По потолку пробежал свет от фар дальней машины, потом машина приблизилась, слышно было, как стучит на холостых оборотах распредвал — менять пора, что, шофер не знает, что ли? Хлопнули дверцы, кто-то смеялся, под дождем пробегая короткий отрезок пути до подъезда. Все это происходило, как пишут фантасты, в параллельном пространстве, в чужом мире, лишь отзвуком жизни касаясь их темноты и тишины.
Дан знал, что любит эту женщину, которую так и не открыл, не понимает, роду-племени ее не ведает — чужую, болезненно близкую. Он сам принадлежал к тому — параллельному! — пространству, где рычали машины с разболтанными клапанами, где смеялись не очень трезвые и такие ясные и простые подгулявшие полуночники, где какую уже неделю лил дождь и где зонт был только зонтом, а не крышей на двоих. Она увела, утащила его в свой мир, в свое пространство, где понятное легко превращалось в загадочное, где тайны всегда лежали под рукой — блестящие и легкие, как жонглерские мячики. «И невозможное возможно…» Кто это сказал? Блок это сказал…
Дан знал, что любит эту женщину, и в ту минуту — нет, в те часы! — верил, что никогда, ни за что не станет проверять ее волшебную силу. И вовсе не потому, что отлично изучил классику и помнил, с чем осталась вздорная старушенция, испытывавшая терпение золотой рыбки. При чем здесь классика? Дан любил эту женщину и мучительно не хотел, чтобы она была волшебницей.
Почему же, когда он провожал ее до разлучной троллейбусной остановки, когда шли они бульваром, старательно обходя лужи на гравии, шли, прижавшись друг к другу под черной японской крышей на двоих, почему он рассказал ей о тех нескольких страничках, что четыре месяца назад отнес в репертуарный отдел главка?
Сколько он вынашивал их, прежде чем отпечатать на расхлябанной машинке, одолженной в бухгалтерии студии? Год? Два? А может, он уже представлял себе их содержимое, когда только-только клеил свой первый номер в училище, когда маленькая некрасивая женщина, знаменитая в прошлом артистка, его педагог, фанатично влюбленная в летающие булавы, кольца и мячи, говорила ему: «У тебя, Дан, прекрасная голова, ты умеешь думать, но — ах, если бы ты не ленился!..»
Даже Тилю он ничего не сказал об этих нескольких страницах.
А Оля слушала его и молчала, она умела слушать не перебивая, не задавая лишних вопросов, просто слушать — великое качество, почти утерянное людьми в наш торопливый век. Дан рассказывал ей об аттракционе, о пестром и темповом зрелище, где будут участвовать десять жонглеров, работающих соло и все вместе — синхронно, с танцами, с акробатикой, об аттракционе, где можно показать долгую историю жанра, давным-давно начатого бродячими комедиантами и доведенного до совершенства такими асами, как друг Коля. И лошади будут там, и моноциклы, и проволока над манежем, и трапеция под куполом, потому что кидать всякую всячину можно везде, главное — хорошо кидать.
Дан мечтал прийти в училище, отобрать молодых парней и девчонок, умеющих и любящих «кидать всякую всячину», попросить ту женщину помочь ему и им. А может, — вот было бы здорово! — и Коля станет работать с ними, и тогда они никогда уже не расстанутся, чудесная жизнь начнется!
Все написал Дан на тех страницах, ничего не упустил. Как сумел, так и написал. За эти четыре месяца сто раз был в главке, а спросить о судьбе своей идеи стеснялся, считал: если понравилась, сами бы ему о том сообщили. А видно, не понравилась идея или не поверили граждане начальники, что какой-то средний жонглер с ней справится. Вот если бы Коля на себя инициативу взял — дело другое, Коля — имя надежное, гарантия качества. А ведь не его это мысль, не Колина, — Дан ее выносил, кому, как не ему, воплощать…
Сказал, чуть не крикнул:
— Ты понимаешь меня, Оля?!
И она ответила ровным, пожалуй, слишком ровным голосом — тогда и ледок в нем Дану привиделся:
— Я понимаю, Дан, очень хорошо понимаю. Неясно одно: почему ты думаешь, что другие глупее нас с тобой? Ты был в главке? Интересовался? Нет? Так пойди завтра и поинтересуйся. Уверена: все будет в порядке.
