И ты, природою на песни обреченный!
Не ты ль мне руку дал в завет любви священный?
Могу ль забыть я час, когда перед тобой
Безмолвный я стоял, и молнийной струей —
Душа к возвышенной душе твоей летела
И, тайно съединясь, в восторгах пламенела, —
к портрету которого он сделал такую великолепную надпись:
Его стихов пленительная сладость
Пройдет веков завистливую даль,
И, внемля им, вздохнет о славе младость,
Утешится безмолвная печаль
И резвая задумается радость...
В квартире Жуковского в Аничковом дворце прочитал Пушкин последнюю песнь своей первой поэмы. Жуковский горячо похвалил его, предсказал ему великую будущность и подарил свой портрет (литографию, только что сделанную Эстеррейхом, этот же портрет разошлет Жуковский всем своим родным и, конечно, Маше). «От меня все ждали-ждали поэмы о Владимире и богатырях, — сказал Жуковский, — так и не дождались. Сдаюсь... Сдаюсь на милость юноши-победителя!» — и сделал на портрете надпись: «Победителю-ученику от побежденного учителя — в тот высокоторжественный день, в который он окончил свою поэму Руслан и Людмила. 1820, марта 26, великая пятница».
Жуковский знал, какие неприятности грозят Пушкину, он постарался успокоить и поддержать его. 19 апреля Карамзин писал Дмитриеву. «Над здешним поэтом Пушкиным если не туча, то по крайней мере облако, и громоносное... Служа под знаменем либералистов, он написал и распустил стихи на вольность, эпиграммы на властителей и проч., и проч. Это узнала полиция... Опасаются следствий». Испугавшись за участь Пушкина, буквально в слезах (по словам Федора Глинки) бросился Николай Гнедич к Алексею Оленину, а тот — к министру просвещения. За Пушкина хлопотали Тургенев и Жуковский. В результате он был как бы не наказан, а под благовидным предлогом удален из Петербурга, послан чиновником в екатеринославскую канцелярию Инзова... Началась южная ссылка молодого поэта. Тем временем Жуковский в Петербурге взял на себя издание «Руслана и Людмилы»...
Жуковский встает, как почти всегда, в пять часов утра. Его трудовые часы приходятся на то время, когда многие еще спят. Он успевает много сделать, много прочесть, везде побывать и отдохнуть... Он продолжает работу над «Орлеанской девой». Пробует переводить отрывки из других драм Шиллера — «Пикколомини» и «Смерть Валленштейна». В этом году получил изданного в Штутгарте «Сида» Гердера, испанский эпос его очаровал, он начал переводить первую песнь. Вновь перечитывал «Ундину» Фуке.
Образ Иоанны д'Арк увлек его — столько в ней поэзии, романтической, возвышенной! Пьеса выходила у Жуковского драматической поэмой, большой героической элегией... С недоумением он вспоминал о существовании «Орлеанской девственницы» Вольтера. «Как это можно из народной героини делать посмешище? — думал он. — И как это французы могут терпеть... нет, не плохие стихи, а святотатство? надругательство? В Греции такой героине воздвигли бы алтари... И у нас в России находят странное удовольствие читать это уродливое, безнравственное сочинение!»
В связи со своей учительской службой Жуковский летом этого года жил то в Павловске, то в Петергофе. В июне в Петербурге вышел отдельным изданием его второй «Отчет о луне». В журнале «Сын Отечества» Николай Греч положительно отозвался об этом стихотворении. Но многие литераторы не захотели заметить хороших качеств «Отчета», плохо зная Жуковского, они думали, что это стихи придворного раба, стихи поневоле, а не от поэтической души. Александр Измайлов пишет своему приятелю: «Вчера пришел ко мне в синем парижском сюртуке... и в широких белых портках Орест Сомов... Вчерашний день он поссорился с Гречем. Вот как это случилось. Они встретились в книжной лавке Оленина. Сомов, взяв в руки последний No «Сына Отечества», где расхвален «Отчет...» Жуковского о луне, начал упрекать Греча в
недостатке вкусаи грозил разобрать эту пиесу. Греч назвал его Моською... «Пусть я Моська, — возразил Сомов,— однако не из тех, которые лижут задницы!»... Для Жуковского оба «Отчета» были немаловажным этапом в его творчестве. Никому не ведомо было, что в состав первого должна была войти огромная поэма о разрушении ливонскими рыцарями маленького древнерусского княжества Герсики на Двине (он читал об этих событиях в третьем томе «Истории государства Российского» Карамзина и, вероятно, в ливонских хрониках, которые имелись в библиотеке Дерптского университета).
