Каратели
ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Адамович Алесь Михайлович / Каратели - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(стр. 2)
* * * Особая команда, "штурмбригада" доктора Оскара Дирлевангера, состояла из трех немецких рот (кроме немцев - австрийские, словацкие, латышские, мадьярские фашисты, французы из вишийского 639 полка), из "роты Барчке" (Август Барчке - фольксдойч, начальник кличевской районной полиции) и "роты Мельниченко" (Иван Мельниченко - бандеровец) - католики, лютеране, православные, атеисты, магометане... Деревня Борки состояла из семи поселков - -более 1800 жителей... * * * Из показаний бывшего карателя-дирлевангеровца Грабовского Феодосия Филипповича, уроженца деревни Грабовка Винницкой области: "На эту операцию мы выезжали из Чичевич на автомашинах и мотоциклах. Помню, уже не весна, уже картошка цвела... Перед выездом Барчик (как мы звали между собой Августа Барчке) сказал, что поедем в деревню Борки на помощь немцам, так как их в районе этой деревни обстреляли партизаны. Примерно в трех километрах от деревни Борки на шоссейной дороге Могилев Бобруйск автомашины и мотоциклы остановились. По команде Барчика взвод Солдатенки Анатолия и Добрынина Дмитрия, а также часть немцев и украинцев разгрузились. Тот же Барчик сказал, что эти взвода совместно с группой немцев должны оцепить центральную деревню и прилегающие к ней поселки с восточной и северной стороны. Остальные наши взвода, а также силы немцев и часть роты Мельниченко поехали дальше по шоссейной дороге..." Поселок первый Предателя и ворон не клюет Тупига Иван Евдокимович, год и место рождения - 1920, деревня Евецко-Николаевка Днепропетровской области. С 1933 года проживал в Белоруссии. Образование - 7 классов. Специальность - механик, слесарь. Рост - 180 см, глаза карие, волосы темные, нос острый, губы толстые. Особые приметы: повреждена шея, отчего голову обычно держит с наклоном к левому плечу. Ну, сачки, ну, работнички! Учат вас, да никак не научат. Шефа, штурмбанфюрера Доливана на вас, чтобы душа вон! Покуривают, скалятся, аж тут из-за сарая слышно. А я тут возле пустой хаты, как хрен луковый. Зато в деревне немцы и бандеровцы, те свое дело знают! Из погребов сальце удят, сундуки бомбят. Бегают по дворам, как подсмоленные... * * * Тупига пошарил в отвислых, как пустое вымя, карманах желтой мадьярской шинели. Полы шинели у него подняты, засунуты за ремень. По-июньски жарко, но шинели он не снимает. Оттого, что голова все время принаклонена к плечу, а жилистая шея изогнута, такое впечатление, что человек постоянно прислушивается: левым ухом к земле, правым - к небу. Пошарил в накладных карманах зеленого френча с белыми, крест-накрест игрушечными винтовками и гранатами на черных эсэсовских петлицах. Вспомнил, догадался и обрадованно лапнул по ноге: о, есть! Добыл из брючного кармана кусок галетины, осторожно забрал ее, как лошадь, большими губами и принялся сосать. Наклонился и поднял на руки раскоряку пулемет, который до этого скучал у его ног. Сказал, хрустя галетой: "Иди, ладно". И снова пожаловался: "А нам стой тут, как хрен". Наклонил голову и сунул ее под замасленный грязно-зеленый ремень, и раскоряка пулемет уютно пристроился у него поперек груди. Поправил тяжелое железо, чтобы обоим было удобно. * * * Где эта паскуда, этот Доброскок? Дал бог второго номера! Диски бросил в песок, шинель бросил. Тоже за сарай спрятался: можно подумать, без него там не обойдутся. Ха, идет, ну, ну, иди, я тебе сейчас выдам, скажу пару тепленьких! Шагает коротконогий, как пишет, колхозничек, сачок паршивый. Недомерок вонючий, загнали ноги в задницу, а вытащить забыли. Но и этот туда же, хлебом его не корми - пусти в курятник, теток попугать-пощупать, когда они ни живы ни мертвы