И черт дернул его спросить не без надежды на определенные обстоятельства:
— Точно уверена?
И услышал в ответ то, что хотел, что страшился услышать:
— Точно уверена!
Наутро проклинал себя, репетировал как во сне, однако не сыпал, взялся за кольца — преотлично пошли, кидал пять колец в зверском темпе — и без завалов. Под конец решился на личный рекорд: выкинул десять колец и все словил. Тут не надо путать два глагола — «выкидывать» и «кидать», разные в жонглерском деле понятия, хотя и с одним корнем. Кидать — жонглировать постоянно, подбрасывать и ловить, подбрасывать и ловить — три, четыре, пять, даже шесть предметов. Но есть предел ловкости рук, предел человеческой реакции: девять, десять, одиннадцать предметов можно лишь выкинуть: единожды подбросить и все успеть поймать, тут тоже отчаянная ловкость нужна, быстрота, цепкость — далеко не всякий на это способен. Тиль сказал:
— Ты сегодня какой-то нездешний, Данчик. У тебя неприятности?
— С чего ты взял? — получилось грубовато, но Тиль не стал вдаваться в подробности.
— Твое дело, молчи. Оно и хорошо: автоматизм появился, добротное качество для мастера…
Первый раз мастером назвал, а Дан даже не обрадовался, о другом думал: идти или не идти?
Когда стоял под душем, решил окончательно: пойдет. Дальше играть в стеснение не имело смысла.
Приехал в главк — и сразу в репертуарный отдел. А там его встретили чуть ли не с объятиями: наконец-то появился, долгожданный ты наш!
Оказывается, его заявку вчера рассматривала режиссерская коллегия главка, кое-кто был против, говорил, что сам Дан аттракциона не вытянет, что идея богатая, перспективная, но Надо бы ее — пусть Дан не обижается — кому-нибудь из более сильных жонглеров передать. И Колину фамилию называли. Но тут выступил Тиль и сказал, что передавать аттракцион никому не следует, что Дан отлично с ним справится, — надо видеть, как он в последнее время кидает, не зрелище — одно удовольствие! — что Коля — человек умный, творческий и сам не откажется присоединиться к аттракциону, тем более что они с Даном друзья — не разлей вода. И что он, Тиль, рад будет, если главк назначит его режиссером в аттракцион, ибо нет ничего приятнее, чем работать с мастерами своего дела. Так и сказал: с мастерами, имея в виду его и Колю. И об училище шла речь, о том, чтобы выпускников задействовать. Тоже поддержали. В общем — полный успех, фанфары и литавры.
Сказали: в срочном порядке пишите сценарий, его быстренько утвердят, и с будущего года — как смету составят — начнете собирать людей, репетировать, заказывать костюмы и оборудование.
Тут бы Дану «в срочном порядке» нестись за письменный стол, мысли в слова облекать, брать напрокат пишущую машинку, а он, равнодушный, только и сумел, что поблагодарить за внимание, пообещал серьезно подумать над сценарием.
Апатии его удивились, спросили: есть какие-нибудь трудности? Может быть, профессионального сценариста подключить?
За сценариста опять поблагодарил, отказался. Поинтересовался: что с его номером станет — с тем, что сейчас готовит?
Объяснили снисходительно, как маленькому: новый номер органично войдет в аттракцион. И старый тоже войдет — с моноклем, сигарой и тростью. Как незабываемое прошлое отечественного цирка.
Не понял Дан, как они туда войдут: что ему, аттракцион из лоскутов тачать? Новый — значит, новый. От начала до конца… Но спорить не стал. В конце концов, в его теперешнем номере единственно новое — подаренное Олей умение кидать без завалов. И только. Так оно-то как раз не пропадет — всегда пригодится…
Но думал об этом как-то механически, по инерции — положено, вот и думается, а радости не ощущал, полета души необыкновенного, когда кажется: теперь все горы — пустяк, все высоты покорятся, теперь только работать, работать, работать — до одурения, до радужных кругов, где они там от усталости возникают — в голове или в глазах?..
