Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дьявольский рай. Почти невинна

ModernLib.Net / Современная проза / Ада Самарка / Дьявольский рай. Почти невинна - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Ада Самарка
Жанр: Современная проза

 

 


Ада Самарка

Дьявольский рай. Почти невинна

Часть первая

Adoreau

Все высшие формы духовного творчества коренятся в сфере половой жизни, питаются половой энергией. Только для того, чтобы сделаться творческим огнем в человеке, эта энергия должна перетерпеть превращение, должна перестать быть собственно половой, превратиться в другой, высший вид энергии. Тогда, через это претворение одного вида энергии в другой, человек достигает подлинного творчества, подлинной гениальности.

З. Фрейд. «Теория половых влечений»

У Любви нет человеческого лица. У нее только есть лик Бога и лик Дьявола. В роскошной панораме, исполненной яркого безумия, <он> показал нам лик Дьявола в Любви.

К. Бальмонт. «Лирика пола. Мысли и ощущения»

Он был загадочно-противным, несомненно, страшным, но крылось в этом человеке что-то пленительно привлекательное, как в киношных перестрелках и космических гадостях для малых детей.

Он всегда был там, на горизонте моих пляжных игр, там, в волшебном месте, где скучная реальность переходит в постепенно дичающие плантации моих внутренних некультивированных миров.

Моя фантазия была непропорционально больше той части мозга, которая заведует ее рациональным распределением. Она всю жизнь была «можной» и «неможной». Можная часть выдумывалась и планировалась как хороший бизнес-план. Там каждый пункт был отравлен звонкой фальшью – тем, что ожидается от нормального ребенка. Я оным не являлась, но быстро научилась хранить свое подлинное лицо подальше от чьих-либо глаз. Можная часть строилась в основном для родителей и для прикрытия Неможной. Последняя представляла собой мрачные джунгли с конвульсирующим адом, бьющим алым светом сквозь влажную тропическую землю. Там были Великие Идеи, которых я боялась и оставляла дозревать в своеобразных умственных яйцах где-то между Небом и Землей. Я боялась Неможной фантазии, потому что от нее веяло Бесконечностью (а это само по себе завораживающе и страшно). А еще там, в темных ходах под лианами, за слегка расчищенной, скажем так, фасадной частью, крылось то непостижимое и сложное, которое грозилось обжечь или укусить. Но именно благодаря этим неизведанным джунглям, которые перемещались со мной по всем плоскостям скучного детского существования, я уже тогда, в нежном десятилетнем возрасте, начала догадываться, что во мне кроется нечто демоническое – что-то, что однажды разорвется тысячами маленьких огоньков, которые будут оберегать и наставлять меня потом всю оставшуюся жизнь.

А он, лысый павиан, идеально вписывался туда, отчего на душе делалось как-то трепетно и боязно.

Йог, действительно почти лысый и действительно похожий на обезьяну, в темных зеркальных очках и неприлично узких плавках шел по залитому солнцем пляжу и улыбался, скотина. Улыбался мне. Почему мне? Я осмотрелась. Нет никого. Я была одна.

Я сидела на диагональной трубе пляжного тента, отдыхая после получасовой «тренировочки». Дело в том, что я мечтала стать канатоходкой. Меня, понимаете ли, гипнотизировали эти усеянные блестками наряды и луч прожектора, и сказочное чувство недосягаемости, когда висишь на серебряном полумесяце над сотнями взволнованных лиц. Мое желание горело и воплощалось в не совсем правильных «висах» и «лазах» на протяжении последних двух лет.

Он завернул за лодочную станцию, и я тут же приободрилась, начала кувыркаться. Но постепенно весь мой пыл куда-то испарился, потому что там, за свежевыкрашенными алыми перилами, зазывающе мерцало море, тихое и теплое, и я, конечно, устоять не могла.


Мы с отцом ездили в Имраю каждое лето, начиная с 1984 года, когда мне не было и трех лет. Вот мои самые первые воспоминания: качели под ореховым деревом, окруженные высокой травой и маками; красная охра и миндаль; старый татарский дом на территории Маяка – большой, прохладный, с широкими верандами.

Восстанавливая в памяти эту тихую солнечную картину, мне хочется обменять все оставшиеся годы едва начавшейся зрелости на те уплывшие в бесконечность деньки, когда я – маленькая смуглая Адора, выбегала из прохладного дома, перепрыгивая через ступеньки крыльца, и неслась по густой и прозрачной жаре к отцу на зеленую лавочку под старым орехом. Я помню терпкий запах его сигареты, клубнику в чашке с красными кругами, сметану с сахаром и пик Ай-Петри, рассекающий небо между ветвями с недозревшими сливами, и Маяк, ласкаемый солнцем посреди лазоревой голубизны, и следующий за нашим мыс, уходящий далеко в море.

Море… ах, море, не всем дано понять смысл этого взаимного обожания – ведь никто не утешал меня так, как ты… никто не слушал тебя так, как я.


…«– Тебе холодно?

– Неприятно… ветер и вода.

– А полотенце у тебя есть?

– Конечно.

Я взяла у него полотенце и вытерлась. Потом протянула ему обратно:

– На.

– Я – только лицо».

Он стоял в метре от меня. Как-то почти неловко, очень напряженно. Было видно, что он сам сильно нервничает. Мы стояли, совершенно обнаженные, друг напротив друга, и море тихо плескалось в паре метров от нас.

…Волны… волны… диктуют ритм нежности, и я падаю в эту бездну. А конца все нет. Я и он… море и волны. Солнце жжет его гладкую спину. Я ее глажу…


Сколько раз, Господи, ну сколько же раз я пробегала в своем розовом сарафане мимо лавровых кустов и, шлепая вьетнамками, поднималась на веранду Старого Дома – где никто давно не жил и был рай для детских игр, где вся Имрая лежала впечатляющей панорамой у моих ног, уходя вниз, пестрея черепичными крышами и белыми фасадами, где доцветали сады, шептались рощи и распускались олеандры, где воздух так прозрачен и недвижим, а жизнь так коротка и сладка…

Это было наше место. Мы с отцом страдали одинаковой манией – тягой не просто к морю, к красивому месту. Мы были чем-то еще безнадежно прикованы к Имрайским ландшафтам, которые менялись каждый метр, пугая неожиданными обрывами и лаская прелестью новых парковых закутков, которые мы продолжали находить то тут, то там, хотя вроде уже знали все окрестности, как свои пять пальцев.