от страха. На пару с Волосатым промышляют. Всегда с оцарапанными носами, рожами, хорьки вонючие. Нет, на месте Доливана научил бы я вас работать. Ползет, еле ноги переставляет. А я для вас карауль пустую хату. Там одна баба и осталась. Ну точно, одна во всех окнах! Бегает от окна к окну, летает по хате, ждет не дождется. Идет, идет твой милок, не бойся, что забыли. Хоть через полчаса, но вспомнили, идет и по тебя. Дурной все-таки народ эти бабы! И правда, как курятник! Их бить, убивать гонят, тащат, а они хлеб, миски, платки волокут, чуть не подушки. Верят, что их увозить будут. Как же, в Германию, ждут вас там не дождутся! Вон сколько фуфаек и кусков хлеба, тряпья всякого по полю валяется, по картошке. А выбрать, взять нечего. Один платок только и поднял, в цветах весь, будет стерве могилевской, кол ей в зубы, пусть покрасуется. Да еще спички отнял. Зажала в руке и несет. Куда ты несешь, спросить бы тебя? Наверно, как утром взяли ее от печки, так и не разжала руки. "Дай прикурить, тетка!" А она не понимает, умрешь от всех вас! Но откуда у них спички? Немцы же не привозят. Во, борисовская фабрика. Распотрошили магазин в сорок первом. А может, и правда, из Москвы им все присылают. Говорят же, что в деревне этой бандит на бандите. Был я, был в вашем Борисове! Спасибо, побывал везде. Только дома сто лет как не был. Да и где он, тот дом? - Ну что идешь, как спишь? Диски твои где? Что "ладно", было бы ладно, я бы тебе не говорил. Как врежут зараз из того леска бандиты, сразу забегаете. Вот тогда и правда жарко станет. - Да ладно тебе, Янка. - Евдокимович... - Дай лучше закурить, Евдокимович. Слюна - как резина. Курнуть дай. - А штаны не тяжелые? - Две ямы загрузили. С верхом. - А эту что, на развод оставили? Или вы с Волосатым для себя припрятали? Доливан вам протрет глаза, если не видите. Может, и еще десять их там - под печкой, под полом. Что, Тупига за вас будет выволакивать? Не рассчитывайте! - Загорится дом - сами выползут. Нам что, больше всех надо? Верно, Янка Евдокимович? Дай курнуть. * * * Доброскок, низкорослый, с красным, как у новорожденного, сморщенным личиком, все переступает короткими ногами в тяжелых сапогах, все сплевывает сухим ртом. За каждым словом сухой плевок. Глаза воспаленные, страдающие. И хитрые. Он боязливо посматривает на окно, где белеет лицо женщины, и с затаенной какой-то мыслью приплясывает возле нависающего Тупиги, а тот смотрит на него с насмешливым наклоном головы, как курица на ползущего червяка. Вот-вот клюнет. А Доброскок тянет, тянет - слова, время... * * * - В эти самые Борки хлопцы наши до войны прибегали, бегали, говорю. Во куда, знацца, они бегали! - А тебя не брали, сморчка? - Все говорили: Борки, пойдем в Борки... - Не брали бздуна! - Мне и своих хватало. Знацца, это сюда бегали. Во какая деревня большая. И там дым, и там. - Кому тут приходилось бегать, так это голове колхоза, собери вас попробуй, сачков! Таких вот работничков. Ну, что топчешься? Забирай ее и кто еще есть и веди. Пока ты баб щупаешь, бандеровцы все сундуки да погреба обшарили. * * * Тупига вдруг начал судорожно хвататься за бока, за живот, за грудь все карманы обстучал. И замер сладко, как кролик, добравшийся до крольчихи: кажется, пискнет умирающе и глаза закатит. С отрешенным, вовнутрь повернутым взглядом Тупига застыл, как бы прислушиваясь. Голову совсем на плечо свалил. Кадык, как поршень, протолкнул слюну и раз, и второй. Есть! Нашел! (Кажется, что кто-то все время подкладывает в карманы ему сладкие сюрпризы.) Достал смятую пачку сигарет, заглянул в нее. "Одна!" обрадованно выхватил сигарету желтыми зубами. Пачку, однако, не выбросил, а сунул в карман. И пошел огородами к деревне, где все бегают со двора во двор солдаты в черном и голубом. Оглянулся и сердито