Вот работать как раз и не хотелось. Хотелось вернуться домой, забиться в дупло, забаррикадироваться от всех. Не видеть, не слышать, не думать. А выйдет — не думать? Дан знал точно: не выйдет.
Почему, спрашивал он, сделав подлость, человек вовсю старается убедить себя в том, что поступил единственно правильно, что не было иного выхода, что не подлость это вовсе? А что тогда? Естественное желание осуществить давнюю мечту, ставшее возможным благодаря любимой девушке. Естественное…
Помнится, был у Дана приятель, не цирковой — из технической братии. Влюбилась в него до одури одна стюардесса, на международных линиях она летала, из всяких Брюсселей и Парижей не вылезала. Ну валюта там, шмотки заграничные — все при ней. Раз галстучек своему инженеру привезла, другой раз — рубашечку, третий — одеколончик для бритья с фирменным запахом. А он — интеллигентный такой, тактичный, томный, сволочь порядочная — начал этим осторожненько пользоваться. Скажет: ах, как я мечтаю о хорошей «паркеровской» ручке… Бах — через два дня имеет ручку. Дальше — больше: ботиночки чтой-то сносились, сорок вторым размером пользуюсь… Хлоп — через неделю щеголяет в замшевых мокасинах… И ведь не любил ее, ничуточки не любил. Хорошо, девка вовремя раскусила его, отставку дала. Год назад Дан встретил ее на Калининском: замуж вышла, ребеночка родила, летать бросила, счастлива…
Так ведь он, инженер этот, не любил ее…
А ты, Данчик, любишь свою волшебницу, рыбку свою золотую? Любишь, не можешь без нее — верно! И от этого ты еще большая сволочь, чем твой приятель. С кем, как говорится, поведешься…
Кой черт ты о нем вспомнил, при чем здесь он? А при том, что не проверял ты Олино волшебство, поверил в него без оглядки и расчетливо использовал. Знал, что получится все наверняка, переспросил даже; «Точно уверена?» — и ответ получил тот, который ждал. Как бы ты разочаровался, если бы она вдруг заколебалась!.. А отговорку «про эксперимент» придумал для оправдания: мы-де не рвачи, мы ученые-атеисты, в чудеса не верящие.
Что-будешь делать, мастер?
Но чудес-то не бывает?.. Верно, не бывает, все куда проще, понятнее: попал в полосу везения, со всех сторон пофартило. Того и следовало когда-нибудь ожидать: руки есть, голова на плечах имеется, только веры в себя и не хватало. А фортуна — баба с ног до головы, она уверенных любит, помогает им. Права пословица: у счастливого и петух несется.
Хорошо, пусть так, никакого волшебства нет, а есть ряд совпадений, ничуть не противоречащий всесильной теории вероятностей. А как же быть с твоим: «Точно уверена?» Ни в какую ворожбу не верил, а все ж спросил — на всякий случай, как перед приметой подстраховался. Самые стойкие атеисты стучат по дереву и плюются через плечо, чтоб не сглазить, опасаются черных кошек, разбитых зеркал и рассыпанной соли.
Значит, подстраховался? На всякий случай? Хоть бы и так, хоть бы и сам не плошал, а Золотую рыбку привлечь в соучастники не преминул…
Дан окончательно запутался, заблудился в себе. Одно знал точно: виноват перед Олей. Как встретится с ней, заговорит, в глаза взглянет? Сможет? Не знал он, ничего не знал…
А тут телефонный звонок раздался. Дан посмотрел на часы: вечер уже, три минуты седьмого. Телефон звонил, а Дан не снимал трубку, слушал пронзительные резкие звонки, каждый из которых отзывался болью в голове. Телефон перестал звонить, и Дан закрыл глаза: умел бы плакать — в голос бы завыл. Вчера договорились: Оля позвонит в шесть часов, сразу после работы. Позвонила. Вот и все. Все.
И до самого утра, до серого апрельского рассвета тихо было в пустой квартире. Только кран капал. Ну да его Дан утром подвернул, а вернется с репетиции — новую прокладку поставит, плевое дело, пять минут работы.