Мы снимали комнату на первом этаже довольно большого, оригинальной планировки дома, с огромной покатой крышей в тридцати трех шагах от белой маячной башни, совсем невысокой, которая ночью походила на японский фонарь с зеленым пламенем. Высшей радостью считались вечера, когда кто-то «на вахте» брал меня «включать Маяк». Я помню этот колоссальный круглый аквариум и завораживающее стеклянное чудо, которое внезапно загоралось жизнью, и мое отражение в лестничном оконце начинало пульсировать изумрудным светом. Наполнялись вечером Имрайские парки, и горела на фиолетовом небе первая звезда, и Ай-Петри теряла дневную четкость своих обрывов – облизанная наступающей ночью, готовилась раствориться во тьме. Я стояла на предпоследних ступеньках винтовой лестницы и сквозь искрящийся и пляшущий светом купол смотрела, как кончается еще один день, и чувства, совсем-совсем взрослые, пробуждали во мне что-то тонкое и горячее, что заставляло мое сердце колотиться чаще. Я любила… пока еще никого, но моя душа уже тогда, будто впрок, черпала всю щемящую сладость этого вечера, давая почувствовать, что впереди меня здесь ждет прекрасная жизнь.

Меня все обожали и баловали, и чем больше я прикидывалась абсолютным придурком, так сказать малышом, каким меня хотели видеть окружающие, тем сильнее извергались и бурлили их чувства. Впрочем, отец, противореча всем нашим многочисленным родственникам, вынашивал довольно сюрреалистическую идею моего, так сказать, спартанского воспитания, которое, как ни печально, стало заметным только лишь на рубеже моего одиннадцатилетия. Я была отвратительно взрослым ребенком и никогда не ладила со сверстниками. У меня был свой мир, и только когда я хотела угодить окружающим, то становилась слюнявым кретином, следующим в идеальном темпе по шкале развития здорового и счастливого ребенка.

Родители были в разводе, и моим воспитанием лет до десяти занимался в основном отец. Отсюда и вытекала моя страсть к солдатикам, войнушкам и ненависть к собственному полу. Чисто по Фрейду, я стонала по тому, что было у моего кузена и начисто отсутствовало у меня. Неможная область моей приблизительно пятилетней фантазии предлагала различные выходы из положения, которые постепенно занимали все мое сознание. Каким-то странным образом мое тело отзывалось на отчаянные мольбы, и я была уверена, что рано или поздно оно вырастет (чего, к слову, почему-то не произошло). Я пыталась привыкнуть к бремени собственной половой неполноценности.


У меня были маячные подруги, которые, как и все остальные особи, имеющие возможность виться в моем кругу, делились на желательных и нежелательных. Я общалась и с теми, и с другими. Большую часть времени мы проводили на пляже или в санаторских парках, окружающих наш Маяк. Дома мы только ели и спали (к моему глубочайшему разочарованию). На Маяк никто из посторонних не ходил, да и приезжих постояльцев вроде нас тоже было мало.

Войны у нас возникали довольно часто, хотя в целом я была ребенком послушным. Но даже в таком незначительном возрасте во мне паразитировал дух мелкого шкодничества, и нарушать Отцовские Правила было делом первой необходимости. Я толком не знала, зачем делаю то, без чего попа бывала бы чаще естественного цвета, но во всем запретном, что исходило от отца, крылось для меня что-то непонятно привлекательное, и я была слишком слаба, чтобы противостоять соблазнам.

Самым страшным нераскрытым Имрайским преступлением можно считать (игнорируя сам сюжет повествования) систематические кражи сгущенного молока из холодильника в нашей уютной комнатке. Пока отец занимался обедом, я, еще утром свистнув большую столовую ложку, дрожащими руками извлекала это лакомство из синей баночки и судорожно, практически забывая про вкус, питалась самим Запретом.

Наша рутинная Имрайская жизнь был расписана вплоть до секунды, и основным правилом было: сидеть дома как можно реже, с чем я постоянно спорила (и проигрывала). Будь то жуткий ливень или просто холод с безнадежно серым небом, мы упорно сползали по Старой Лестнице, вырубленной в Имрайской скале, на санаторские пляжи и, если погода была совсем несносной, сооружали «халабуду». Мы сидели там под лежаками. Лил дождь, а мы смотрели на море, дышали морем и ели черешню.

Несмотря на папашину строгость, я обожала его больше всех на свете. У нас была удивительная гармония.


Роковое знакомство произошло примерно так.

Я сидела на верхней части диагональной трубы, соединяющей две колонны пляжного тента. Маринка умчалась купаться, а папаша принес мне черешню и ушел на прогулку вдоль пляжей.

Я как раз пребывала в плену тех ярких и совершенно уносящих от реальности фантазий про полеты под звездным куполом с трапеции и блеск своей одежды, которые бывают, наверное, у всех десятилетних девчонок.

Ой!

Кулек с оставшимися черешнями выпал из импровизированного алтаря моих сложенных по-турецки ног. Словно в замедленном воспроизведении, я видела, как полиэтилен изворачивается космической медузой, изрыгая кровавые капли смешанного с водой сока, и черешни, самые коричневые и невкусные, вперемешку с плохо обсосанными косточками, летят, распадаются и, ударившись о красное полотенце, которым был накрыт лежак подо мной, разлетаются красочным взрывом в… в чей-то кофе, на одежду, кому-то за шиворот (ах нет, мне это только показалось).

Три головы без негодования смотрели на меня. Что и говорить, мне было ОЧЕНЬ неловко. Хотя секундой позже стало еще хуже – спазм сдавил горло, и судорога узнавания чуть не сбросила меня на землю. Это было адское болото, вязкая трясина. О, умри, Адора, умри, дитя!