показал своему второму номеру на сумку с пулеметными дисками. И на окно, испуганно белеющее. Доброскок тронул, как бы проверил, при нем ли, немецкую пилотку с "адамовой головой" - костями и черепом, поправил на плече слишком длинную для него французскую винтовку, даже одернул черный мундир и пошел к дому. В окне все белеет ужасом и ожиданием женское лицо. Громко, как бы знак подавая, ударил каблуками по грязному крыльцу. * * * Идут за мной! Это по нашу душу, детки, идет. Погонит туда, за сарай. За тот страшный угол, куда все ушли. Наша очередь, наша, детки мои! Так кричали, так плакали, а теперь тихо. Нас ждут за тем страшным углом. Смертонька наша идет. Сынок мой необцелованный! Доченька! Вы даже не заплакали ни разу. Не услышала, не увидела и не знаю, кто - сынок, дочурка? Не надо, не стучите ножками по сердцу - я здесь, я с вами, а он еще, может, и пожалеет нас. Он все отталкивал, отпихивал меня в угол, к стенке, загораживал от других немцев, когда нас была полная хата, тащили, хватали за руки, за одежду, били, кричали, и стоял такой вой. Он глянул, узнал, я видела, что узнал, и все спиной меня отпихивал. Не пугайтесь, не полохайтесь, сынок, доченька. И что ж нам одним делать тут, когда никого нет, никого-никого на свете?! Вы и не услышите. Больно будет мне, страшно мне. Как хорошо, что вас еще нет! И вы их не увидите... * * * - Так это ты, знацца? Ну так добрый день, племянница! Ты это, знацца, а я увидел и думаю. Узнал сразу, хотя ты во какая! Что ж твой мужик, учитель твой, с брюхом тебя да по такому времени оставил? В армии? Или тоже в банде? Ну чего ты все в окно да в окно? Обязательно, чтобы видели тебя! Не забудут, не бойся. И что мне теперь с тобой делать? Кого я вместо тебя поведу? Есть тут кто еще, зашился, может? Под печкой, может? Эй, ты там, вылазь, гранату сейчас кину, по-доброму говорю! Ну вот видишь, нету никого. А меня послали, думают, что еще остались. А тут одна ты. Ну что глядишь? Не признала? Габруся сынов помнишь? Доброскоки мы. Не помнишь, малая была, когда приезжала к нам из города с мамашей. А теперь чего прибежала из города сюда? К бандитам! Сидели бы, где сидели, или у вас там жевать нечего? У нас дома карточка висит - твоя и твоего учителя, мужика твоего. Он где? Да ты не бойся, свой я, Габрусевых помнишь? Еще мой брат Федор был. Пропал, как пошел в военкомат, так и не вернулся. Даже и не звали в тот военкомат, сам побежал... * * * Еще бы я его не узнала! Как две капли, только брат высокий был. А лицо такое же: все морщится, как плачет. Смешными мне казались оба, смотреть не могла. Брат его приезжал еще со стариком в Бобруйск, куда-то учиться устраивался. Но тот добрым казался, смеяться хотелось. Когда увидела этого, сразу про них подумала. Еще когда гнали нас от деревни через поле сюда, к этому зданию. Кто-то и фамилию Доброскока выкрикнул, нашу фамилию, какой-то полицейский, и я тут же услышала. Хотя от криков, ругани, ферфлюхтеров, от воя детского и мыслей, куда нас и что с нами, ничего не соображала, ничего не слышала... * * * - Знацца, и ты в Борки попала? И я тоже в первый раз. Все говорили: Борки, Борки! Девок отсюда наши брали замуж. Беда с вами: тут такое делается, а она рожать надумала! А может, ты с мужиком сюда прибежала? В банду захотел! Не сидится им, а теперь бабам и детям за них отдувайся. Надо им эти партизаны! Сидели бы как люди!.. Ну что мне с тобой делать, говори? Ну что? Где я тебя в этой конторе спрячу? Все сгорит. А я кого-то должен привести, послали за тобой. И Тупига видел... О чем он, чего он от нас хочет, господи? И кто это так плачет, почему я здесь, неужели правда, что это я, что я здесь, плачу, кричу и все это происходит, господи?.. * * * - Разозлили немцев, а отвечать нам с тобой! Ну вот сама скажи: что я могу? Живая