Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Немой

ModernLib.Net / Адамович Алесь Михайлович / Немой - Чтение (стр. 4)
Автор: Адамович Алесь Михайлович
Жанр:

 

 


      Сказать, не сказать Францу?
      То, что было, случилось у них в землянке, постепенно, по деталям восстанавливалось, но уже не как предтеча всего ужасного, что произошло в то самое утро, и о чем не хотелось вспоминать, а по-другому: ведь это была их первая близость. У Полины – первая, она про себя знает. А про них – разве можешь знать? Вон как тогда полез в избе! И получил! Вдруг ревность – смешно. Лежит, как младенец, слабенький, беспомощный, захотелось бы, так не поревнуешь.
      Оттого, что грудь странно затвердела и болит, ощущаешь и все время вспоминаешь его руки. Как тогда! Но уже не оттолкнула бы, наоборот, прижала бы их, чтобы больнее, слаже…
      Франц уже сидеть мог, прислонясь к дереву, сидел так часами, провожая и встречая всех слабой усмешкой выздоравливающего. Тиф свалил многих, некоторых похоронили, он же – как с того света вернулся, затихший, задумчивый. Волосы у бедного посыпались, нет ратунку, спасения. Ладно, лес тоже скоро лысый сделается, не горюй и ты! Ольха, осина почернели, дожди зарядили, лесные люди по необходимости осмелели и начали жечь костры, обсушиться не обсушишься, поскольку льет без конца, но хоть нагреется мокрая одежда, кислый пар от нее идет.
      Полина все не говорила ему главного. Теперь у нее занятие, игра: глядя на Франца, сравнивать, представлять, какие глаза, лицо, волосы у ее ребеночка. Забывалась в усмешке, но вдруг ее лицо (сама видела) делалось холодным, чужим, спорящим: а вам какое дело? Ну, от немца, не вам его растить!
      Мамочка стала мамой, а тата отцом для Полины, будучи такими старенькими. У ее ребеночка мама будет совсем молодая. Вместе на вечеринки бегать будем!-упрямо возвращала усмешку на лицо.
      А потом все началось заново: обстрелы, бомбежки. Выкрикнула свою тайну Францу, когда пробиралась по холодной грязи по колено, вдруг испугалась (сосенка от взрыва, взлетев, их обоих накрыла, больно хлестанув по головам, спинам), что убьют кого-либо или обоих, а он так и не узнает.
      Но Франц, похоже, не расслышал или не понял, о каком она ребенке. Их столько вокруг, детей, несмотря на слабость, и Франц старается помогать женщинам, у.которых по трое, а то и больше.
      В горячке уже почти не замечал Франц (а вначале пугался), когда. рядом появлялись люди с оружием, партизаны. Они то двигались вместе с жителями, то куда-то уходили, пропадали. Франц убеждался: такие же, как и остальные деревенские люди.
      Правда, если и Францу, при его маскараде, одежде, дать оружие, сойдет и он за своего здесь.
      А однажды случилось такое, что всего перевернуло, как бы не помнил уже, кто он, где он. Такое пришлось увидеть (Полине), в таком участвовать (Францу) – об этом никогда потом не говорили друг с другом и вспоминать не хотелось. Нет, не самое жестокое и страшное из виденного, пережитого, потому что мера давно потеряна на этой войне, в этой жизни.