Что было? Ах нет, ничего особенного – просто тот, кого я обозвала Обезьяной, встал, обернулся и теперь находился в полуметре от моего лица. Он был страшный издалека и еще более демонический вблизи. Он был безнадежно привлекателен. К тому же имел все данные, чтобы попасть в элитную касту Папиных Друзей (у него имелся правильный говор, горделивая осанка и яркая непохожесть на других, чтобы, как и мы с папашей, нахально выделяться из общей пляжной толпы). И последнее сильно настораживало.

– Извините, я не хотела. – Язык не слушался, мысли путались.

– Ничего, ничего. Мы все время смотрим, как ты тут лазаешь. Знаешь, ребенок, а ведь ты молодец!

Я такого тут еще не видел.

Мне он сразу не понравился.

Это было начало июля 1991 года. Мы провели на Маяке почти полтора месяца. Отец отметил двадцатилетний юбилей своих ежегодных поездок в «рай у моря», я была в восьмой раз. Люди часто спрашивали у нас, почему мы ездим на одно и то же место из года в год, в можжевеловую нашу Имраю. Эти восхитительные, прожившие вечность ландшафты, особая первозданная гармония моря, неба и обложенных зеленью скал. Они могли существовать без меня, но я не могла существовать без них. Будто между нами было что-то… Только в Имрае я могла спокойно и рассудительно думать о смерти. Идея смерти и всеобщего конца обычно начинала просачиваться в мой мозг этими замшевыми вечерами, когда мир кардинально менялся, превращаясь во что-то настораживающее, таинственное. Эти влажные, выхваченные лунным лучом цветы магнолии были восхитительно, не по-земному красивы, и я знала, что однажды они завянут и упадут, а я еще долго буду оставаться собой…


После инцидента с черешней мне был сделан незначительный втык с отцовской стороны. Саша с его миловидными подругами помогли мне ликвидировать последствия крушения, еще и напоили кофе с печеньем, а отец тут же застукал на горячем, потому что принимать пищу от незнакомцев строжайше запрещено! Оказалось, что даже после предварительного их посыпания черешней…


Летом того же 1991 года мы с мамой, теткой и двоюродной сестрой отправились в славный город Переяслав-Хмельницкий, где романтики было не больше, чем в эмалированном чайнике. Купались в водохранилище, я получила солнечный ожог и, зевая, проглотила комара. Где-то развалился Союз, и по телеку показывали «Лебединое озеро». А я любила прыгнуть с песчаного обрыва и катиться по душистому цветущему лугу. Небо было голубым и ярким, земля благоухала травами, настоящее море было невообразимо далеко. Мы ходили гулять на Плотину. Пресными сельскими вечерами обычно смотрели пресный закат на пресном песчаном пляже. Еще мы наведывались в турбазовский кинотеатр под открытым небом и поглощали пестрые, громкие и слезливые индийские фильмы, которые в один переходный момент слились в одну карнавально-полоумную массу, и у меня было впечатление, что я теперь живу жизнью одной большой семьи, музыкальной и шумной.


Мои родители развелись, когда мне было восемь лет.

Я слушала Жана-Мишеля Жара, «Эмерсон Лейк и Палмер», «Пинк Флойд» и рисовала картинки с прекрасной грустной девушкой, которая стояла на холме посреди моря цветов. У нее были желтые волосы, которые развевались на ветру, и прозрачное голубое платье. Она была – смерть и печаль. Я всегда видела образ смерти чем-то красивым, очень человечным, чего ни в коем случае нельзя бояться. В очень несерьезном возрасте я осознала, что жизнь можно сравнить с днем, и единственное, в чем можно быть уверенной в этом противоречивом мире, так это в наступлении ночи, когда моя голова коснется подушки и что-то умчит меня прочь от всего, пронося сквозь измерения. И единственным расхождением в идее ночи и смерти будет то, что после ночи наступит утро и все повторится, а после смерти ничего уже наступать не будет.

В восемь лет начались мои уютные философские звездные вечера, когда я сидела в отцовском кабинете совсем одна, и он все не приходил домой, а я погружала себя в транс, глядя на черное небо и на луну, пытаясь понять суть бесконечности. Однажды, лет в девять, меня осенило, что смерть и Бог – нечто тесно взаимосвязанное и что космос не может быть бесконечным, потому что в каком-то месте наступает Несуществование, которое и есть смерть. Иногда мне казалось, что тень какого-то моего забытого предка стоит, склонившись над моими плечами, и тихо нашептывает моему разуму, что писать и рисовать.


Я росла худым, болезненным и несколько отрешенным ребенком. У меня были тонкие старушечьи пальцы и редкие рыжеватые волосы. Я была довольно замкнутым и очень задумчивым существом с богатым словарным запасом, и мне всегда давали на два-три года больше моего реального возраста. Ровесники, не то слово, как страшили меня, потому что я была совершенно другой, а таких в массах ой как не любят! Я дружила с родителями и с собой, и этого мне вполне хватало. Я помню, что могла быть по-настоящему счастливой только оставленной в тишине (с любимой музыкой) и в одиночестве, где могла, наконец, открыться своей истинной сущности и что-то писать и рисовать, пока не погонят спать.

Мы с мамой читали вслух Шекспира и Гоголя и, бывало, обнявшись, рыдали над строчками. И это было счастье!

Это было мое детство, сказочное, нераскрытое, полное какого-то опасного, завораживающего волшебства, и все было пронизано предвкушением чего-то запретного, что тихо дозревало где-то между небом и землей.


В августе 1992, в одиннадцать лет, мне предстояло первое в жизни испытание пионерлагерем в Карпатах. Мои родители в сговоре с родителями одной подруги, которая была таким же отшельником, как и я, решили сослать нас куда-нибудь в сердце реальности, чтобы мы смогли пройти там болезненную, но необходимую обкатку общественной жизнью. Школьные будни за пять лет родительских надежд не оправдали – я умела делать все возможное, чтобы за ненавистной партой появляться как можно реже. Школа была для меня чем-то вроде досадной неизбежности. Меня заносили туда различные ветры, я училась плохо, но не ужасно, писала романы на уроках и смотрела в окно на переменках, вдали от орущей, играющей в «квача» толпы своих сверстников.