Жуковский делал многочисленные планы и наброски, поворачивал свой сюжет так и сяк, стараясь прояснить для себя историю Родрика и Изоры, все, что рассказал «анахорет», якобы зарывший в древности ларец со своей рукописью в том месте, где сейчас Павловский парк. Более двухсот стихотворных строк поэмы «Родрик и Изора» осталось в тетради и не увидело света. Если судить по планам, то должно было явиться еще не менее тысячи строк, и вся эта поэма должна была как в рамку войти в первый «Отчет о луне»... И только во второй «Postscriptum» к «Отчету» вошел краткий рассказ о том, как автор, гуляя ночью в парке, нашел клад благодаря чудесному обстоятельству: на дереве, под которым он был зарыт, мелькала тень его стража — волшебной кошки... «Пергаментный истлевший свиток» был писан «славянским древним языком», это было сказание о Герсике. Здесь же обещание поэмы в будущем:
Когда фантазия поможет
Мне подружиться с стариной,
Я разгадаю список мой,
Быль небылицею приправлю...
Второй «Отчет о луне» сопровождался таким примечанием Жуковского: «Прекрасная лунная ночь в Павловске подала повод написать это послание. Государыне императрице угодно было дать заметить поэту красоту этой ночи, и он, исчислив разные, прежде им сделанные описания луны, признается в стихах своих, что ни которая из этих описанных лун не была столь прелестна, как та, которая в ту ночь освещала павловские рощи и воды». Сомов не пожелал заметить, что контакт с императрицей в этой
поэмео луне ограничивается примечанием да первой строфой, в которой между тем очерчена тема послания. И все прошло мимо него — оригинальный и серьезный замысел, великолепные стихи, поэтические картины и поэтические мысли. Это был своеобразный
отчетЖуковского о своем поэтическом творчестве, нанизанный на самый романтический символ — луну, отчет о балладах, элегиях, попытки дать квинтэссенцию своей поэзии. Как легко это выглядит и читается и как сложна эта вещь в своем внутреннем сечении! В начале, при свете луны, скачут мертвецы «Людмилы» и «Светланы», плывет по Рейну Адельстан, гибнет Варвик, находит «пустынный замок» у Днепра Вадим (и все эти сцены описаны
заново,но автор делает вид, что дает
прежнее).Тут возникает в одной картине общий колорит баллад Жуковского, все их он как бы упрятал в эти несколько десятков строк, выведя между прочим — далее — лучшую из своих лирических баллад, «Эолову арфу», в разряд
элегий,поместив ее знак («дуб
Минваны»)после «Сельского кладбища». Между балладой и элегией — большой отрывок о войне 1812 года, когда, как пишет поэт,
В рядах отечественной рати,
Певец, по слуху знавший бой,
Стоял я с лирой боевой
И мщенье пел для ратных братии.
На самом высшем поэтическом уровне разворачивает Жуковский картину-воспоминание:
...Костры дымились, пламенея,
И кое-где перед огнем,
На ярком пламени чернея,
Стоял казак с своим конем,
Окутан буркою косматой;
Там острых копий ряд крылатый
В сиянье месяца сверкал;
Вблизи уланов ряд лежал;
Над ними их дремали кони;
Там грозные сверкали брони;
Там пушек заряжённых строй
Стоял с готовыми громами....