Добираться из Марьиной рощи в Измайлово, в студию — удовольствие ниже среднего. Три вида транспорта — троллейбус, метро, автобус, почти час езды. Единственное, что утешало: никогда не попадал в часы «пик». Ехал на репетицию к десяти утра, когда основной поток работающего люда уже схлынул, человечество приступило к созданию материальных ценностей, а духовные — вроде циркового номера Дана — могли и подождать.
Дан порой спрашивал себя: кому нужно его искусство? Странная штука память! Люди ходят в театры и кино, рассказывают знакомым: вчера видели Смоктуновского в такой-то роли или Гоголеву в таком-то спектакле. А как насчет цирка? Примерно так: в кои-то веки выбрались, дети упросили на клоуна посмотреть, программа хорошая, интересная, слоны были, собачки, джигиты на лошадях… И хоть бы кто одну фамилию вспомнил! Увы: фамилии цирковых артистов знают только истинные любители. Таких немало в каждом городе, куда «достает» цирковой артистический «конвейер», больше того — каждый человек знает имена Карандаша, Попова, Никулина, Кио, еще три-четыре имени. А всего в «конвейере» тысяч шесть, мотаются по стране, по стационарам и шапито, работают как проклятые, калечатся, становятся пенсионерами в тридцать, а то и в двадцать пять — работу с малых лет начинают, до старости не бросают, случается, умирают прямо в цирке: инфаркт настигает где-нибудь между дневным и вечерним представлениями, и лежат в манеже, и оркестр играет Шопена, и, не стесняясь слез, плачут веселые клоуны, куражные джигиты, лихие акробаты. А на следующий день они снова выйдут радовать публику, которая не вспомнит их имен, дай бог — номера в памяти останутся, и, наверно, это правильно, потому что искусство цирка в отличие от театра или кино сильно своим единством, своей цельностью, когда «единица — вздор», когда жонглеры, клоуны, канатоходцы, гимнасты — все вместе, все — одно, пусть не сумма единиц, а сумма единственностей, но все же сумма. И только все вместе они заставляют зрителей вздыхать о цирке как о празднике, и тогда зрители отлично помнят имя каждого.
Его нетрудно запомнить, считал Дан, оно у нас общее. Цирк — наше имя. И пусть ему завидуют артисты кино и театра, любой из которых носит свое, неповторимое, лелеемое. А общего у них нет.
Сделает Дан аттракцион — если сделает, будет в нем десяток участников по имени Цирк, и сногсшибательный Коля, заслуженный артист, жонглер с мировым именем, станет не собственной фамилией гордиться, а общей.
Вот такие пироги…
А есть ли смысл делать аттракцион?
Выпустить новый номерок, ездить с ним по городам и весям до тихой старости, до того момента, когда руки откажут, когда ими не только булаву — ложку с кашей трудно поднять станет, как частенько у жонглеров случается, если они в манеже не ваньку валяют, а вкалывают на совесть. А можно и ваньку валять, публика добрая, не заметит, а заметит — простит, еще и в ладошки похлопает. Красота, кто понимает…
Только Дану того не понять: он этот аттракцион, как сказано, с училищных времен лелеет и забыть о нем не сможет — не получится.
Значит, делать?
Значит, делать.
Несмотря на то что выпросил его у фортуны, поплакался у нее на плече? Почему, собственно, выпросил? Заслуженно получил, и теперь только от тебя зависит удача: хватит ли сил, умения, терпения — все тип-топ будет.
Теперь только от тебя зависит…
Днем все куда радужней кажется: и черное вроде не так уж черно, а белое — белей не выдумать. Днем мысли чище, настроение повыше, днем совесть дремать начинает, носом клевать, раз за ночь не отоспалась, не отдохнула. И небо уже не такое низкое, не висит над головой, за зонт задевая, и даже дождь не слишком мокрый, а коли сей парадокс вздорным покажется, то выразимся иначе: не слишком холодный, не слишком колючий — обыкновенный весенний дождик. Днем все кошки окрашены в разные цвета, а твоя серая таки стервозная кошка-совесть нежно мурлыкает. Но когтей, заметим, не прячет, пробует их, напоминая о себе…
Переоделся в рабочее трико, вышел в манеж.
— Привет, Тиль.
— Гутен морген, Данчик.
— Спасибо тебе за добрые слова об аттракционе.