В лагере, воспитательные тенденции которого базировались на максималистских идеях всеобщей уравниловки (в сортир стадом ходить), меня хотели отучить от мечтательного одиночества, воткнув в ораву туполицых, козлиноголосых и прыщавых подростков.

Но мои нервные ожидания черного августа были прерваны счастливым отцом, который, оказывается, передумал, и вместо пруда с водомерками я нашла себя плещущейся в прибрежных волнах Черного моря. Мы были в Имрае.

У меня к тому времени уже имелся сводный брат, который со сводной мамой остался почему-то дома, в сводной квартире в отвергнутом Киеве. Меня где-то даже ошеломила отцовская преданность.

Я не могла поверить своему счастью, что все было как прежде. Имрайский уютный мирок – пляж рано утром, когда утренние тени еще накрывают всю гальку и мы, оставив полотенца и надувной матрац, шли на двухэтажный пирс, где первые нежные лучики вкрадчиво золотились, постепенно расползаясь по всей набережной. Я бросала мелкую гальку на мерно колышущихся в воде медуз. Я облюбовала хорошо натянутый корабельный канат, по которому восходила на пирс прямо из воды, без посторонней помощи. И все было прекрасно, пока однажды полузабытый прошлогодний Саша не сделал этот роковой жест рукой, приглашая нас с отцом в волшебное королевство его лежака. Нас напоили кофе, который варился на специальной горелке со свечкой вонючего сухого спирта, и тогда понеслось… Папаша пришел в восторг от питерского тренера кунг-фу, смелого философа и просто интересного дядьки, от которого теперь ни на шаг не отходил.

Отец хвастался мною – мы играли в сложную игру «эрудит», где все зависит от словарного запаса, и я умудрялась обыгрывать совершенно не блефующего отца, университетского доцента, между прочим!

Но все было не так плохо до момента, когда одним невинным утром я не нашла себя в обществе Саши Спортивного, который мало того, что стоял но голове, задирал ногу в невозможном шпагате и красиво размахивал руками, но еще заставлял и меня заниматься йогой, о которой у меня были брезгливые ассоциации со впалыми животами и выпирающими ребрами. Он, видите ли, хотел помочь мне. Мне был поставлен диагноз: «плоскостопие». Он рекомендовал мне промывать нос луковым соком (папаша тут же запретил нырять), умудрился растормошить подзабытый комплекс моего неправильного пола, говоря неприятные слова «яичники», «мочевой пузырь», «кишечник», «фаллопиевы трубы». Он немного картавил («простудить придатки»). Он сказал, что у меня хронический гайморит и замедленное развитие молочных желез (после осмотра) плюс что-то с поджелудочной.

Я хотела выть, представленная на обозрение внимающего отца в руках совершенно постороннего, пугающе загорелого, внушающе сильного, неприлично красивого тридцатидевятилетнего мужчины, с будто насмешливым тонкогубым лицом и могучими бровями. Самым удручающим было то, что папаша мой пребывал в полном восторге от «дяди Саши», как называла его разделяющая мои антипатии Маринка, чьи родители знали его, оказывается, лет восемь. Он был тоже имраеманом и ездил на мое море уже тринадцатый год.

Он жил свою счастливую и неприхотливую жизнь, питаясь морской капустой и консервированным перцем. Он спал в гамаке в одном из закутков санаторского парка, все лето проводя на нашем пляже. В Ленинграде, где я была только один раз в жизни, он вел небольшую группу любителей кунг-фу и медитировал… медитировал… медитировал…

Папа сказал (о ужас!), что, будь он помладше, он бы тоже жил в гамаке. В парке. И был бы йогом.

Они оба измывались надо мной, как могли, – заставляли делать дыхательные упражнения с правильным произношением унизительного «х-х-х-ы!» при выдохе, не пускали плавать, когда вода была холоднее 18 градусов, потому что (хор в два голоса) «половые органы могут простудиться».

Мне прописали будущее (из того, что помню) ревматика, горбуна, кривоспина и кривошея с дефектом носоглотки, который можно вылечить лишь утренней мочой (экзотика, блин).

Мои канатоходские дела были отодвинуты на второй план Сашиными упражнениями из какого-то глубоко противного китайского монастыря. Он демонстрировал на мне точки «дянь-тянь» и «бай-хуэй».

Все же последней каплей была процедура выправки позвоночника, которая торжественно выполнялась перед аудиторией остальных заинтересованных родителей, в процессе которой обо мне говорили в третьем лице или же употребляли до слез ненавистный термин «ребенок» («у ребенка повышенная энергетика, которая, вероятно, закупорилась в центральном меридиане, вот здесь, на копчике»).

Напоследок перед отъездом меня напутствовали гарантией женских болезней, во избежание которых я должна заниматься китайской оздоровительной гимнастикой, но я все же нашла в себе силы любоваться смешной стороной всего этого балагана. Он рекомендовал мне ставить очищающую клизму и обязательно (обязательно!) промывать нос!

Вся моя сущность содрогалась и гремела в те страшные моменты, когда мягким вкрадчивым голоском в меня вдалбливалась идея моего женского пола.

В том же возрасте у меня начали внезапно виться волосы, и я чувствовала себя бестолковой длинноногой Мальвиной, нежной и хрупкой – хотя в душе была закаленным, грубым и хладнокровным матросом.


В мае 1993 года после долгой ангины у меня начались месячные. Я уже была отроком просвещенным, имея за плечами «написанные с тонким юмором и легкочитаемые» вырезки из газеты «Семья», книжку, презентованную на мое одиннадцатилетие, под названием «Девочка становится взрослой» и трофей особой ценности (как, впрочем, и опасности), который был однажды найден в родительском ящике, который тщательно перепрятывался, но от меня-то (хе-хе)… В конце концов, мы с мамой мирно выяснили отношения. Она спросила меня, поняла ли я в этом сложном порнографически-графоманском произведении хоть слово. Я призналась, что, в общем-то, нет.