      Эти пятеро появились после явно неудачной операции (боя). Никак успокоиться не могли, по восклицаниям и нервной перепалке можно было понять, что лишь они и вырвались оттуда, живыми. Двое из них ранены, в руку, в голову, казалось, еле держатся на ногах. Вначале наседали на человека в потертом кожаном пальто, с сухим некрасивым лицом. Он не отдал какую-то команду и сам оказался не там, где должен был находиться. Францу интересно было и немного жутковато наблюдать за ними: это и есть те самые партизаны, которых так ненавидят и опасаются немцы. А в кожанке, наверное, командир, может быть, комиссар; Но он не еврей, хотя у немцев принято считать, что они заправляют всем. Есть и еврей; этот, однако, почти не участвует в перепалке, совсем как посторонний. Уселся на вещмешок и смотрит прямо перед собой, как будто поезда дожидается, что вот-вот вынырнет из-за деревьев. А профиль-профиль, ну, прямо-таки карикатура на "юде-комиссара" в солдатских газетах[1] Что-то притягивает внимание Франца именно к этому человеку. Впрочем, понятно: столько написано, наговорено о еврейском племени, которое ухитряется во все влезть и все повернуть на пользу себе и во вред другим, что встреча с евреем, с живым-в Германии их уже нет-неожиданно взволновала. Нет, Франц не считает себя нацистом-антисемитом, у них в доме этого стыдились. Но Франц последние годы домой к отцу и матери лишь наведывался время от времени, а жил и работал в молодежных лагерях, где надо было соответствовать образу молодого и кровожадного тигра-солдата фюрера. Франц учился соответствовать. Дожидался, как и другие, дня, когда, как посвящение, будет и у него под мышкой наколка эсэсовца. Насколько, однако, далеко зашло, он и сам не знал: не было вблизи и вокруг евреев, чтобы проверить свои чувства. Но помнит, что холодел от ужаса и как его тошнило, но старался выглядеть не хуже других, когда фронтовик с "Железным крестом" рассказывал, как весело воюет СС на Востоке. Где-то в южном городе: русская жена принесла передачу арестованному еврею. Ей вынесли, вернули посуду. На тарелке, под полотенцем – голова мужа!
      И вот еврей сидит перед ним, но ситуация прямо противоположная: не "юде" в руках у "арийца", а "ариец" – в полной его власти. Достаточно еврею, узнав, что это немец смотрит на него, ткнуть в его сторону пальцем, и с немцем сделают то же, что заслуживают, по убеждению солдат фюрера, евреи.
      А тем временем что-то переменилось в сцене, которая разыгрывалась в лесу. До этого закручивалось вокруг командира в кожанке, которого винили в недавней беде, угрожающе поносили за неумные распоряжения и, похоже, за трусость. Кожаный подошел к сидящему на вещмешке, долго смотрел бессмысленно, как бы что-то соображая, и вдруг спросил громко:
      – Постойте, а где диски к пулемету? йщрГ.Что диски, если и пулеметчика, потеряли, и пулемет,-издали отозвался раненный в голову.
      – Все равно. Диски я поручал вот ему, Фуксону.
      – Какие диски, какие диски?-оглядываясь, как бы ища поддержки, закричал человек, сидящий на мешке.
      – Что значит, какие? – не отставал кожаный. – Тебе было поручено носить запасные. Что, потерял, бросил?
      – Кто-то что-то не так сделал, побежал первый, а виноват Фуксон! – неприятно высоким голосом выкрикивал, отбивался хозяин мешка.
      – Ты за других не прячься, – вмешался раненный в руку, кривясь от ноющей боли, -каждый за себя отвечай.
      – Что у тебя там, чем мешок набит? – все решительнее наступал кожаный. Кажется, рад, что о его вине забыли. – Вот это он не бросил! А ну-ка развяжи!
      И еще чей-то голос прозвучал, присоединяясь к командирскому:
      – За потерянное оружие, знаешь, что у нас бывает?
      Кожаный схватил мешок за лямки и выдернул из-под сидящего, тот смешно по-бабьи завалился на бок. Из мешка вывалились скрутки поблескивающей кожи, новые ботинки.
      – Хром, смотрите, сколько из той машины заготовок нагреб!-обрадовался кожаный. – Небось, кожу не бросил.
      – Что хром, что нагреб! Если другие побросали, значит, и я должен…
      – О дисках речь, куда их подевал!
      – А что они без пулемета? Сами же потом попросили бы: Фуксон, сапоги надо пошить, Фуксон, подметка износилась!
      – А ты и кинулся делать! Знаем мы тебя! – Это тот, с ноющей рукой.
      – Что тут с ним базар разводить? А ну! – Кожаный забрал из рук Фуксона винтовку. – Отойдем-ка туда.
      Направились в сторону небольшой поляны, но кожаный вдруг оглянулся на Франца:
      – И ты! Пошли с нами.