От картины сна перед боем, от
бородинской ночи,автор, естественно, переходит к ночи на
сельском кладбище,к освещенному луной
дубу Минваны,а там на фоне «ночного шума» является чуть измененная цитата из «Невыразимого» и далее в чуткой жизни ночной природы слышит поэт все свои сокровенные мысли о
Здесьи
Там. В августе 1820 года Жуковский готовился к путешествию в Германию в составе свиты великой княгини Александры Федоровны. К этому времени поселился в Петербурге Воейков, лишившийся кафедры в Дерпте. Попечитель университета князь Ливен швырнул ему в лицо все доносы, которые он писал на профессоров.
Пришлось пристраивать Воейкова к месту... Тургенев, заведовавший департаментом духовных дел, определил его по просьбе Жуковского к себе чиновником особых поручений. Сверх того Греч, тоже по просьбе Жуковского (действовавшего так лишь в интересах Светланы и ее детей, чтобы они не остались без хлеба), рекомендовал его на место инспектора классов артиллерийского училища (и со следующего года он стал там также преподавателем русской словесности). Греч поручил ему в своем журнале «Сын Отечества» отдел критики и обозрения журналов. Низко павший в Дерпте, опозорившийся пьянством, долгами и доносами, Воейков снова поднял голову. Он понял, что не останется без помощи, что Саша, Светлана, жена его, — щит для него, что Жуковский и Тургенев не оставят в беде
ее! Светлана в течение дерптской жизни была совершенно замучена грубыми выходками мужа. У нее начались сильные боли в груди. Слабое здоровье, дети, бессонные ночи, слезы... От полного отчаяния ее удерживал только Жуковский, верный друг ее с самого детства, воспитатель ее, любимый ее поэт.
В Петербурге Жуковский познакомил Светлану со своими друзьями — Александром Тургеневым и Василием Перовским. «Жуковского Светлана приехала сюда, — писал Тургенев Вяземскому, — и я видел ее в первый раз с каким-то поэтическим чувством». Он называет ее «тихим созданием, с прекрасной душой и с умом образованным... При ней можно отдохнуть от жизни и снова расцвести душой. Большой свет не опалил ее своим тлетворным дыханием, но она имеет всю любезность, необходимую для большого света». И в другом письме: «Какая милая душа и какой высокий характер! Она все прекрасное умела соединить в себе. При ней цвету душой. Она моя отрада в петербургской жизни».
Сам того не заметив, Тургенев увлекся Светланой до страсти. Из его писем — простодушно-правдивых — это понял Жуковский. Он стал просить Тургенева сделать так, чтобы Саша «нисколько не была в разладе с собою», советовать ему в том
счастье,которое нашел он в
дружбесо Светланой, уничтожить все, что принадлежит
любви.(» Жуковский судит по себе, — записал на полях письма Тургенев,— и думает, что я могу быть счастлив дружбой! Горькая ошибка!») Познакомил Жуковский Светлану и с Иваном Козловым, страдания которого все увеличивались: он начал медленно терять зрение. Козлов нашел в Светлане глубоко родственную своей душу. Он же для нее стал вторым после Жуковского духовным учителем. Его стойкая, огненная, отзывающаяся на все прекрасное и высокое душа, не гибнущая среди мучений, не меркнущая среди мрака, светила ей на ее тяжком жизненном пути. Светлее стало и Козлову. В послании «К Светлане» он скажет:
И ты, и ты, ночная тень.
Рассеешься, пройдут туманы, —
И расцветет мой ясный день,
День светлый, как душа Светланы...
Самым близким другом остается для Светланы все-таки Жуковский. Она делает такие записи о нем в своем альбоме: «Его добродетель — лучшая религия в мире!»; «Я провела утро в разговоре с Жуковским, час беседы с ним возвышает душу почти до его высоты!»; «С тех пор как я размышляю — это мой идеал добродетели и я вознаграждена его дружбою». Уезжая в сентябре за границу, Жуковский обещал Воейковым по приезде поселиться вместе с ними и квартиру подыскал для этого — напротив Аничкова дворца, на Невском проспекте. 23 сентября был прощальный вечер — Жуковский простился со Светланой и друзьями.