сгоришь, если бы и осталась. Думал, что как-нибудь, племянница все же. Но что ты тут придумаешь? Во, ай-яй-яй! Тупига вертается, назад идет! Ну, пропали! И еще не один, с кем это он идет? Сиротка! Его тут не хватало! Звини, хотел, а тут видишь... ("Эй, хорь блудливый, ты все здесь?") Видишь, Тупига! Да иди уже, чего тут. Слышь, баба, добром вас просят!.. * * * Я плачу, я кричу, вою, рву на себе волосы, а мне не хочется свет белый видеть - жить не хочется. Мне только страшно идти по полю этому, среди разбросанных платков, галош, детских курточек и видеть впереди тот сарай, угол, за который все ушли и где такая жуткая тишина. Каждый, подходя к углу, обязательно останавливался: детки бросались в сторону, их ловили, хватали, тащили туда, за угол... Какое счастье, что мои не видят, ничего не увидят. Мы тоже оставим на этом поле платок. Пусть. Гриша придет из лесу он обещал прийти, когда я рожу, забрать нас от тетки Маланки, - придет и заберет платок и будет знать, где мы. Будет знать, где. Видите, детки, нас не бьют, не толкают. Вот он даже платок мой поднял, догнал, подает мне. Потому что он дядька наш. А за ним еще двое идут, гогочут, им так весело, так весело. Только быстрее минуть угол. И ничего не думать, ничего не думать... Там не тихо и там тоже голоса, смех! Вот они, в черном, в зеленом, голубом стоят среди поля и под стеной, смотрят на меня, замолчали и ждут. Я что-то должна сделать, они ждут. Я должна умереть. Но где все люди, куда они их девали?.. Больно толкают - в плечо, в спину. К нему подталкивают, вот он - тот, кто ждал, дожидался за углом! Все на него смотрят, на нас - на него и на меня - и ждут. Он глаз не поднял, не видит меня, но он уже зол на меня больше всех, уже ненавидит. За то, что меня надо убить, за это он так ненавидит? Рука с наганом опущена к ноге, а сам он по пояс голый, подвязался, как фартуком, рубахой. На жирной груди мокро от волос, никогда не видела, чтобы столько волос было на человеке. Руки аж черные, нет, это рукавицы у него шоферские, по локоть длинные... Стоит над ямой. Только не смотреть на яму, не смотреть туда! Картофельная ботва затоптана и полита чем-то, как смолой, песок слипшийся... И на ноги налипает, меж пальцев. Я не обула ничего на ноги, собралась в Германию, а ничего не обула. Я же босая!.. А они смеются все громче, выкрикивают и смеются: "Гляди, уже с брюхом!.. Вот что значит Доброскока послали. И Волосатый не нужен!.. Смелее, смелее, тетка, у Волосатого это еще лучше получается!" А яма молчит. И все открывается, все ближе, шире открывается. В поясницу больно уперлась винтовка, они меня вперед подталкивают, а голый, черный все отступает, не поднимая руки с синим наганом, отходит к яме... Только не смотреть. В яму не смотреть. Такое что-то кислое из нее! Мне же нельзя пугаться, мне нельзя! Деткам повредит, пошкодит. Нет, я отвернусь, я не хочу смотреть. Дядька, что ты, что же это ты робишь с нами!.. Какое у него плачуще-сморщенное личико, как дико оно похоже на детское! Испуганно заслонилось локтями, руками, вскинувшими винтовку... * * * Доброскок выстрелил в повернувшуюся к нему женщину. Выстрела она не услышала. Сделала шаг, второй, третий назад и опрокинулась навзничь на убитых - в яму. Тупига подошел к яме, и ему показалось, что рука женщины еще захватила и потянула на колени подол платья. Женщина спала... Свидетельства жителей "огненных деревень" - Красница, Борки, Збышин, Великая Воля: "Во ржи они не искали. Из хаты в хату ходили. Може, ближе где искали, а нас - никто. Только было такое тяжелое, страх и спать хотелось... Знаете, на нас ветер шел, этот дым, понимаете, такое мятное, люди же горели, запах тяжелый был. И спать хотелось..." "Рассказывать вам, как это все начиналось? Ну вот, я жала на селище. Я ячмень