      "Что, почему?" – Франц растерялся. Никак не ожидал, в его сторону никто даже не смотрел, а тут вдруг… Полина запричитала:
      – Нашто ен вам? Ён хворы, ен немы, ен…
      – Ён, ен, ен!-окрысился кожаный. – Ну что заенчила? Ничего не станет с твоим немым.
      – А нашто ен вам, а Божа ж, а што гэта робицца! – на всякий случай выкрикивала Полина, но и понимала: нельзя переборщить. Вдруг тут есть кто-то, кто знает все про Франца, вспомнит, скажет-вот тогда и на самом деле поенчишь. Побежала за ними следом, не выпуская ни на миг из виду, готовая снова поднять бабий крик.
      Вышли из леса на поляну, и тут Франц близко разглядел человека в кожанке, его узкое и некрасивое лицо, волчьи морщины на переносье. Что-то знакомое почудилось ему в бессмысленно-злом взгляде, в резко опущенных уголках бледногубого рта. Именно таким легко подчиняются: злость, от них исходящая, постоянна, как атмосферный столб. Она и тебя начинает обволакивать, сначала неприязнью к нему же, но затем ты сам заражаешься его непонятной злостью непонятно к кому-от беспокойства, тревоги, страха.
      Куда он и зачем ведет всех, и все идут? Куда, будто знают-даже Фуксон-разумный смысл и цель этого похода. Коричневая уродливо длинная кожанка с белыми проплешинами и трещинами на командире висит, как на вешалке, в руке у него пистолет, а в другой – винтовка арестованного. Зачем позвал Франца, что от него хотят? Глаза кожаного, казалось, бессмысленно шарят вокруг, но нет, увидел несколько особняком стоящих березок и тут же направился к ним. Показал Францу на белое стройное дерево:
      – Ты самый высокий, берись, нагибай. Чего не понимаешь? Вот так-гни! Выше, выше забирай.
      Франц попробовал – дерево только пошумело уже пожелтевшей и поредевшей кроной – не поддается. Действительно, пришлось встать на цыпочки и схватить красавицу повыше, как за горло, повиснув, потянул книзу. Перебирая руками поближе к вершине, заставил упрямицу, плавно ослабевающую, пригнуться, навалился сверху на нее, локтями, всем телом, кто-то рядом повис, наклонили как надо. Хотя, как надо и что надо, известно тут, кажется, единственному человеку. От его тайной непонятной мысли исходит угроза.
      – А ты,-командует кожаный тому, у кого перевязана голова,- сними с этого ремень.
      – Сам снимет, если надо. Ладно, Фуксон, давай твой ремень.
      Что? Зачем? Что вам от меня надо?!
      – Давай, раз приказывают.
      И тот торопливо распоясался, темный плащ с раздутыми карманами повис на нем уродливо, как халат. А кожаный распоряжается дальше:
      – Привязывай за ногу. Ну, что непонятно? Ногу. К березе. Ремнем. Понял, немая ступа?
      И сам подтолкнул Фуксона к Францу.
      Франц и второй, помогающий удерживать пружинящую березу, нелепо пытаются поймать ногу Фуксона, тот отступает, смешно отпрыгнул, вырвав колошину немецких штанов из Францевых ногтей.
      – Вы что? Что вы придумали? За это ответите?
      – Э, ответите, ответите!-вдруг разозлился ленивого вида крепыш-парень, до этого ни в чем не участвовавший. Как укусили eгo.
      Схватил голову бедного Фуксона сильными руками "в замок" и подтащил его к дереву: привязывайте! Франц схватил ногу ременной петлей, быстро протянув конец через металлическую пряжку, будто не раз такое проделывал. Кожаный одобрительно помахал пистолетом. На пару с тем, что помогает удерживать березу, торопливо стали конец ремня привязывать к стволу. Фуксон уже лежит на земле, нога задрана к небу.
      – Вы что, вы что?-все повторяет несчастный, дергая ремень, как бы пробуя, достаточно ли прочно, хорошо ли*нога привязана.
      – А вот сейчас поймешь!
      – Будет тебе хром!
      В выкриках не злоба, а как бы игра, всех завораживает само действие, нечто происходящее сними.