27 сентября Жуковский прибыл в Дерпт. «Жуковский спит под моей горницей, — пишет Маша Елагиной. — Он пробудет только до 3 октября». 2 октября Жуковский пишет Елагиной: «Я теперь в Дерпте и отправляюсь в Берлин... Наконец некоторые мечты сбываются: увижу прекрасные стороны, в которые иногда бегало воображение... Путешествие оживит и расширит душу... Вот вам мой маршрут. Теперь еду прямо в Берлин, где пробуду до начала марта. Это не лучшая часть моего вояжа: буду видеть прусский двор, — тут нет поэзии; но буду видеть и Шиллеровы и Гётевы трагедии, буду слушать лучшую музыку — это поэзия». Далее он говорит о Дрездене, Веймаре, Франкфурте, плавании по Рейну, о Страсбурге, Базеле, потом об Альпах, Тирольских горах... «Вот вам очертания моего воздушного замка. Сбудется или нет, не знаю! Пока радуюсь надеждою». Жуковский
уже едетв страну своих мечтаний, в родной своей поэзии край и не верит еще, что это так... Маша дала ему в дорогу свой дневник...
В октябре сразу обрушился на Жуковского вихрь впечатлений. Кратко, бегло заносит он в дневник многочисленные названия, имена, пишет в пути о достопримечательностях, трактирах, деревнях, городах, замках, театрах, о быте немцев.
В начале января в Берлине Жуковский болел глазами, но вынужден был посещать великосветские вечера; был на параде, в Иоаннитском монастыре. Постоянно общался со своей ученицей. На вечере у герцога Кумберлендского увидел Шатобриана. Неделя такой жизни, да еще при хмурой погоде привела Жуковского в тоскливое настроение.
8 января выглянуло солнце. Утро оказалось свободным. Он отправился в Тиргартен. Идя по влажному песку аллеи, вдруг поймал себя на совершенно легком и даже счастливом состоянии души. «Неужели, — подумал он, — душа так зависит от солнца и ненастья?» Придя домой, записал в дневнике: «Это возвращение
хорошегобез твоего ведома не есть ли доказательство, что оно в тебе, и что требует от тебя только понуждения, чтобы пробудиться и быть всегда пробужденным. Если утро ясное может дать душе более нравственного достоинства, как будто против ее воли, то почему же не может того свободная воля?» Он решил:
может.Он решил не давать своей душе пребывать в ленивом бездействии («Лень все силы душевные убивает», — записал он, имея в виду под
леньювсе виды бездействия, в том числе и меланхолию, и тоску.
Он достал все свои начатые работы. Быстро пошла к концу «Орлеанская дева» (видел ее здесь в театре и был восхищен...). Начал присматриваться к Байроновым поэмам — «Шильонскому узнику» и «Гяуру». «Сид» Гердера и лирика Гёте снова появились на столе... Берлинский двор готовил пышную любительскую постановку — живые картины по поэме Томаса Мура «Лалла Рук», с участием великого князя Николая, его супруги, разных прочих титулованных лиц. Костюмы, декорации делались лучшими художниками, музыку написал композитор Спонтини. И вот перед Жуковским лежит эта огромная прозаическая поэма с четырьмя большими стихотворными вставками...
Среди этих трудов — радостная весть от Маши, которая родила дочь. «Милый ангел! — пишет она Жуковскому, — какая у меня дочь! Что бы дала я за то, чтоб положить ее на твои руки». Саша Воейкова, приехавшая в Дерпт, приписывает: «На Машу весело глядеть...». Итак, Маша счастлива. С ней теперь ее дочь. Но вот Саша уехала, и в письмах Маши появляются другие ноты: «
Прошедшеебольше бунтовало... Сейчас возвратилась от Зенфа, где не умолкаючи о тебе говорила... Ах, мой Жуковский! до смерти тебя люблю... Сашка уехала, и сиротство воротилось». И в следующем: «Ах, мой Жуковский! как мне не быть счастливой, когда ты есть на этом прелестном свете».
