью моря, Борнгольмом, башнями Висмара, и, наконец... согретые солнцем, увидели Травемюнде и вскричали: берег!» Из Травемюнде Тургенев сразу отправился в Любек, а Жуковский решил осмотреть это живописное место и догнал Тургенева через сутки.
В Германии во многих городах была холера (но всего сильнее свирепствовала она в Париже и Вене). Случаи заболевания холерой были и в Любеке... «Итак, если холера везде, — пишет Жуковский в Петербург, — то ее нет нигде, и весьма безрассудно ее бояться. Я и не боюсь, а смело еду вперед, куда назначено».
В Ганновере друзья расстались, обменявшись плащами на память, — Тургенев поехал в Зальцбург (Австрия), Жуковский через Дюссельдорф и Кёльн — в Эмс. До 3 августа он пил здесь по шесть стаканов целебной воды, принимал ванны, совершал прогулки — пешие и на осле, которого кличка была Блондхен (Белокурый). «Красивее его нет во всем Эмсе, — пишет Жуковский. — По его милости был уже я на всех здешних высоких горах». Поощряемый погонщиком осел, на котором сидел Жуковский, взбирался по живописным лесным дорогам на самые высокие горы — Мальберг и Бедерлей, откуда открывался вид на всю Эмскую долину с ее садами и виллами, на Рейн, протекающий невдалеке. Жуковский почувствовал себя совсем здоровым, но возвращаться ему не хочется. Он пишет, что намерен «привезти здоровья хотя на три года», а для этого нужно еще пить воды в Вейльбахе, потом «лечиться виноградом» в Швейцарии, а зиму провести в Италии...
Жуковский устал от великого князя, от уроков, от двора... 3 августа он сел в Кобленце на пароход и поплыл вверх по Рейну. «Для того, — пишет он, — чтобы полюбоваться еще раз древним Рейном, его утесами, старинными замками и зеленым потоком». Alter Vater Rhein («дедушка Рейн»), как называют его немцы, везде прекрасен, но особенно хорош на расстоянии от Майнца до Кёльна.
В конце сентября Жуковский поселился в швейцарской деревушке Верне.
Жуковский и Рейтерн рисовали в окрестностях, несколько раз были в Шильонском замке. Прогулки совершались и по ночам. Ночные пейзажи Жуковский тоже зарисовывал, но только словами, как, например, 25 сентября: «Прелестная лунная ночь. Прогулка по берегу озера. Сперва на пристань: плеск волны, масляные волны озера; блеск луны и берега; искры, зажигающие озеро... Горы в тумане без форм... Луна и звезды над ними. Уединение берега. Освещенное окно и разговор. В замок... Сумрак, в котором стены; черные башни между бледно-светлыми тополями. Яркая темнота некоторых деревьев и прозрачность других. Звезды между листьями, и озеро, и горы, и небо. Двор уединенный, дорожки, стена, устланная диким виноградом».
Отдых продолжался около месяца. В середине октября Жуковский незаметно для себя начал писать. На столе у него лежали Шиллер, Уланд, «Наль и Дамаянти» Рюккерта, «Ундина» Фуке. Снова вставание в пять часов — он трудится до четырех часов дня. 31 октября написана баллада «Плавание Карла Великого» (из Уланда); 4 ноября — «Роланд оруженосец» (тоже Уланд); 8-12 ноября — драматическая повесть белым пятистопным ямбом «Нормандский обычай» (Уланд); 27 ноября продолжил работу над «Ундиной»; 2-3 декабря — баллада «Братоубийца» (Уланд); 3 декабря попробовал приступить к «Налю и Дамаянти» Рюккерта, перевел семнадцать строк начала, воспроизводя свободную ритмику книттельферса, старонемецкого стиха, каким Рюккерт перевел этот большой отрывок из «Махабхараты», но стих Жуковскому все же не пришелся по душе, он оставил поэму с мыслью перевести ее потом гекзаметром. 5-6 декабря — баллада «Рыцарь Роллон» (Уланд; но баллада Уланда изменена почти неузнаваемо). 7 декабря начал балладу «Царский сын и поселянка» — четырехстопным «сказочным» хореем (оставил неоконченной). 8 декабря — «Старый рыцарь» (Уланд, снова пересказанный вольно). К 18 декабря были готовы уже три первые главы «Ундины». 10 января 1833 года написал балладу «Уллии и его дочь» (по Т. Комибеллу); 10-17 января перевел «Элевзинский праздник» Шиллера. 13-го — басню Гёте «Орел и голубка». Рядом со всем этим в тетрадях появлялись разные стихотворные наброски, планы: он начал стихотворение «Картина жизни», поэму «Эллена и Гунтрам» (1-3 февраля) — по мотивам одного из рейнских сказаний из немецкого сборника, написал 67 строк начала и оставил. Среди намеченных к переводу произведений — «Герман и Доротея» Гёте, «Песнь о колоколе» Шиллера, «Макбет» и «Отелло» Шекспира. В начале 1833 года Жуковский дважды принимался за перевод гекзаметром повести Людвига Тика «Белокурый Экберт» из его сборника новелл «Фантазус», и за стихотворную повесть (источник ее неизвестен) под названием «Военный суд на острове Мальте» с подзаголовком «Быль» — белым пятистопным ямбом.