      – Наклоняй вторую, – командует кожаный и, отшвырнув винтовку, сам бросается к стоящей в метрах семи такой же березе.-Сюда, к нему гни!
      Фуксон в отчаянии закричал на весь лес:
      – Люди, помогите! Это фашисты! Вы что, фашисты? Вы фашисты, или кто?
      Ухитрился вскочить с земли, на ноге, еще не привязанной, пытается ускакать, убежать, снова упал, на руках старается уползти, а его тащат, волокут, прижимают, вяжут:
      – Ах, мы фашисты?.. Значит, вот мы кто?.. Сейчас ты увидишь, кто фашист!.. Сука! Фархфлюхтер! Свинья! Фуфло! Иуда! Шайзе!..
      Чьи были слова, чьи голоса в этом безобразном клубке яростных тел, кто молчал немо, а кто нет-никто не мог бы разобрать. На другом конце поляны тоже кричали-женщины, их испуганные голоса все нарастали.
      – Крепче, крепче привязывай!-командует кожаный.
      Ноги несчастного уже смотрят в небо, плечами, головой он егозит по жухлой траве, перемещаясь с места на место на локтях, как членистоногое насекомое.
      – Отпускай! Поехали!
      Раздался вопль ужаса – деревья, вздрогнув, йодскочили, пытаясь распрямиться, стать, как прежде, но не смогли. Их удерживали распято голые, страшные в таком положении человеческие ноги. А руки висящего головой вниз почти достают до земли, скребут траву, опавшую листву. Какие-то ухающие звуки: "У-о-х!" "У-о-х!" доносятся из-под свисающего книзу плаща, закрывшего голову, лицо подвешенного.
      Что происходило бы дальше, сказать невозможно: крик со всех сторон нарастал, людей на поляне все больше. Кожаный, как бы вспомнив про свой пистолет, торопливо выстрелил-в упор в оголившийся тощий живот висящего. Руки подвешенного напряженно подвигались и повисли мягко.
      Онемевшая Полина все это наблюдала из-за куста, вскрикнув от боли, прижала ладони к своему животу. Как бы закрывая ребенку глаза.
 

11

 
      Блокада-такая штука, не позволяет задержаться, остановиться. Гонит безжалостно вперед, даже если бежать уже некуда. И для Франца с Полиной, для тех, кто рядом, такой момент наступил-плотная стрельба вокруг, совсем близко, рядом. Их взяли. Франц слушает, слышит, как люди в плащах, пятнистых накидках по-немецки переговариваются: что делать с пойманными бандитами? Тащить их через болото или лучше будет-положить на месте. Толстый, в очках, ефрейтор с неожиданным упрямством возражает старшему офицеру: оружия при них нет, их следует запереть в лагерь! Франц вида не показывает, что понимает. Не хотел, чтобы и Полина знала, о чем сговариваются.
      Так они оказались в лесном лагере. Что за лагерь, где это, не знали, плохо ориентировались, но часто слышалось, звучало слово: Озаричи.
      Шли долго, почти целый день. Снова и снова позади резко стучали выстрелы – это пристреливали тех, кто упал, не мог идти. Сколько раз у Франца готовы были вырваться немецкие слова, обращенные к тем, кого он должен считать своими земляками. Но он молчал, прячась за уже стыдную, уже позорную свою немоту. Забрал у ослабевшей женщины девочку, нес ее на плечах, Полина вела двоих за руки. Девочка все повторяла, наконяясь к уху Франца: "Я не боюсь, я не боюсь, немец нас не застрелит, ты, дядя, не бойся".
      Лагерь – это огороженный колючей проволокой кусок заболоченного леса, ни единого барака, даже землянки, люди, их тут бессчетные тысячи, стоят, вяло переходят с места на место, мертво лежат в холодной грязи. Очень мало мужчин, даже стариков, в основном женщины с детьми. Казалось, и недели прожить тут невозможно.