Саша больна. Выходки Воейкова продолжаются. Тургенев пишет Жуковскому: «Если бы он мог понять, что это похоже на убийство, то конечно бы образумился и в самой сильной горячке, ибо не тот только убивает, кто в одно мгновение лишает жизни, а и тот, кто подрывает и без того слабое здоровье и приближает к смерти страданиями душевными». А Тургенев счастлив дружбой со Светланой: «Это она. Это она, повторяю я беспрестанно. Душа моя расцвела с нею... Бросил бы и жизнь, и все лучшее в жизни для минутного ее счастия». Тургенев вынужден защищать Сашу от мужа. Это вызывало сплетни в обществе, новые безобразия Воейкова, который утихал лишь тогда, когда получал от Тургенева
взаймыденьги...
Постановка «Лаллы Рук» в королевском дворце всколыхнула душу Жуковского. Все эти яркие картины, сопровождавшиеся прекрасной итальянской музыкой, слились для него в один поэтический образ... Он увидел земное воплощение небесной красоты. Тогда явилось одно из главных, программных для его поэзии и для его философии стихотворений, «Лалла Рук», где он пишет:
Ах! не с нами обитает
Гений чистой красоты;
Лишь порой он навещает
Нас с небесной высоты;
Он поспешен, как мечтанье,
Как воздушный утра сон;
Но в святом воспоминанье
Неразлучен с сердцем он!..
Во время с 16 февраля по 6 марта 1821 года Жуковский перевел «Рай и Пери» — одну из поэм «Лаллы Рук» и дал ей название «Пери и ангел». Он послал ее Тургеневу, чтоб прочел, снял копию и отправил Маше. Эта вещь была напечатана осенью того же года в «Сыне Отечества».
Великая княгиня собиралась ехать на воды в Эмс — Жуковский отпросился ехать один в Швейцарию и на Рейн. Он хотел пригласить с собой художника Фридриха. Каспар Давид Фридрих, которому было тогда около пятидесяти лет, был по своему — романтического качества — дару близок Жуковскому. В марте в Берлине, Жуковский видел его картины, которые так отметил в дневнике: «Погребенье; Взморье с начинающеюся бурею и рыболовами; Шалаш посреди туманного поля; Четыре времени дня; Вид ночью в тумане с набережной и звезды; Удаляющийся корабль; Горы с туманом; Дерево, через которое светит вечер, и усаживающиеся птицы...» Жуковский купил несколько картин. «Фридриха я нашел точно таким, каким воображение представляло мне его, — пишет Жуковский после знакомства с художником, — и мы с ним в самую первую минуту весьма коротко познакомились... этот сухощавый, среднего роста человек, белокурый, с белыми бровями, нависшими на глаза... Фридрих пренебрегает правилами искусства, он пишет свои картины не для глаз знатока в живописи, а для души, знакомой так же, как и он, с его образцом, с природою... Он ждет минуты вдохновения». Отныне, где бы Жуковский ни жил, стены его кабинета будут украшать в картины Фридриха, странные для непривычного взгляда, — кладбища, туманы, летящие совы, корабли в ночном море... Фридрих все же не поехал с Жуковским, он прямо сказал, что может наслаждаться природой только в одиночестве. 13 мая Жуковский пишет Петру Полетике, что у него через два дня начнется жизнь путешественника: «Описывая целый век природу в стихах, хочу наконец узнать наяву, что такое высокие горы, быстрые водопады и разрушенные замки, жилища моих любезных привидений».
В Дрездене Жуковский побывал у Людвига Тика, одного из основателей немецкого романтизма, друга Новалиса и Вакенродера.