жала, а рожь стояла, и там перебили двенадцать душ. А как стали они людей тех бить, я во так легла ничком и заснула. Я не слышала, как их били, не слышала ани писка того, ани крика. А потом, когда встала я - ого! - уже моя хата упала, уже и соседские. Все трещит, и свиньи пищат, и вся скотина ревет. Так и поднялась и стою, а соседка идет и говорит: - Чего ты тут стоишь? У нас же всех побили!" "А тут приезжает на лошади полицейский, который добивал. Видит, что живой, добивает. Он ко мне подъехал, а я глаза приоткрыла и тихонько смотрю на него. А дети не шевелятся, спят. Уснули". "Я попал тогда как раз в другую группу, двадцать четвертым. Я только помню, что до того момента был при памяти, пока скомандовали ложиться. Упал я - уже выстрелов не слышал, как по нас стреляли. Может, и уснул. Что-то получилось". * * * Так это правда? Правда, что я здесь и мне это не снится? Но почему я должна не здесь быть, а где-то еще: и мама и отец со мной, они меня любят, и нам хорошо вместе. Голоса у них добрые, утренние, когда ничего еще не случилось за день, никто никого не расстроил, не обидел. Это вечером отец бывает злой, уставший от ругани со своими строителями, и тогда мама с ним разговаривает вполголоса, очень спокойно, но все равно не так, как утром. Почему я думала (я помню, что думала, считала!), будто мама моя умерла? Вот же она, со мной, с нами, и все мы вместе! Да, война, где-то война, и там нет мамы, отца тоже нет, я гам одна, а здесь, сейчас мы вместе, все втроем, и они такие молодые и похожие на самих себя - и отец и мама. Особенно мама. И наша общая спальня: процеженный сквозь белые шторы свет, ярко-красный шелк в вырезе пододеяльника, отец позвал "малышка!", и я соскользнула со своей кроватки на холодный, как стекло, крашеный пол, меня встретили его руки и втащили на "взрослую" кровать, мягкую и пахнущую табаком. Я нырнула носом, лицом в скользко холодноватый красный шелк и вот уже под белым пододеяльником, а папина рука ищет меня там, щекочет, мама нас утихомиривает: "Как маленькие!" Папины руки оторвали меня от одеяла-"земли", высоко подняли, держат, и я ощущаю под его пальцами, какие у меня еще детские, тонкие ребрышки. Щекотно и почему-то стыдно, но от этого еще радостнее. Мама смеется вместе с нами, но она тотчас почувствовала мой стыд и отнимает меня у папы, стаскивает с "неба" на одеяло. Пахнущие кремом, ночью и еще чем-то красивые руки ее не могут справиться с папиными, и у нас столько смеха, возни, рук, ног! Папа опустил меня лицом, ртом, губами на жесткую, колючую грудь. И тут же перекатил, как котенка, к маме: "Вот твое молочное хозяйство!" Мама пугается, сердится: "С ума сошел!" Стыдит меня: "А ты, большуха!" Но я все равно прижалась, как притянуло меня, жадно-жадно к ней прильнула и так близко услышала тихое постукивание. Тихое, потом громче, громче, уже весь мир заполняют гулкие удары - я снова там, у себя, под необъятным куполом маминого сердца!.. * * * Уют и тревога, полет и цепкая устойчивость... Что-то уже радовало шестимесячного, мальчик улыбался, слыша гулкие ровные удары, он морщился, сжимался, когда высокий купол куда-то уносился, унося и его, а удары делались оглушительными и частыми-частыми. Из материнской плоти в него входила кровь, принося сны. Все поколения когда-либо живших людей и давно умерших существ пытались пробиться в его сны, теснились в маленьком мозгу, в каждой клетке его тельца, снова пытались вернуться туда, откуда унесла их и все дальше уносит смерть. Сны он не видел, он их ощущал, как чье-то доброе или злое присутствие. Доброе сливалось с ровными и вечными ударами, злое копилось, когда удары делались оглушительными, тревожно частыми. С каждым ударом вспыхивала, открывалась из конца в конец вселенная, звук этот уносил купол вверх, держал