Нет, не мерзко, да и в тех смутных очертаниях, что я все-таки смогла различить в словесной мути, я не увидела ничего шокирующего. Разве что лесибанки или как их там…

Мне очень деликатно объяснили, что подобную литературу вряд ли есть смысл запретить вообще, но я еще слишком мало знаю, чтобы быть способной к правильному восприятию, и моя сегодняшняя оценка некоторых… м-м-м действий может фатальным образом испортить мое соответствующее восприятие этих вещей завтра. Я согласилась. Тема секса оставалась чем-то чересчур дремучим даже для меня, и я решила отдать все внимание литературному творчеству. В январе 1993-го завязалась моя первая серьезная сага про «космических пришельцев и методы борьбы с ними». Это было намного интереснее легендарного Кинессовского «Брака под микроскопом» (который, к слову, никогда мною прочитан до конца и не был).

* * *

Пляж радостно шумел и шевелился розовыми, оплывшими жиром телесами. Как всегда, когда заезд из близлежащих областей несколько расшатывает приморскую романтику своим провинциальным дыханием. Но было весело.

Это была классическая иллюстрация к постулату: «Граждане СССР имеют право на отдых». Простоватые профсоюзники и новоиспеченные предприниматели активно и деловито отдыхали, резались в карты под треск накрытого полотенцем радиоприемника, а рядом тучная мать семейства извлекала из клетчатой сумки пищевые термосы с котлетами и кастрюлю с картошкой в мундирах.

Прошлогоднего Саши (и его морской капусты) на обычном месте не было. И быть не могло – там, где год назад стояли лежаки «для сотрудников», было пусто, и солнце, насмехаясь, заливало все серое пространство, потому что от тента остался один металлический каркас – ржавый скелет, пятнистый от слущившейся краски. Я чувствовала, как ветер распустил мои волосы, и они развевались как шерстяная шаль с бахромой. Был типичный ранний июнь.

Мы оставили наши вещи на теплой гальке внизу и пошли гулять по развороченной штормом набережной. Мои любимые пирсы походили на остатки космического города после ядерной войны. Стеклянные двери в лифт разбиты вдребезги. Какая чудовищная сила могла сделать такое с моей Имраей?

Посмотрев на выбеленный солнцем и облепленный высохшими водорослями пейзаж, мы собрались возвращаться на Маяк, потому что жара стояла невыносимая, а дома нас ждали нераспакованные сумки и оставшийся с поезда обед.

Купаться было не разрешено, так как происходит «сложный процесс адаптации». В канун своего 12-летия я стала вполне сносным и очень тихим, так сказать, выдрессированным, ребенком, поскольку почти четыре года провела в неразлучном контакте с отцом, который таскал меня повсюду и втайне, возможно, даже гордился плодом своего творения (хотя до меня лично доходила лишь сухенькая критика). Впрочем, самым большим его достижением можно считать мою абсолютную убежденность в собственной никчемности, уродливости и непотребности в этом высокообразованном и культурном мире.

Так мы и шли в чинном молчании: впереди отец со своей ассирийской бородой, в темных очках, с непроницаемым лицом, и смиренная дочь – плетущееся следом разболтанное создание, потерянное в смутном промежутке между отрочеством и детством. Я кусала ногти, шмыгала носом и громко шаркала спертыми у мамы босоножками на непозволительно высоком каблуке. Ноги то и дело подворачивались, как у новорожденной газели, глаза слепило отсутствие забытых в поезде очков, а спина чесалась от пота, от пляжа, который мы покидали, и от моря, в котором мне не дали искупаться.

Мы поднялись по невыносимо крутой лестнице, где не было ни сантиметра тени (как же папаша не любил пользоваться прохладным быстрым лифтом!), прошли сквозь санаторский парк, там еще куча ступенек по дороге с проходной.

Имрая занимала огромное расстояние вдоль самого красивого побережья, но в плане материально-социальных благ имела уровень весьма провинциальный. Наш Маяк стоял особняком на горе, занимая целый мыс. Но кроме лавров с фисташками, там не было ничего, что помогло бы нам просуществовать в повседневной жизни, и мы ходили за покупками в поселок Эбра, где было приблизительно двенадцать многоквартирных домов и кооперативное чудо «Ласточкин дом», где можно было купить папин красный портвейн и Адкину красную панамку.

Мы зашли в магазин. Я споткнулась о порог и влетела в чье-то заботливо подставленное плечо. Отец наградил меня испепеляющим взглядом, чтобы мне стало совестно за плесень в его отпуске, и сказал:

– Тапки эти ты надеваешь в последний раз.

– Угу, – ответила я, завершая свою партию уже в уме: «Как же, в последний. Это тебе надо уж очень сильно рассердиться, чтобы купить мне новую пару!»

На следующий день отец выгуливал меня на санаторском причале и заодно наблюдал шикарный имрайский закат. А мое напряженное внимание сконцентрировалось в конце «днепровской» территории, где громоздился высокий забор и обтянутый сеткой пирс следующего санатория. Мой прошлогодний знакомый, обитатель зенита отцовских симпатий был тут как тут. Папаша это тоже заметил, и прежде чем я успела поскользнуться или подвернуть ногу, или вызвать гром небесный – страшная минута пришла сама по себе: мы встретились.

– Здравствуй, львенок! – Йог покровительственно потрепал мои лохматые волосы. Он всегда называл меня львенком, я ведь любила львов. Мелкий льстец!

– Здравствуй, Саша, – глядя мимо его страшных зелено-желтых глаз, ответила я, одновременно изумляясь, что он здоровается сначала со мной.

– Я наблюдал за тобой сегодня. Знаешь, это потрясающее преображение. Ну что ж, теперь ты – настоящая женщина.

Я, как всегда, не поняла, рассеянно глянув на мазут под ногтями и крест от потерянного лейкопластыря вокруг расчесанного комариного укуса.

– Здравствуйте. – Саша пожал руку моему отцу.

Спросил, как у нас в Киеве. Оказалось, что так же, как и у них в Питере.

– Ну и как? – влезла я.

Саша улыбнулся, но ничего не сказал. Они говорили потом, без меня, минут пять и договорились встречаться на пляже каждый день. Меня эта перспектива откровенно страшила.