«В его глазах, — пишет Жуковский о Тике, — нет ни быстроты, ни проницательности, ни блеска, но они выразительны: есть что-то согласное с тою мечтательностью, которую находим в его сочинениях, особливо в «Странствиях Франца Штернбальда»...» Тик подарил Жуковскому экземпляр своего романа с обширной авторской правкой. Говорили о многом. Например, о Шекспире (Тик переводил его пьесы и готовил критический комментарий к ним). Возник какой-то спор о Гамлете (Жуковский, как и Гёте, считал «Гамлета» «варварской» пьесой). Тик, известный в Европе своим искусством декламации, читал отрывки из «Гамлета». Попрощались они дружески. «Мне жаль было расставаться с Тиком», — писал Жуковский. В письмах из Дрездена он полушутя называл его
Штернбальд-Тик.Он встретился с ним еще раз — Тик прочел ему «Макбета» и «Как вам угодно». «Макбет» в чтении Тика понравился ему, комедия — нет (Плещеев был, по его мнению, более талантлив как комик)...
В Дрезденской галерее Жуковский побывал не раз. Он видел «Мадонну» Рафаэля, то есть смотрел на нее, но увидеть ее, как он хотел, ему мешали то гид, то художник, копировавший ее, то знакомая дама, шептавшая ему на ухо, что она видела перед «Мадонной» самого Наполеона и что ее дочери — копия Рафаэлевых ангелов... Все это ему надоело, и он пришел к самому открытию галереи. Посетителей еще не было. Он сел на диванчик против картины. Сначала по-деловому заметил, что она в пятнах, что края ее загнуты, чем нарушен формат, задуманный художником, и что рядом с ней — странное соседство других картин вроде Тицианова портрета Аретино, итальянского сатирического поэта... «Я был один, — рассказывал Жуковский, — вокруг меня все было тихо; сперва с некоторым усилием вошел я в самого себя; потом ясно начал чувствовать, что душа распространяется... неизобразимое было для нее изображено... Не понимаю, как могла ограниченная живопись произвести необъятное... Приходит на мысль, что эта картина родилась в минуту чуда... Рафаэль как будто хотел изобразить для глаз верховное назначение души человеческой... Какую душу надлежало иметь, чтобы произвести подобное». Час, проведенный у «Мадонны» Рафаэля, Жуковский считал одним из счастливейших в своей жизни... С этим благодатным впечатлением покинул он Дрезден и направился в Швейцарию, в страну огромных снежных пиков, озер, на родину Вильгельма Телля, в места, где жил Руссо, где путешествовал Карамзин... Он многого ждал от встречи с Швейцарией.
Среди прочих мест посетил Жуковский Бюрглен, где родился Телль. Уже 5 августа, верхом, приблизился к перевалу через Сен-Готард — решил перебраться этим путем в Северную Италию и вернуться назад... Все время вел в дороге дневник.
В Швейцарию Жуковский возвратился другим путем — по Симплонской дороге, выстроенной инженерами Наполеона. Новый перевал — через Симплонские высоты; перед глазами постоянно сияет снегами Монблан. «Шум источников. Сначала усталость, потом свежесть от горного воздуха... Ледники. Огромные массы льда, трещины... Треск глетчера, лавины...» Утром спустился в долину Шамуни. «Монблан всех задавил и сияет... Караван англичан, идущих к Монблану. Пастух с рогом и эхо... Прозрачная вода по камням... На Монблане вихорь пламенных туч... Стук цепов, шум воды, уединение, колокол».
Был в Фернее, замке, где жил Вольтер. В Женеве познакомился с Бонштеттеном, швейцарским историком (когда-то переводил для «Вестника Европы» его переписку с Миллером).
Через Лозанну Жуковский прибыл в Веве. Вся роскошь Женевского озера открылась перед ним... «Грусть от прелести природы и от одиночества», — записывает он. Здесь, наконец, достает небольшой альбом и начинает рисовать пейзажи, рисунок его — четкий, легкий, выразительный контур, царство линии...