и не позволял куполу опуститься, упасть и все увлечь за собой... Шестимесячный под живым сердцем матери лежал вместе с нею на трупах. На ручных швейцарских часах немца Лянге было 11 часов 31 минута по берлинскому времени. * * * Мама отталкивает меня от груди стыдливо, даже сердито, отец хохочет, опять поднял на вытянутых руках, и я вижу что-то черное там, где наше большое зеркало. Длинная, как мамино новое платье, черная тряпка висит на зеркале. Господи, нет, это неправда, что мама умерла! Папа поднимает меня, чтобы я могла ее видеть, а я не смотрю на лицо, а только на платочек в желтых пальцах, нежный, как светящийся мотылек. Потому что, если увижу ее лицо, это будет правда. Господи!.. Какие-то женщины внизу шепотом подсказывают мне: "Поплачь, тебе надо плакать, тебе надо..." Я отвожу глаза на зеркало, на черную тряпку и нарочно вспоминаю, как мы ходили фотографироваться, все втроем, а он спрятался под черное, тот, к кому мы пришли... Упадет черная тряпка, и я все увижу. Все!.. "Ты не бойся, ты поплачь, тебе надо плакать..." * * * Прошло три минуты после выстрела Доброскока - Тупига как раз посмотрел на свои "кировские", было уже 11.34 по берлинскому времени. Именно здесь женщина открыла глаза лишь на миг и увидела, унесла в себя, в спасительный сон и это: чьи-то огромные, в сапогах ноги над ней и уходящие в небо, наклонившиеса, как падающие, нечеловечески большие фигуры. Слух ее зачерпнул и звук - воющий, далекий... * * * И каратели услышали многоголосый вой на соседнем поселке и теперь говорили об этом: - Во когда мельниченковцы проснулись. - Нет, там первая немецкая. - Когда будэт им конэц?! - сердито сказал, глядя в яму, голый по пояс каратель с черными, в шоферских рукавицах руками, вытирая волосатый живот и у себя под мышками сначала одним, потом другим рукавом грязной рубахи, которой он опоясан, как фартуком. Стащил и подальше от ямы, к стене бросил одну рукавицу, принялся стаскивать другую, а она, длинная, тесная, не слезает с потной руки, щедро покрытой шерстью. Морщится, как от боли, и смотрит на Тупигу, который в шинели стоит рядом и, склонив набок голову, жует травинку. Черные глаза Волосатого все напирают на Тупигу, все больше круглеют, а тот вроде и не замечает, что вид его кому-то неприятен. Пачэму нэ сымешь? Пачэму? Кто тебя заставляет? Кто, спрашиваю? Я тебя заставляю? Голый потный каратель все больше свирепеет, будто его самого пеленают в пыльное сукно Тупиговой шинели. - Кто укусил вашего Волосатого? - поинтересовался Тупига. - Шинэл, пачэму шинэл? - страдающе выкрикивал голый Волосатый. Пачэму не сбросил? - Вы бы все побросали, - презрительно сказал Тупига и ткнул стволом пулемета в сторону ямы. - Во, они у вас ползают, работнички! И другие подошли, стали смотреть. Подсказали: - Проведи разок. Заведи свой патефон. Нехотя, с ленцой, движением мастера, которого призвали исправить чужую мазню, халтуру, поправил на груди "дегтяря", взвел клацнувший затвор и стал боком к яме. Даже голову от плеча поднял, держит почти прямо. Резко передернул ремень пулемета так, чтобы ствол смотрел вниз, и сразу ударила очередь. Длинная и дымная. Как бы сопротивляясь, упрямясь, но влекомый тугой пружиной, Тупига медленно поворачивался, разворачивался на краю большой, оставшейся от картофеля, заполненной людьми ямы. И пошел по краю, ноги его, сапоги рвали окровавленные и похожие на внутренности стебли картофеля, ступали осторожно, чтобы Тупиге не поскользнуться и не сбиться с плавного рабочего хода. Эхо, забивая паузы меж очередями, понеслось через поле, ударилось о зелено-белый березник, бросилось в противоположную сторону - о дома поселка стало биться. (А оттуда уже выползает мирное, как на пастбище, стадо коров.) Тупига тянул очередь, как опытный портной шов - твердо и