С конца января напала на Жуковского страсть рисовать, и весь февраль и март он бродил по горам с альбомом, легкими карандашными линиями зарисовывая все, что приглянется. В дневниках его снова появились «рисунки словом», необыкновенно выразительные: «Сияние луны. Тишина гор и их отражение в озере. Тишина и шум ручья. Яркие звезды в голубом паре. Светлая звезда в озере. Чудесный цвет западных облаков и контраст их блеска с синевою потемневших гор» (25 января); «Тишина и свет солнца, стены виноградников, покрытые плющом. Захождение солнца за Юрою; столб на воде. Край виолетовый, на нем паруса. Лодка с парусом, ее след и солнце сквозь паруса... Контраст живости запада с таинственною темнотою гор на востоке. Тишина лодок. Изменение цвета из голубого в виолетовый. Ярко-голубое небо над освещенными вершинами. Разные звуки вечерние: голоса на лодке, шум весел, пение гребцов... Пурпур в пространстве. Чувство веселия» (3 марта); «Вид на озеро от утеса. Ущелья, покрытые деревьями. Ручьи, шумящие в овраге. Наклоненные деревья и сквозь них заходящее солнце... Солнце как факел на горе» (8 марта).
В день своего рождения, 29 января, он писал Анне Петровне Зонтаг: «Природа везде природа... Какими она красками расписывает озеро мое при захождении солнца... Как ярко сияет по утрам снег, удивительно чистый, на высотах темно-синих утесов... Идешь один по дороге, горы стоят над тобою... Озеро как стекло; не движется, а дышит... по горам блестят деревни, каждый дом и в большом расстоянии виден... каждая птица, летящая по воздуху, блестит; каждый звук явственно слышен: шаги пешеходца, с коим идет его тень, скрип воза, лай, свист голубиного полета, иногда звонкий бой деревенских часов... Нынче мне стукнуло 49 лет... не жил, а попал в старики».
В марте Жуковский написал Тургеневу в Рим, что решил вместе с Рейтерном побывать в Италии, — плыть морем из Марселя в Неаполь, и — недели через две — обратно тем же путем. Он просил Тургенева ждать его в порту Чивита-Веккиа, на берегу моря недалеко от Рима. Первого апреля в дилижансе отправились через Женеву в Лион. Шел дождь со снегом. Жуковского одолевали «мысли, черные как ночь». В Лионе сели на пароход, идущий по Роне в Авиньон. «На палубе хаос ящиков, людей, собак, экипажей, — записывает Жуковский в путевом дневнике. — В тесной общей каюте все места заняты спящими пассажирами, дамами вяжущими и мужчинами, читающими газеты... Мы с Рейтерном пробыли все время на палубе, предпочитая холодный мистраль стесненному воздуху каюты. Берега Роны мимо нас мелькали, и пароход быстро пролетал под железными мостами».
Авиньон встретил их сухой, совершенно весенней погодой. Далее — снова дилижанс. Каменистая дорога вела к морю по пустынному Провансу.
11 апреля отплыли. С парохода увидел Жуковский зеленый городок Гиер, где жила Светлана... Ночью миновали Антиб, Ниццу... В это время Тургенев — в Чивита-Веккиа... «Не знаю, какое действие произвело бы надо мною это величественное Средиземное море, когда бы я очутился на нем в молодые, поэтические годы жизни, — пишет Жуковский, — но и теперь... оно сильно расшевелило мое воображение: его лазурь спокойно расстилалась перед глазами моими... мыслям мечтались все сорок веков истории человеческого рода, коего главные судьбы решались на берегах этого моря... Великолепные берега Италии лежали перед глазами моими в прозрачном тумане утра».
Пароход остановился в Генуе. Потом, уже 14 апреля, в Ливорно, где Жуковский побывал на могиле Воейковой, грустно постоял перед ней в одиночестве, срисовал ее в свой альбом. Отсюда поехал в Пизу, где она скончалась — посмотрел на окна дома, где она жила. И затем вернулся в Ливорно на свой пароход. 16 апреля прибыли в Чивита-Веккиа, Жуковский с палубы увидел подплывшую лодку, в ней радостно размахивающего руками толстяка в широком плаще, который трепал ветер, — это был Александр Тургенев. В эту же ночь отплыли на том же «Фердинанде» в Неаполь.
Остановились в отеле «Россия». Погода стояла неприветливая: «Дождь льет ливнем, и холодный ветер свищет в окна с щелями, двери не затворяются, — вот как Неаполь нас угощает!» Тем не менее осмотрели в городе музеи, нанесли необходимые визиты, — были у русского посла Штакельберга, встретили у него Зинаиду Волконскую. Когда дождь кончился, прогулялись по набережным — по роскошной Кьяйе, по берегу, уставленному лодками, поднялись на Капо ди Монте: «Быстрейшая смена видов... богатство растений: кактусы, тополи, сплоченные виноградом... черные пинии и надо всем этим невыразимая лазурь итальянского неба». 21 апреля Жуковский с Рейтерном (Тургенев остался дома) отправились в Помпею: «Чудесный, незабвенный день... Величественность и пустынность; тишина Везувия; лазурные пары, все обнимающие; все в дыму жаркого дня... Тишина, пустота, цветы и растения — невыразимо...» Спустились в раскоп, где трудились археологи: «Явилась стена с фреском, изображающим лиру и вазу на красном фоне».
На другой день совершили великолепную поездку к Мизенскому мысу, к древним Кумам, к Полям Елисейским, уже втроем, и, как пишет Тургенев Вяземскому: «В один день в коляске и на ослах объехали все эти классические прелести; товарищи мои беспрестанно останавливались, рисовали, восхищались.