Поселившись в Веве, начал читать Байрона. «Одиночество. После обеда, дочитав «Марино Фальеро», гулял. Пристань и каштановая аллея; вид на Мельеры, Валлийские горы; фиолетовый цвет гор; бродящие облака белые, дымчатые и серые по синеве гор» (29 августа). Он замечает все краски, все оттенки в природе, — он как бы слился душой с нею, замер, забыл о себе. «Ясный восток... Светлое озеро и на нем парус. Простая картина, ничего, кроме воды, низкого берега и паруса... Даль озера к берегу переливается в светло-зеленую, потом в фиолетовую тень; серебряная чешуя. Дымный цвет облаков. Белые облака... Вся долина Валлийская наполнена клубящимися облаками» (2 сентября).
Жуковский с особенным чувством смотрит на облака. Он всегда любил смотреть на них. Они будят его фантазию. Облака удивительны по своей волшебной изменчивости. Они выражают собой все, уподобляясь всему. Сентябрьский дневник весь в облаках: «Осенние облака на горизонте... Золотые облака... Облака синие и озеро синее... Облака как кудри... Удивительное действие облаков: в Тунском, озере солнце, а по горам легкие золотистые струи... Озеро Бриенцское темно... только по краям облака амфитеатром... Над Тунским озером Оссиановская картина: точно группы туманных воинов с дымящимися головами... Стесненная долина, неподвижно лежащие облака... Каскад из облака облачною полосою; потом через долину огромное облако, как две руки».
Жуковский ходил пешком в Кларан, беседовал с одним крестьянином о Руссо. Крестьянин был убежден, что Юлия Руссо — не выдумка, а действительно здесь жила. «Письма русского путешественника» Карамзина были у Жуковского с собой. «Пошел я далее по берегу озера, — писал Карамзин, — чтобы видеть главную сцену романа, селение Кларан. Высокие густые дерева скрывают его... Подошел и увидел — бедную маленькую деревеньку, лежащую у подошвы гор, покрытых елями... Многие из тамошних жителей знают «Новую Элоизу» и весьма довольны тем, что великий Руссо прославил их родину, сделав ее сценою своего романа... За деревенькою волны озера омывают стены укрепленного замка Шильона; унылый шум их склоняет душу к меланхолической дремоте».
Жуковскому Шильон сказал гораздо больше, чем Карамзину. 3 сентября с поэмой Байрона «Шильонский узник» в руках сел Жуковский в лодку и поплыл туда. Долго бродил по дворикам и галереям крепости, построенной на скале. Вокруг плескалась вода. В тюремной камере, где томился Боннивар, ставший героем знаменитой поэмы, нашел он надпись Байрона на столбе и поставил рядом свою.
«Тюрьму Бонниварову Байрон весьма верно описал в своей несравненной поэме», — записал Жуковский. На следующий день в Веве он начал переводить поэму. Вернее, сначала он составил вступительную прозаическую заметку, где писал о том, что видел своими глазами.
4 сентября Жуковский покинул Веве с надеждой вернуться сюда. Это место полюбилось ему. В пути его швейцарский альбом заполняется многими десятками рисунков. Из Люцерна он поехал через Штутгарт, Франкфурт-на-Майне, Висбаден, Ганау, Фульду, Эйзенах, Эрфурт в Веймар. «Я видел прекрасный сон!» — закончил он свои швейцарские записи. После
величественного зрелища природы(это его слова), хотел он насладиться
еще более величественным зрелищем души человеческой,то есть он хотел видеть Гёте, величайшего поэта своего времени.
29 октября Жуковский приехал в Веймар. Он явился в дом Гёте, но Гёте дома не оказалось, он находился в Иене. Жуковскому разрешено было осмотреть дом и сад. Он отметил в дневнике «антики» — слепки с древних скульптур, вывезенные Гёте из Италии, в том числе огромную голову Юпитера; «Альдобрандинскую свадьбу» — копию с античной картины; бюсты Шиллера, Гердера, самого Гёте. Зарисовал сад. Потом поехал в Иену.