плавно, внимательно вслушиваясь в работу машины. Следил, замечал, как испуганно вздрагивают и, кажется, ойкают мертвые, словно оживающие от его работы... Сначала у стенки ямы, по краю прошелся, подчистил (правда, кое-где неаккуратно задевая, сбивая черный и желтый песок), затем круг поменьше взял, оставляя самый центр ямы напоследок, где, поджавшись и все равно бесстыже, на спине лежит та самая, которую привел Доброскок. (Было это на самом деле или только показалось Тупиге, что руки ее еще потянулись к подолу, когда она свалилась туда?) * * * У меня ползать не будут. Не будут! Не будут!.. Ишь, комсомолочка бесстыжая, развалилась, как дома. С затяжечкой надо, с затяжечкой, а точку поставить на ней. На-а не-еей!.. Сейчас, сейчас, угадать, чтобы не раньше и не позже, последние пяток патронов, пуль - туда, в самый центр, на-а-а не-е-ей).. Уже подвел гремящую очередь к лежащей в середке женщине, уже взорвалась кроваво голова старика, который распластался у нее под спиной, уже почти доста-а-ал... И тут пулемет пусто смолк, будто и не стрелял. Лишь вонь пороховая перед лицом. - Где диски, свинья? Тебя спрашиваю, скотина! - Тупига слюной брызгал в лицо Доброскоку, а тот только моргал и не понимал. - И правда диски! - наконец вспомнил Доброскок и, повернувшись, посеменил, исчез за углом. Тупига как можно спокойнее отошел от ямы и сказал, чтобы все слышали: - Работа! Учитесь, сачки! - Эй, Тупига! - вдруг заорал молодой, весь в ремнях полицай (это с ним Тупига вернулся из деревни, с ним шел за Доброскоком и женщиной). - Давай пошли! А то Барчик свернет шею тебе на другую сторону. Ферштейн? И мне, посыльному, заодно. - Заткнись, Одесса дурная! - А мне что? Сказано: найди и тащи живого или мертвого. Нужен ему зачем-то. * * * Вот уж на кого целого диска не пожалел бы - на ворюгу этого, крикуна! Никто фамилии его не помнит, зато клички аж две: Одесса и Сиротка. Противный голосок, скулящий. И наглый. И все так изобразил, что другие смеются, им хоть палец покажи, будут скалиться. А сами на месте Тупиги еще как бы заносились: его, а не кого-то другого ищет командир роты, без него не может! Да только Тупига не из таких: зовут - пойдет, но бежать не собирается. И даже радоваться во весь рот. Идти надо, раз кличет гауптшарфюрер. Но тут есть свой начальник Лянге, и хоть он всего лишь шарфюрер, но настоящий, германский немец, а не такой недоделанный, как Барчик. Стоят у стенки сарая оба шарфюрера, два командира одного взвода, и тихо беседуют. Не лезть же к ним! Лянге по-русски ни бельмеса, но Сечкарь-то, русский, шарфюрер, слышал, что говорил Сиротка, и, значит, должен объяснить немцу. Он для этого - а для чего же еще?-состоит при Лянге. Помогает немцу командовать "русским взводом". И еще семеро немцев - "майстэры" - во взводе, для того чтобы Лянге не скучал. И чтобы не один был среди чужестранцев. Прежде их было только трое, немцев во взводе, теперь добавили, стало по семь, по десять в каждом ненемецком взводе. Это после того, как целое отделение сбежало в лес, весь караул Горбатого моста. Заскучали по Советам... Вот на кого дисков не пожалел бы! Замухрышка этот Сечкарь никак не натешится, не нарадуется, что говорит, как настоящий немец, научился где-то, студентик! Так и сечет, так и лопочет - все патриотизм свой показывает. А Лянге слушает и не слышит, смотрит и не видит - он все ушами своими занят. Просверлит ухо и посмотрит на свой палец, второе продырявит и тоже посмотрит. Не любит он близкой, громкой стрельбы, уши у него попорчены паровым молотом. - Там живые были, ползали, - запоздало объяснил Тупига в сторону немца. Чугунный он какой-то и непонятный, этот немец. И ему разрешают иметь толстые черные усы - ни у одного немца усов нет, разве что у высших офицеров бывают маленькие, как у