      Прожили чуть не полгода. Мать Лизы-девочки, которую принес в лагерь Франц, умерла от тифа. Теперь девочка жила при Полине и Франце. Целыми днями синяя, большеглазая, лежала она на обжитой ими лапинке гнилой кочковатой земли, согреваясь всем, что живые забирают у умерших, а ее приемные родители толкались у ворот в надежде дождаться привоза какой-нибудь еды. Когда приходила машина, полицаи, немцы швыряли в голодную› толпу подмерзшие буханки хлеба, стараясь обязательно попасть кому-нибудь в голову. Свекольными "гранатами" – прямо в лицо, веселились, забавлялись, налетай, не зевай! И налетали из последних сил, затаптывая тех, кто послабее, выхватывая хлеб, как собственную жизнь, из чужих рук. Но зато какое счастье в глазах ребенка (Лизы!), который видит хлеб в твоих руках.
      Франц, глядя на довольных своей сытостью и властью над тысячами жизней охранников, мог представить себя на их месте. Он тоже мог стоять на вышке с пулеметом, на машине, целился бы из пулемета в Полину, Лизу, забавлялся стрельбой по ним по всем, швырял хлеб, как кирпичи, им в голову. И был бы он тоже Франц – так кто же, что же такое люди?
      Лизочка продержалась всего лишь до первого снега. Выбравшись из-под горы грязных телогреек, кожухов, глянула на белый саван, укрывший живых и мертвых в этом страшном лесу, сказала еще: "Мама (Полине) попроси у таты (у Франца) хлебца"… И умерла – с румянцем на истощенном личике. Тиф, настигая человека даже на последней стадии истощения, вспыхивал вот таким неправдоподобным румянцем, обманным, прощальным. Человек умирал, и тогда все вши выползали наверх, убегая от холода смерти на мороз. На умерших женщинах, которые лежат по всему лесу, если платок или кожух – то посеревшие от насекомых.
      Вначале умерших собирали на телеги, вывозили к ямам – рвам-у проволочной ограды, а когда выпал снег, ударили морозы, и трупный запах, пропитавший лес на десятках гектаров, отступил, этим бросили заниматься. Хлеб и даже гнилую картошку почти перестали привозить. Охрана засела на своих вышках и в наружных бараках, а запертые в лагере полутрупы- в земляных норах, почти не выползали, лишь из некоторых чуть заметно выходил наружу пар их немоглого дыхания.
      Теперь только Полина дежурила у ворот с несколькими, такими же, как она, неузнаваемо изменившимися человеческими существами. Франц почти не оставлял грязной земляной поры под единственным в этом хилом сосновом лесу дубом. Полина, возвращаясь с хлебом (все реже и реже), иногда находила его уже наверху – терпеливо дожидался, а вдруг не с пустыми руками. Как в свое время – Лиза. Вши уже поверху пошли, самое ужасное, они даже на бровях у него. А он не замечает, не понимает, что это мешает его ресницам, жалко моргает – о, Господи, и это ее Франц! Смотрит на ее руки, на хлеб, как бы боясь, что не дадут, что ему не до станется. Как будто Полина когда-нибудь не поделилась с ним. Она бы и свое отдала, но ведь не ей одной надо, а еще и ребенку, и х ребеночку. Порой казалось, что он уже и не живой там, ничем о себе не напоминает. Иногда отдав весь хлеб Францу (он хватал и тут же уползал в нору), она падала на снег и плакала – от обиды на Франца. Как, как он может быть таким? Значит, ему теперь ее любовь не нужна? Ничего не нужно, кроме куска хлеба.
 

12

 
      Мой друг-философ поймал удачную мысль: а что если подсчитать, сколько раз слово "вдруг" и его синонимы встречаются на одной странице у различных авторов, сколь часто время – жизнь спотыкается на бегу. В прозе Пушкина подчеркнутые красным фломастером слова мелькают лищь изредка, как километровые столбы. У Толстого почаще, но в той же ритмической последовательности. И вдруг запылали страницы!-Это роман Достоевского.
      Ну, а если саму жизнь можно было бы вот так разметить, собственную или чью-то? Сколько раз "вдруг" в течение дня? Повороты, рывки, неожиданные события. Ну, а если существование, как у Франца с Полиной, когда неожиданностью не является уже и смерть? Она- повседневность, исчезла грань, граница между жизнью, бытием и небытием.
      В Озаричском лагере само время остановилось: казалось, ничего уже не может произойти. Умрешь-так какое же это событие?