— Не за что. Мы о нем еще поговорим — есть о чем. А пока приступай, Данчик, трудись, номер плановый, его выпускать надо, а то с меня шкуру на перчатки сдерут.
— Пожалеют, — сказал, чтобы что-то сказать. Влез на моноцикл, начал раскидываться — рук не ощущал, тело как не свое, булава по запястью ударила — болью в плече отдалось.
— Что с тобой, Данчик, не выспался?
— Пустяки, Тиль, сейчас разогреюсь.
Вроде раскидался, что-то получаться стало. Взял четвертую булаву, пошел работать не торопясь, приноравливаясь к чужим еще рукам, но уже слушались они, ловили, подкидывали, обретали ловкость. Увеличил темп — раз-два-три-четыре! Что за черт, уронил булаву! Ничего, бывает. Тиль молчит. Вновь начал бросать, побыстрее-побыстрее, поехал по кругу — опять уронил. Повторим. Быстрее, быстрее, пошло, пошло — раз-два-три-четыре! — еще быстрее! — раз-два-три-четыре! — вот так-то лучше! — раз-два-три… Четвертая — на ковре.
Что происходит? Ничего особенного: как кидал неделю назад, так и нынче идет. Мастерство, которое появилось недавно, исчезло начисто, остался прежний среднекрепкий жонглер Шереметьев Д. Ф., штатная единица главка, артист по имени Цирк. Кураж пропал.
— Сядь, Данчик, посиди с Тилем.
Послушался. Бросил булавы на арену, сел на барьер. Тиль вместе со стульчиком развернулся к нему лицом, блокнотик закрыл, страницу карандашиком заложил.
— Не спрашиваю, Данчик, что сейчас происходит. Хочу узнать, что, к примеру, позавчера было?
А что позавчера было? Кидал отлично, мастерски работал, вот что было.
— Не знаю, Тиль, сам не могу разобраться.
— Прости старика за бестактность, Данчик, но нет ли здесь причины по имени Оля?
Запомнил имя старый хрен, память как у мальчика.
— Какая, в сущности, разница, Тиль…
— Большая разница. От девушки Оли многое зависит.
Во дает! Дед Мороз и Снегурочка. Учитель и ученица. Старый колдун Тиль подговорил свою юную воспитанницу малость поработать с нетвердым душой материалом. Рассказ из серии святочных.
— Что же от нее зависит?
— Все, Данчик: твое настроение, твоя удача, твое дело. Ты от нее зависишь, как пишут в газетах, целиком и полностью.
Забавный разговор получается…
— Именно от нее?
— В данном случае — от нее.
— Есть и не данный?
— Есть такое понятие — «вообще». Мы, мужики, вообще от женщин зависим. Они все — волшебницы, Данчик, если, конечно, они — женщины, если не потеряли они своей — Богом данной — волшебной силы среди кастрюль, в магазинной толчее, на профсоюзных собраниях, в кабинетах начальников. Многие не выдерживают, теряют ее, эмансипацией задавленные, да еще и прикидываются, будто так и должно быть, будто женщина — не женщина вовсе, а в первую голову инженер, ученый или там тракторист. И заметь, Данчик: не инженерша или трактористка, а непременно в мужском роде, потверже, пожелезнее. А на кой ляд миру ученые и трактористы, если женщины в нем исчезают? Ты об этом думал, Данчик? То-то и оно, что не думал…
Конечно, не думал. А теперь сидел, слушал, размягченный, а Тиль журчал тихонько и совсем не был похож на обычного ироничного и злого гномика: и вправду уютный и добрый Дед Мороз. Только в калошах.
— А с чего они, Данчик, в трактористы-то подались? Разве от хорошей жизни? Оттого, что настоящий мужик по нынешним временам — тоже редкость. Настоящий мужик — он какой? Он до дела — зверь, он с себя тыщу потов спустит, а дело на совесть выполнит. И нежный он, Данчик, хрупкий, и только сверху — стальной. А внутри у него, под стальным кожухом, такая субстанция, говоря научно, которая женской волшебной силе очень поддается. И хорошая волшебница этой субстанцией легко управляет. Нас, Данчик, всю жизнь женщины делать должны — с рождения до смерти, так природой наказано. И противиться природе не следует, тебе это боком выйдет. Понял?