Дорога, которую можно было пройти пешком за несколько часов, обсажена была сливовыми деревьями... «Он посетил меня, — писал Гёте, — с русским поверенным в делах г. Струве, без доклада, когда уже надвигалась ночь, а я был занят совсем другими делами. Я постарался сделаться весь внимание... Однако ведь всегда проходит некоторое время, пока почувствуешь друг друга, и, по правде, мне было жаль с ним расстаться. Через час они уехали, и только после их отъезда припомнилось мне, что я должен был бы спросить и сказать. Думаю написать ему несколько теплых слов и что-нибудь послать; хочу положить начало отношениям, чтоб чаще получать вести друг о друге».
На следующий день Жуковский осмотрел дома Шиллера и Виланда и к вечеру выехал в Дрезден. Там встретил Батюшкова, который был в очень печальном положении. В Италии, в Неаполе, странное что-то стало твориться с его душой. Он был в постоянной хандре, не мог писать стихов. Потом он не поладил со своим начальником, графом Штакельбергом. Стал проситься в отставку. В 1820 году Батюшков оказался в Риме в составе миссии Италийского, который добился для него бессрочного отпуска. Он поехал в Теплиц, потом в Дрезден. Он был страшно раздосадован поступком Воейкова, напечатавшего без его ведома его стихотворение, а также поставившего его имя в списке сотрудников на обложке «Сына Отечества». В том же журнале появилось стихотворение Плетнева «Батюшков из Рима». Батюшков написал в журнал резкое письмо, закончив его словами, что он «навсегда покинул перо автора». «Я отныне писать ничего не буду и сдержу слово», — писал он Гнедичу. 2 и 4 ноября Жуковский виделся с Батюшковым, 4-го — в небольшом городке Плауне вблизи Дрездена. Жуковский записал: «С Батюшковым в Плауне.
Хочу заниматься.Раздрание писанного.
Надобно, чтобы что-нибудь со мною случилось.Тасс; Брут; Вечный Жид; описание Неаполя». Подчеркнуты слова Батюшкова, не понимавшего, что с ним творится. Был откровенный разговор. Батюшков сказал, что он
разодралвсе написанное им в Италии; Жуковский перечисляет уничтоженное... Жуковский пытался как-то ободрить Батюшкова, но это не удалось. И время вышло, оставив Батюшкова в Дрездене, Жуковский вернулся в Берлин.
В декабре Маша, истосковавшаяся в своем одиночестве по Жуковскому, написала ему в Берлин. Письмо это было воплем отчаявшейся души: «Ангел мой Жуковский! Где же ты? все сердце по тебе изныло. Ах, друг милый! неужели ты не отгадываешь моего мученья?..
Тымое первое счастие на свете... Ах, не осуждай меня!.. Не вижу что пишу, но эти слезы уже не помогают! Я вчера ночью изорвала и сожгла все письма, которые тебе написала в течение этого года. Многое пускай остается неразделенным!.. Брат мой! твоя сестра желала бы отдать не только жизнь, но и дочь за то, чтоб знать, что ты ее еще не покинул на этом свете!» Письмо это догонит Жуковского уже на пути домой — где-то в Кенигсберге или Риге...
Батюшков... Маша... Свирепый порыв вьюги ударил навстречу. На равнине близ Дерпта, в вечернем мраке, бушевал снежный хаос. Вечером, в день своего рождения — 29 января — он сбросил промерзшую в дилижансе шубу в прихожей дома Мойеров. «Душа,
тыможешь вообразить, каково было увидеть его и подать ему Катьку! Ах, я люблю его без памяти и в минуту свидания чувствовала всю силу любви этой святой», — писала 1 февраля 1822 года Маша Елагиной. Все те четыре дня, которые Жуковский пробыл в Дерпте, дом Мойеров был наполнен профессорами, студентами, музыкантами, художниками, чиновниками, желавшими выразить знаменитому поэту (теперь еще и близкому ко двору) дружбу, уважение, почтение... Но Маша была счастлива и одним
присутствиемлюбимого человека, была счастлива совершенно, без мысли о завтрашнем дне. 6 февраля он был уже в Петербурге. 8-го она писала ему: «Ангел мой Жуковский! вот ты уже и проехал! кончилось все счастие, которым сердце полтора года жило — теперь нечего ждать...»