      Раз в несколько суток из ямы под корнями дуба, по краям которой грязная наледь (будто и дыхание уже нечастое), выползало неправдоподобное существо, судя по одежде и торчащим из-под платка клочьям волос, женщина, не сразу распрямлялась, какое-то время опираясь обеими руками о дерево. Потом, перебирая ими по стволу, выпрямлялась и, наконец оттолкнувшись, начинала двигаться… бегом. Но только пять – десять шагов и тут же падала: ноги не поспевали за телом. И все начиналось сначала. Лицо… В лицо, в глаза лучше не будем заглядывать. Пощадим Полину.
      И не станем заглядывать в нору, где безвылазно уже лежит тот, кто был Францем.
      Но уже по-весеннему светит солнце. И какие-то звуки стали доноситься по утрам в этот мертвый лес с той стороны, откуда оно поднимается. Люди, которые двигались и жили вне лагеря, маячили на вышках, делались все беспокойнее и задумчивее. Но не будем и в эти лица заглядывать-что нам до них? Мало они что ли ненависти уже получили за все? Что тут наша запоздалая капля может изменить? Да и нужна ли она?
      И вдруг что-то произошло в мире, из которого, казалось, навсегда ушло оно, великое ВДРУГ. Полина кое-как доползла до грязной площадки вблизи ворот, увидела привычную толпу из одних женщин, приготовилась ждать, надеяться на чудо появления хлеба, как напрасно ждала несколько последних дней. Но что это, куда все так напряженно и безуйно смотрят? ГлянуЛа и она, ничего не поняла: ворота распахнуты и н и одного охранника вокруг! Тишина невероятная.
      Люди как будто увидели кого-то там, за воротами, на уходящей в лесную даль грязной дороге, – закричали и побежали. Путаясь в собственных ногах, шатаясь, некоторые бабы падали и подняться не в состоянии были. Это был странный бег, как во сне, когда сердце выскакивает от быстрых ударов, а ноги еле-еле двигаются. Если бы Полина оглянулась, она увидела бы, что другие бегут назад, в свой лес, к оставленным там детям, близким. Но таких было не много. Остальные не помнили в этот миг ничего и лишь видели распахнутые ворота. И даже, когда раздались первые взрывы на дороге, на поляне (бежали, рассыпавшись широко), не остановились. Ничего не понимали, а потом раздались крики: "Ми-ины! Люди, ми-ины!"
      И тут рвануло возле Полины, не под ней, а под впереди бегущим стариком, – смрадом и огнем полоснуло по глазам, по лицу. Зажав лицо ладонями, упала в грязь. И позвала:
      – Мама!
      Вспомнила и неслышно сказала:
      – Прости, Франц.
      Кто ее поднял, кто вел назад, она не видела: глаза залепило, ей казалось, что кровь мешает смотреть, слиплись пальцы, которыми закрывала лицо. Голоса вокруг, крики были испуганные, но все равно радостные. Ей надо было услышать Франца, его голос. Кто-то стонал рядом, а женщина пронзительно кричала, подумалось: как роженица! И про своего: напугался, маленький? Это мама твоя виновата, все мама!..
      Немало времени минуло, и вдруг загудело, и снова закричали, непонятно, радостно. Полина в ужасе, в отчаянии терла глаза, стирала кровь, липкую теплую пелену, чтобы увидеть, чтобы смотреть – щемило лицо, кожу на левой щеке, на шее и лбу, правым глазом чувствовала свет, но и только.
      Потом около нее зазвучали забыто спокойные человеческие голоса, кто-то трогал ее лицо мужскими, с запахом табака, пальцами, просили ее убрать свои руки.
      – Правый цел, кажется… – услышала она. Крепко запахло аптекой, чем-то холодным-холодным смочили лицо. Она крепко зажмурилась, все надеясь: вот сделают так и так, откроет глаза и будет видеть. Й правда – правым разглядела высокого военного в серой шинели, неправдоподобно толстую женщину в белом халате поверх телогрейки.
      – Перевяжите – и на машину. Остальное потом, – приказал военный и отошел к другим.