— Да разве я настоящий?
— Похоже на то. Все мы изначально настоящие, пока акушерка пупок ниткой не перевяжет. А далее все от нас самих и зависит. Теряются мужики — женщины исчезают. Они эмансипируются, мы феминизируемся. Все взаимосвязано, Данчик, диалектика не врет.
— А что ж ты, Тиль, настоящей женщины не нашел? Бобылем век тянешь…
— Я нашел, Данчик, давно нашел. Только и потерял давно. Мою женщину, Данчик, в девятнадцатом году в Иркутске интеллигентные мужички порубили. Они-то себя настоящими считали, цветом империи»…
— Прости, Тиль, я не знал…
— Никто не знал, Данчик, я с тобой первым за много лет разговорился. А прощения просить не за что: давно это было, почти забыл все.
— Сколько же тебе лет, Тиль?
— Много, Данчик, страшно много, со счета сбился… Ты вот что, сегодня иди домой, отдохни, полежи, подумай. И завтра не приходи. Я загляну в студию: тебя нет — значит, еще думаешь. А как надумаешь — явишься.
— Что надумаю, Тиль?
— А про Олю. Что хочешь, то и надумаешь, другого не выйдет. Все.
Встал, неторопливо сложил стульчик, ботинки в калоши втиснул, подхватил портфель.
— Бон шанс, Данчик, всего наилучшего.
Дан не смотрел ему вслед, сидел, сгорбившись, на барьере, оперев о колени локти — этакий бессмысленно сильный циркач с голубой картины Пикассо.
Да только не было перед ним никакой девочки, тоненькой девочки на шаре.
И шара не было.
Дан — жонглер, а шар — типичный атрибут номера эквилибристов.
9
Вот и объяснил все мудрый Тиль, премудрый пескарик, который себя делал сам — некому его делать было. А скорее всего ничего он не делал, забрался в прочный футляр — тогда, в девятнадцатом, все застежки застегнул, задвижки задвинул, жил по инерции, ибо ничего он не забыл с тех пор — наговаривает на себя — одной памятью и существует. Портфель его — футляр, калоши — футляр, блокнотик с монограммой… И никто с тех пор в тот футляр не заглядывал — желания не возникало. Живет рядом старичок-боровичок, засушенный цветок из гербария. «Как дела, Тиль?» — «Дела — лучше некуда!» Спросили — ответил, не спросили — промолчал, тоже ладно, до обид ли ему, когда все кругом в заботах захлебываются, а заботы, вестимо, наиважнейшие, чуть ли не государственные: кому ставку не повысили, кто с женой полаялся, у кого сын по химии пару схлопотал, кого вместо Киева на гастроли в Жмеринку услали. Тиль обо всем послушает, каждому совет преподаст.
Вон и ему, Дану, тоже преподал…
Спасибо тебе, Тиль, добрый человек, не за совет спасибо — не в нем суть, да и никаких особых рецептов Тиль не выписывал — за откровенность спасибо, за то, что не прикидывался бодрячком, не хлопал по плечу: все пройдет, Данчик, не унывай, родимый! — за то, что сумел понять его и сказать о самом важном.
Ничего не казалось Дану важнее, чем банальные, в общем, откровения Тиля. Да, банальные, но не стали они от того глупее или невернее. В вечном своем стремлении к эксцентричности, к вящей оригинальности забываем мы о самом простом, об изначальном, о сути, если хотите, бежим ее, в эмпиреях витаем, а суть — внизу. Нам ее снизу выносят умные люди, а мы: ах, как примитивно, тривиально, общеизвестно!..
А коли общеизвестно, чего ж забыли? Чего ж не пользуетесь?
В тот последний — счастливый! — вечер Оля остановилась у книжного стеллажа, пробежала взглядом по темно-синим корешкам «Библиотеки поэта», сказала вроде бы ни к чему:
— «Женщина, что у тебя под шалью?» — «Будущее!» Дан тогда отметил про себя: цитата откуда-то, девушки у нас образованные. А сейчас тщился вспомнить: откуда — и не мог, не знал он этих строк, даже автора угадать бессилен.