На следующий день Саша, прошлогодние блондинка и рыжая девочка, все в майках с рукавами, сидели, уютно устроившись в углу санаторского тента, и смотрели на нас с гостеприимными улыбками. Я была одета в ярко-розовые лосины и алую майку с золотыми цветами (вы помните, какой это был шик в далеком девяносто третьем?), но чувствовала себя чучелом.

– Что-то холодно сегодня, – сказал Саша, глядя на море. – У тебя шикарные волосы. Так вьются, – продолжил он, не поворачивая головы. – А это Вера.

Блондинка встала, улыбаясь, подошла то ли ко мне, то ли к перилам, чтобы посмотреть на волны.

– Просто Вера, ладно? Никаких теть… никаких «вы»… – у нее было очень приятное, сладкое лицо. Она вся была какая-то медовая, мягкая, небольшого роста, необычная и такая же идеальная, как и ее муж(?) Саша. Я бы дала ей лет 30. Впрочем, из-за нестандартности и сахарности всего ее облика я могла заблуждаться.

– Ах, Вера, как это замечательно, не быть советской! Моя дочь никого и никогда не называет «тетей», – сказал мой отец, улыбаясь ей. Улыбка вышла уж больно фальшивой.

– Это Таня, – сказала Вера, когда рыжая девочка стала шептать ей что-то. Я ничего не расслышала, кроме одного слова – «мама».

– Садитесь к нам, сейчас я сварю кофе.

Краем глаза, пока я рассматривала Рыжую, я заметила, как хищный Саша уже увлекает на соседний лежак моего отца и зарождается увлеченная беседа. Как всегда.

– Ты выросла, – сказала Таня, внимательно рассматривая меня с ног до головы.

Я ни капли не стеснялась и тоже таращилась на нее. Ей было лет восемь, вся в веснушках, пронзительно рыжая, даже рыжее меня, с рыжими бровями и ресницами. Мне понравились ее глаза – хулиганские, хитрые, слегка прищуренные, зеленые, как у котенка.

– Ты вчера приехала? А мы неделю назад. Я позавчера купалась. Тебя вообще как зовут?

Я представилась и покраснела.

– Ада, а тебе сколько лет? – Вера выпрямилась с туркой в одной руке и пустой чашкой в другой.

– Будет двенадцать.

Саша обернулся, делая приглашающий жест рукой. Глянув на Таню, я подошла к нему.

– На, это твой кофе. Ты пьешь кофе?

– Э, нет, ей не положено. Маленькая еще! – быстро сказал отец, но Саша, сидящий между нами, молча позволил мне взять чашку из его теплых пальцев.

– Ничего, думаю, ради сегодняшнего дня ей можно позволить. Ты посмотри, какая у тебя дочь! Замуж надо уже! – Он легонько коснулся меня локтем. – Только вот одеваться ты не умеешь.

– Нет, с ней разговаривать бессмысленно. Есть многие вещи, которые ей решать не приходится, но с этого года свою одежду Ада выбирает сама, – вставил отец.

Я все держала свой кофе, не решаясь сделать первый глоток.

– Правда, пахнет хорошо, – сказал, а не спросил Саша, поднося к губам свою чашку.

– Угу.

– Ты знаешь, если папа не будет позволять пить кофе, то ты приходи к нам, и мы всегда сможем тебя угостить, – шепнул он мне на ухо, когда отец удалился на пирс, увлеченный беседой с Верой.

* * *

На следующий день выяснилось, что Вера и Таня вообще из другого города, и Саша – совсем им не родственник. Ну да, как я могла не догадаться, ведь у таких, как он, жен не бывает!

И тогда же во мне зародилось новое игривое чувство. Это сильно смахивало на азарт «казаков-разбойников», когда сидишь на фисташке и дрожишь то ли от страха, то ли от нетерпения – поймают ли, успеешь ли удрать? Только было что-то еще. Я всеми позвонками чувствовала, что йога сильно волнуют определенные аспекты моего развития, и от этой заинтересованности хотелось бежать, игриво оборачиваясь и визжа от удовольствия.

Буквально тут же он у меня спросил, не начались ли у меня месячные. Я была готова к подобному вопросу (а как же? чтоб он да не спросил?!), и, когда ответила утвердительно, он так особенно, так радостно улыбнулся, что я даже почувствовала несказанную гордость за свой бестолковый организм.

И потом началось. Жаль, что именно про эти дни у меня не осталось ни одной записи. Через шесть месяцев на тренировке по фигурному катанию я услышала песню, которая до этого все лето играла в моих наушниках – «yello, drive/driven», и дикая, истошная ностальгия скрутила меня так, что я прыгнула полуторный «сальхов» и потом горько зарыдала. А придя домой, уничтожила все свои тайные записочки и открыто признала, что дико, до помешательства, влюблена.

А летом было вот что.

Мы уже не стояли в позе драконов и цапель, мы не делали «х-х-хы!», а сидели на одном из разрушенных пирсов, свесив ноги в четырех метрах над водой, и говорили… говорили… говорили… С несказанной легкостью ему удалось проникнуть в налившиеся соком, пульсирующие весной дебри моей Неможной фантазии, и я выплескивала ему все – про бесконечность, про секс и смерть, про себя, танцующую в сумрачном зеркале под вздохи «Энигмы» и дрожание свечного пламени, так, что глядя в глаза своему отражению, мне открывается свечение звезд и лоск бокалов моего внутреннего зазеркалья. Словно сказочный персонаж из какого-то другого мира, он загипнотизировал стража моих мозговых владений своим хищным кошачьим взглядом и, ловко подобрав ключ, тихонько проскользнул внутрь моего сознания. Он будто высвобождал из Неможного плена новое, фантастически красивое существо, которое с тихим восторгом рассматривало свои длинные ровные ноги, неприлично узкую талию и совершенно изумительную грудь первого размера. Мы сидели так часами. Наши загоревшие локти соприкасались нежным золотистым пушком, море плескалось под нашими ногами и то, что говорил он, идеально помещалось в зияющие то тут, то там, бреши в моем представлении о мире. То, что я танцую в темноте, – оказывается, хорошо. Во мне живет эта энергия, эта страсть к себе, когда веснушчатым взглядом я жадно впиваюсь в свои шикарные отражения в магазинных витринах. Но оказавшись в новом, взрослом теле, совершенно не знаю, как им управлять. Старый хитрый павиан – как осторожно, как грамотно он двигался ступенька за ступенькой, подводя меня к неизбежному финалу!