      С машины и разглядела Франца. Лицо ее, голова уродливо и тепло обернуты ватой, бинтами, но один глаз открыт. Увидела: стоит позади всех, взгляд тупо-растеряниый, нет, как у забытого, потерявшегося ребенка. Вид страшный. Как бы теперь только это увидела по-настоящему. Толстая женщина в халате нетерпеливо обернулась на ее вскрик:
      – Иу, что там? Вы кого зовете? Муж? Это какой, кто? Немой? Где тут немой? Кто муж этой женщины? Давайте его на эту машину.
 

13

 
      Когда учился в Минском университете, в нашей комнате по улице Немига были одни лишь фронтовики и недавние партизаны. Как и во многих других комнатах. Наша особенно знаменита была баянистом – Иван Иванович с физмата. Все коридорные танцы метелили под его музыку. На свадьбах репертуар Иван Иванович выдерживал строго классический. По одному уводили невесты-жены наших фронтовиков-партизан, и провожал их в семейную жизнь Иван Иванович маршами: из "Аиды", из "Фауста". Лишь потом, позже мы это услышали в исполнении симфонических оркестров.
      А вот на его свадьбе наших было мало. По-моему, не захотел нас видеть у себя. А точнее, чтобы мы увидели.
      Лишь в день его погребения, Ивана Ивановича, – через долгие годы – я увидел его жену, побывал в квартире. Лежал он в гробу в столь непривычном на нем костюме (всегда ведь в черной, все одной и той же, гимнастерке), а на стуле возле него сидела женщина, все время полуотвернувшись. Я знал, мы знали, а тут я впервые рассмотрел: щека черная, как остается от близкого взрыва, глаз один жутковато неподвижный, вставной. Ей самой, возможно, было безразлично, как она смотрится, отворачивалась же (вдруг подумалось): ради покойного. Раз он не звал нас к себе, значит, не хотел, чтобы видели.
      А ведь знали его историю, на редкость романтичную в наше не столь уж романтичное время. Помню, я переживал ее почти со слезой, когда однажды услышал. Сам он и рассказал. В группе подрывников, которую Ваня водил на "железку", была (или в тот раз оказалась в ней, возможно, сама напросилась, это бывало) молоденькая девушка. Когда уходили после подрыва эшелона, убегали, она напоролась на мину. Несколько километров он нес ее на руках. Вспоминая, сказал: "Прижалась, худенькая, дрожит, как дитя"… Вот эта память их и поженила. Наверное, он гордился своим поступком: не тем, у железной дороги, а послевоенным. А были или нет счастливы – кто знает? Было горе на лице вдовы, но доброты, кажется, не много. А Ваня и запивал сильно, и все время туберкулезом болел. Сын их попал в тюрьму, на похоронах отца его не было.
      Если бы за все хорошее воздавалось полной мерой-было бы просто жить. А жизнь не проста.
 

14

 
      На спаде (или как говорят белорусы: на сконе) лета 1944 года над размытыми и поросшими лебедой пепелищами Петухов разносился одинокий звук. Негромкий, вялый, какой бывает, когда стесывают кору, звонкий, сухой, когда прямо на срубе высекают канавку, чтобы уложить мох-для соединения со следующим венком бревен.
      На опушке леса стоят двое и вслушиваются. Впрочем, их трое – на руках у женщины, завернутый в грязный марлевый лоскут, спит малыш. И косынка на голове у женщины марлевая, от этого особенно заметны черные крапинки на изуродованной левой щеке, на лбу. У ног мужчины армейский вещмешок, сам он в русской шинели, для него короткой, она вся в бурых пятнах, заношенная.
      – Это татка, мой татка! – шепотом восклицает женщина. – Я как голос его слышу.
      – И пришли они в Вифлеем…
      – Мне не верится, что мы снова здесь!
      – И пришли в Вифлеем, потому как велел Август отправиться каждому туда, где родился. Иосиф пошел записаться с Мариею, обрученною ему…
      По дороге Франц уже несколько раз вспоминал про библейскую перепись, а вообще-то они с Полиной очень обрадовались, когда в военном госпитале им выдали бумажку, одну на двоих (с упоминанием о ребенке): "препровождаются по месту довоенного проживания".