фюрера. Но говорят, у него заячья губа. Одна у него радость и забота: вернется батальон в казармы в Печерск, каждый ищет свой способ отдохнуть - кто посылку в Германию собирает, кто на месте меняет, загоняет сало и шмотки на шнапс, а Лянге бежит к евреям. Это всем известно. "Где шарфюрер Лянге?" - "Где же еще - обнюхивает жидков! " В подвале сидят работают евреи. Классные сапожники аж из Польши - специально для штурмбанфюрера и его знакомых держат. Лянге из их конур не вылазит. "Что он там делает?" - "А что собака с зайцем делает?.. Лапки ему только и достанутся, нюхает, пока можно!" Но говорят и такое, что Лянге вовсе не с паровым молотом, а с сапожницким работал - мастерская у него в Германии. Вот он и скучает - не жидков, а кожу нюхать бегает, вар, дратву. Отнимет у Боруха работу и сам начинает головку натягивать, гвоздей в рот себе натыкает и только мычит, когда Борух его нахваливает: какой мастер наш герр шарфюрер, какой мастер! Возьми, возьми его в свою бригаду, еще и стахановцем будет! Он тебе когда-нибудь покажет, какой он мастер, наш Лянге. Мирный-смирный, но это он, а не другой кто придумал и посоветовал начальству: чужестранцам давать специальные патроны, чтобы видно было, куда пуляешь. Трассирующие пули, светятся - у Лянге не посачкуешь, не схитришь! Будешь стрелять, куда надо. Этот сапожник дело знает. Хотя и слушает - не слышит, смотрит - не видит. Но, что ему надо, заметит и расслышит. - Гут! Марш арбайтен! - махнул рукой и показал куда-то туда, где Тупигу дожидается Барчик. Ага, Сечкарь все-таки объяснил ему. Ишь, как старается по-ихнему студентик, все патриотизм свой показывает! * * * Вошли в жито и, прокладывая каждый свою стежку, пошли к лесу. Жито реденькое и неровное, изо всех сил старается и не может закрыть желтый песочек - чернозем белорусский. Где он там, Доброскок, где этот бульбяник? Хорошо хоть сумку с дисками нашел, не забыл. Недобиток кличевский! Вот, наверное, семенил ножками, когда от партизан драпали барчиковцы из своего Кличева. Наплодили сталинских бандитов, бульбяники, а теперь не нравится, когда немец всех поджаривает - и правого, и виноватого. Но сегодня заяц этот показал класс. Ахнул в бабу, как из пушки! - Ловко ты - у Волосатого прямо из-под носа! - Ни за что не простит теперь... - с лету подхватил Сиротка. Волосатый только нацелился, а наш Доброскок... Опять там стреляют, возле сарая. Что они, работу Тупиги поправлять решили? За сараем всех не видно, но край ямы и немец Лянге видны. Стоит, держа автомат у самых колен, брызгает короткими очередями. Он всегда так: даст другим поработать, но последний выстрел за ним. Подойдет и побрызгает на твою работу. Как собака на столбик. Бабку свою немецкую поучи писать в бутылочку!.. Перезаряжает автомат. Что он там рассмотрел? Или та, брюхатая, на которую не хватило в диске пяти патронов, до которой не дотянул, может, ожила, снова подол поправляет?.. * * * - Тупига, сколько на твоих золотых? - орет Сиротка издали. Бежит впереди - собачья привычка. - Барчик мне сказал: ферфлюхтер, а к двенадцати тридцати - живого или мертвого! - Я тебе покажу - мертвого! На "кировских" показывало 11.50. Возле сарая больше не стреляли. Стоя над ямой, Лянге перезаряжает автомат, ладонью вгоняет новый "рожок". Тупига свернул к ложбинке, забитой зеленым кустарником. Густой, свежий березняк, не иначе, криничка там прячется. Сиротка добежал первый. И уже шарит в темной яме рукой с закатанным по локоть рукавом, ахает: - Во сволочь, во холодная! - Раков ловишь? Убери лапу, не паскудь воду! Тупига попил с ладони и на лицо себе плеснул, провел мокрой рукой по теплому вытянутому телу пулемета, который сразу зачернел краской. Наклонился помыть сапоги. А тут что-то больно ударило в затылок и - бах! Бах-бах!
Страницы: 1, 2, 3
|