Он обращался со мной, как с равной, словно, взяв за хрупкую женственную ладонь, помогал перебежать по радужному мостику через пропасть между детством и зрелостью (на тех самых невесомых босоножках с острыми каблучками), и в этом всем было для меня столько доселе не испытанной романтики! Но это была отнюдь не дружба – наоборот, между нами ежеминутно разрывались и громыхали снаряды межполовой вражды, чувства преследования и покорения, моя восторженная злоба и азарт.

Отец каждый день спрашивал, о чем мы говорили, и я нехотя отбрехивалась, лепеча что-то про йогу и бесконечность. Хотя на самом деле, когда я боялась пройти по узкой крошащейся балке на втором этаже разрушенного пирса к месту, где мы обычно сидели, Саша (которого я тогда с чувством торжества переименовала в совершенно гнусного Альхена), стоя уже на том конце, усмехаясь, говорил: «А ты преврати свой страх в секс. Ты иди, бойся и кончай».

В моем романе про космических пришельцев появилось больше любовных глав. В жаркие сиесты я садилась на каменные ступени Старого Дома, подставив лицо и плечи раскаленному солнцу, и совершенно по-новому любила себя – с этой медово-коричневой кожей, гладким лицом с веснушками. Любила, потому что точно знала – есть в мире такое существо, которое хочет гоняться за мной, которое готовится распахнуть свое огромное черное крыло, чтоб накрыть, которое сейчас помогает мне разобраться в этой моей неземной красоте и тешит себя искристыми надеждами на скорый сбор душистого урожая. Он сказал мне: «Ты сама почувствуешь, когда будешь готова. Ты подойдешь ко мне тогда и скажешь: „Саша, я готова“».

Как-то раз, задетая очередной порцией «занимательной жизненной правды», я решилась-таки взять свой реванш и рассказала растлителю ужасно неприличный стишок:

Е…тся вошь, е…тся гнида,

Е…тся тетка Степанида,

Е…тся северный олень,

Е…тся все, кому не лень!

На что Саша, умиленно ухмыльнувшись, сказал, что его философия состоит отнюдь не в е…, а в получении удовольствия, причем далеко не от одного этого процесса. Я притихла и продолжила внимать. Речь шла совсем не о безумных сношениях со всеми подряд и тем более (спорим, что вы все об этом подумали) не о «а теперь потрогай меня вот тут: знаешь, как это называется?». Он вообще не касался меня, только слегка придерживал спину, чтоб не горбилась, когда мы по утрам занимались гимнастикой.

Отца не могли не насторожить перемены в моем отношении к Йогу, и он стал все чаще занимать меня каким-нибудь нуднейшим занятием вроде зубрения английского или, того хуже, – немецкого. И так как процесс акклиматизации уже прошел – под тент меня не пускали. А я совсем провалилась в цветущие сады своих новых фантазий, и мы могли за целый день не обмолвиться и словом, потому что я была настолько погружена в себя, что единственным внешним раздражителем, способным вызвать адекватную реакцию, был ехидно улыбающийся Альхен. И больше никто.

О, тогда-то и начались мои пляжные гарцевания. Когда он был где-то в зоне видимости, то с каким упоительным восторгом я проносилась мимо, ловя укатившийся мяч, как красиво прогибалась, бултыхаясь в теплых прибрежных волнах, с каким упоением демонстрировала каждый сантиметр своего сильного молодого тела. Я захлебывалась счастьем, я играла во взрослые игры, удобно прикрывшись тенью своего недавнего детства, и украдкой, исподтишка училась делать то, что в мозгу само собой обозначилось как «соблазнять». Это тот первобытный восторг, когда, приплясывая, размахиваешь окровавленными кусками мяса перед бассейном с пираньями. Я ведь прекрасно понимала, чего мой загорелый друг хочет на самом деле, и, со всей своей новой взрослой трезвостью, я, игриво ухмыляясь, осознавала, что он никогда от меня этого не получит.

Постепенно, когда намеки сделались более чем откровенными, и мы от цигуна плавно переместились к вопросам женственности и наслаждений, я, приосанившись, томно прогнув спинку и играя своей выгоревшей соломенной прядью, обдумывала, каким же это образом я могу одержать свою победу в этом первом жизненном поединке. Он наглел. Я притворялась, что ведусь. Я сидела, развесив уши, слушая про энергию ян-ци и про то, что если он мне чего-то не покажет, что-то не объяснит, то жизнь моя сложится совсем не так, как могла бы.

Это были знойные, полные истомы и соблазна дни, когда я, двенадцатилетняя, чувствовала себя маленькой взрослой женщиной. Хитрой и коварной.

Когда за неделю до отъезда, несмотря на установленные ограничения, я все-таки смогла пообщаться с ним еще раз, меня тут же задела новая, слегка агрессивная нетерпеливость, с какой он пророчил мне угрюмое неудовлетворенное будущее в случае отказа идти по предложенному пути. Я сладко улыбалась и спрашивала, что именно он хочет мне показать, какие такие новые упражнения? И потом, когда, лениво вздохнув, сказала: «ладно, так и быть, попробую прийти», он назначил мне свидание где-то в парке, на час дня, и в моем мозгу возник гениальный план. Проекция возможных событий пронеслась воинствующей колесницей, и я, поразмыслив, сказала: «Нет, давай лучше в час на Капитанском Мостике». Это такая сказочная смотровая площадка, на границе между Маяком и санаторием, место довольно укромное, но отлично просматриваемое с определенного пункта на самом Маяке. И потом, дав свое согласие, я на секунду замешкалась и, может быть, даже и пришла бы, если б не роковое, пошлое, как кабацкий шансон, это взбудораженное, чересчур поспешное: «Надень, пожалуйста, платье, то розовое. И без трусиков».

Потом к лифту, где происходила беседа, пришел папа с нашими вещами и, коротко попрощавшись с Йогом, увлек меня за собой готовиться к ужину.