      В том госпитале они прижились надолго, Франц работал по заготовке дров, Полина, немного поправившись, при кухне и санитаркой, а затем пришло время рожать. Обнаружила, что за время, пока она болела, ее "немой" стал общим любимцем в госпитале, медсестры его жалели, подкармливали. Даже приревновала:
      – Ты теперь меня такую поменяешь. Я знаю.
      А Франц улыбался так, что хотелось верить: уродливо склеившийся ее глаз и эта ужасная несмываемая чернота на щеке для Франца как бы невидимы.
      Старый Кучера издалека увидел и стал приглядываться: что это за женщина так спешит, направляясь к его селищу, селибе. Белая косынка то появляется, то прячется в березовой зелени. Последний раз тюкнул топором и, не слезая с высокого сруба, следил за живым пятном глазами, уставшими от многодневного безлюдия. Когда увидел на руках у женщины дитя, несмелая мысль – а вдруг Полина? – стала гаснуть. Но все равно интересно, кто это-а вдруг сыскался еще один петуховский житель?
      Полина уже видела, уже узнала отца: голова совсем-совсем белая, а лицо красиво-загоревшее и усы, борода все еще темные. Татка, татка! – комок слез не выпускал голоса, крика.
      И когда она выбежала из кустов с плачущим ребенком, которому передалось волнение, и выкрикнула-таки: "тэта!", старик, непонятно каким образом оказался на земле. Прихрамывающий (Полина испугалась, что ударился, свергаясь со сруба), двинулся ей навстречу. Полина, дочка! Но что это у нее с лицом, со щекой? И чей малышок на руках.? Как же она похожа на свою маму! Молодую, беломорканальскую. :- А донака моя, а что с тобой сделалось!-непохоже на себя запричитал отец. Обнял ее вместе с ребенком. – Ну, ничего, ничего, главное, живые, встретились. А где же мамка, жива?
      Полина, повернувшись, посмотрела на то место, где они с Францем оставили холмик-могилу, там все заросло бурьяном, травой.
      – Так это она? Я почему-то так и подумал. Так и подумал.
      – Мы тут решили поховать.- Полина сказала "мы" и оглянулась в сторону опушки. Франц там, дожидается, когда покличут.
      – А Павлик? Он что, в армии? – в свою очередь спросила у отца.
      – Ушел наш Павел, сказал, пойду добивать зверя в логове. Некоторых оставляли работать в районе, а он: пойду добивать. И вот…
      Стал шарить в карманах, потом махнул рукой в сторону шалашика, возле которого валяются одежки, котелок стоит с ложкой, ведро.
      – Там похоронка. На Висле сложил голову наш Павлик.
      Видно, чтобы не дать ей заплакать, тут же спросил у Полины про дитя, которое молча, оценивающе разглядывало своего деда:
      – Твое?
      – Наш Павлик,-специально ударение сделала: наш! – Мы его так назвали. О, Господи, как будто чувствовала!
      – А отец кто?
      – Тут, тут, тоже пришел. – Полина показала на лес. – А что у вас с ногой?
      – Да малость миной подцепило.
      – И меня, татка, во, видишь! Но Франц говорит, что зато не потеряюсь, приметная.
      И заплакала.
      – Ну, ничего, ничего. Зато во какой у вас красавец! Франц, говоришь? Что ж он в лесу прячется, как соловей-разбойник?
      – Ой, я вам все, все объясню. Мама вам то же самое сказала бы. Они так подружились.
      – Постой, постой! Мне Павел рассказывал… Так это он?!
      – Да, он, татка.
      – Не-мец? Вот не ждал, не гадал! Знал, что отчаянная ты у нас голова, но чтобы на такое решиться! Ты соображаешь, что про тебя люди говорить будут? Как жить нам теперь? То-то прячется в лесу. Так и будем жить, дочка?
      – Увидишь, татка, увидишь, какой он! Вы что, вот так сами этот сруб и складываете?
      – Спасибо хоть лес вывезти помогли вояки… Ага, так это ты мне помощника привела?
      – Направили нас – "по месту жительства". И документ есть. Он такой старательный, Франц, такой рукастый, врачи просто влюбились в него.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6