Пока мы поднимались, я торжествующе смотрела на свое отражение в зеркале, и мое сердце колотилось громко и часто, дыхание перехватывало. И едва мы вышли, я отлично сыгранным дрожащим голосом, робко обратилась к отцу со словами: «Ты знаешь, ЧТО он мне говорил?».

Да, папа не дурак – конечно, он догадывался! Он пришел в состояние подозрительного молчания и, довольно грубо отослав меня в комнату, стал о чем-то советоваться с Цехоцким, у которого мы снимали квартиру.

Тревожная весть о моем намечающемся свидании облетела весь Маяк и даже коснулась самого начальника. Но никто до конца не верил.

На пляж меня тогда все-таки пустили, но даже путь в сортир лежал под строгим конвоем. На общение с Верой и Таней легло страшное табу, и потом, когда незаметно подкралась страшная знойная сиеста и стрелки на часах сошлись острым клином, Зинка, стоящая на страже у Маяка, примчалась ко мне, красная, с выпученными глазами и завизжала: «Он там!!!». На одно короткое мгновение, пока десятки заботливых родительских рук не увели меня восвояси, я увидела его – пленительно красивого, в майке и шортах, лежащего на уютной скамейке под сенью дикого винограда прямо над обрывом. И я, в своем розовом сарафане, взмахнув рукой, потеряла его из виду на целый год.

Оставшиеся полтора дня мы с отцом провели на тесном, выгнутом амфитеатром пляже санатория «Жемчужина», где я, притихшая и довольная, писала что-то в своей толстой тетрадке, смакуя терпкий, будоражащий вкус своей первой женской победы.

Мне потом рассказывали, что вместо меня на Капитанский Мостик пришла группа агрессивно настроенных мужиков с Маяка, которые и без того не любили таких, как он, а тут вдруг ТАКОЕ… Говорят, у него были крупные неприятности, связанные с этим несостоявшимся свиданием. Я стала героем месяца, и меня все хвалили – вот какая девочка умная, а он-то, развратник старый, думал… но никто не знал о том новом, странном и страшном томлении, поселившемся в моем ликующем сердце, о той непонятной тягучей боли, оплетшей душу. Поезд уносил меня все дальше и дальше, прямиком в распахнувшиеся объятия ностальгии и жгучей, терпкой влюбленности.

На следующий день после приезда домой меня отправили в летний лагерь в Карпатах и удачно простудившись, половину смены я провела в уютном турбазовском номере совсем одна, где, склонившись над письменным столом, писала повесть «Игра». Сказочные синие горы уходили далеко в безморье, идиллически зеленела широкая «полонина», в воздухе пахло поздним летом, горной травой, и дух захватывало от дивных воспоминаний. Иногда глубокой ночью я просыпалась оттого, что мне снилась моя Имрая, и горячие сладкие слезы катились по щекам, тая на моей дрожащей улыбке. Мне хотелось играть, и я ни разу ни в жизни, ни с экрана телевизора не видела человека, такого, как Альхен, который был бы достойным партнером. Ну, почти ни разу не видела. Через четыре месяца случилась еще одна история, не менее будоражащая.


Осенью меня отправили в унылый октябрьский Артек.

Тогда я уже прочно жила Альхеном, моим Гепардом, и, очутившись все в той же Имрае, в нескольких десятках километров от того места, вместо бальзамического избавления, была скручена новой болью. Мне было 12 лет, я была замечтавшейся растерявшейся девчушкой, которую тут же люто возненавидел весь отряд (и это было взаимно). И там, среди остывших пальм и отцветших олеандров, случилось то, что стало событием № 2 и уже окончательно и бесповоротно подорвало стандартное течение моей дальнейшей жизни.

В памяти до сих пор стоит слегка затуманенный образ полутемной комнаты с удивительно красивыми картинками на уродливых клеенчатых обоях. В последний раз я ее видела немногим больше года назад. Помню, как ходила тогда в состоянии какой-то легкой возвышенности, смежной с ощущением сексуального возбуждения, как в ТОТ самый день. Я будто учуяла его. Чувство гадкой неприязни поднялось во мне и потом было смыто сумасшедшим интересом. Вожатые решили, что у меня проблемы с психикой, а он, похожий на Кристофера Ламберта, наградил меня скользким взглядом и бренчал на гитаре нам – таким же моральным уродам, как и я. Он ставил «Энигму» и Жана-Мишеля Жара и погружал нас в транс, а потом мы садились кружком и делились впечатлениями.

Итак, сейчас будем восстанавливать эту комнату. Лампа взята в такой жлобский, советский стеклянный абажур, желтоватый, похожий на пивную кружку в толстых ромбах. Окна там не было. То есть было, но из застекленной веранды сделали отдельный кабинет, заколотив высокий проем какой-то доской. На саму доску были наклеены различные бумажки, паршивенькая ловушка для подростков – всякие там тесты, гороскопы, интересные картинки. Стулья. Одни – какие-то гостиничные, страшные и твердые – жуть: фанера и бордовая ткань. Другие – тоже страшные, но уже не гостиничные и не такие новые – какие-то дерматиновые, стоят слева, а новые – справа. В голове так и крутится: «Гостиничное дело – правое дело». Бред. У одной двери, с фотографией Горбачева в семейных трусах, стоит низкий журнальный столик. С ним тоже связаны какие-то неприятные ассоциации… не могла я себя почувствовать там как дома. Все эти мокрые гостиничные ассоциации. На столике два или три магнитофона – необходимое для психзанятий стереооборудование. Что еще? Все стены в каких-то картинках и фотографиях, в вырезках из журналов. И польщу самой себе: поддаваясь натиску того ничтожного процента теперешней реальности, напишу: мой портрет, фотография, самая удачная из всех, где я, плененный грустью и тоской почти еще ребенок, болтаясь в будоражащих мелодиях «drive/driven», позирую перед похабным объективом фотокамеры, настраиваясь на чувственную позу, качусь в полное Никуда. Я тогда не думала ни о будущем, ни тем более о прошлом. Я провалилась в adoreau. Он в восторге кричал:

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2