А ведь Тиль о том же говорил, только суровой прозой. Каждая женщина — волшебница. Бальзам на душу, а, Дан? Каждая — не только твоя! И надо без оглядки верить в их волшебство и не мучиться ложной гордостью: как я, такой сильный, со всех сторон из нержавеющей стали, обыкновенной женщине судьбу вручаю?
В том-то и секрет, что необыкновенной.
Обыкновенные, прав Тиль, нынче свое равенство с сильным полом вовсю доказывают, опорные позиции завоевывают, мир перевернуть готовы. А необыкновенным нечего завоевывать, они своих позиций никогда не сдавали, и прочнее этих позиций ничего в мире нет.
Дурак ты, Дан, дурак непроходимый. Хотели тебя на ум наставить, а ты, как и положено дураку, воспротивился. Сейчас бы рад все назад повернуть, ан поздно… А вдруг не поздно?
Найти ее, прочесать все дома вкруг Садового кольца, сутками на каждой остановке после Самотеки дежурить, ждать, когда выйдет она из троллейбуса, вернуть сказку, которая и есть жизнь…
Но ведь Оля — волшебница, она все про него знает, все чувствует, неужели не поймет, как плохо ему сейчас?
А если и поймет, с чего бы ей объявиться? Он сам не снял трубку с телефона, сам, никто его за руку не держал.
А если и поймет, с чего бы ей прощать его? Ведь он сам решил, что страшна ему ее волшебная сила, а значит — не нужна.
Но ведь Оля волшебница, она все про него знает. Она знает, что он ее любит, хотя и не говорил ей о том, опять гордость дурацкая помешала.
Но он-то не волшебник и ведать не ведает: как Оля к нему относится? Что-то не слышал он от нее про любовь… Не слышал, потому что не хотел слышать, страшился слов, ибо на них реагировать надо, другие слова в ответ говорить — самые главные, единственные. Нет у него таких слов, не знал он их никогда, не повторял никому…
Нет?..
Есть, тысячу раз есть, только его слова, собственные, выношенные!
Поздно, Дан, поздно, упакуй их поплотнее где-нибудь на дне памяти — до следующего раза. Если он будет — следующий…
Подошел к окну: когда этот дождь кончится? Апрель на изломе, хочется солнца, настоящей весны, зелени, сухого асфальта, расчерченного квадратами «классиков», надоели плащи, зонты, даже Тилю его калоши, верно, осточертели.
Посмотрел на часы: без двух минут шесть. Молчит телефон, молчит как заклятый, никто не рвется поговорить с Даном, все, кому номер сообщил, записали его и забыли.
Друзья называется…
Ровно шесть на часах, конец рабочего дня, контрольное «телефонное» время.
Какой дождь на улице!
Вспучиваются, лопаются водяные пузыри на лужах, перевернутой лодкой плывет-летит над ними легкий-легкий цветастый зонтик.
ПОТОМУ ЧТО ПОТОМУ
Сказочно правдивая история
Сначала, когда Вадим впервые расставил на лесной опушке дюралевую треногу этюдника и только вгляделся, сощурившись, в редкий ельничек впереди, в тропинку, чуть видную в траве, перевитую для крепости жилистыми корнями деревьев, еще во что-то вгляделся — не суть важно! — фотографируя увиденное в памяти, в этот момент они и появились: возможно, передовой их отряд, разведчики-следопыты. Тогда Вадим особо их не рассматривал: мало ли кто интересуется бродячим художником. Привычное дело: по улицам слона водили… Они встали за спиной Вадима, молчали, ждали. Тонким и ломким углем Вадим набрасывал на картон контуры будущего этюда, готовил его под краски. Он любил писать сразу набело — почти набело, потому что потом, если работа удавалась, он еще до-олго возился с ней в мастерской, отглаживал, «обсасывал», как сам говорил. Но именно с ней самой. Хотя, бывало, ему казалось, что картон слаб для этой натуры, и тогда он брал холст или — с недавних пор — лист оргалита, удобный для его подробной и гладкой манеры письма, и писал заново, отталкиваясь и от картона, но больше от памяти. Она и вправду была у него фотографической: гордился ею и не перегружал ненужным.
Те, кто стоял позади, были
ненужными. Вадим не оглядывался, не фиксировал их, только сетовал про себя: неужто полезут с вопросами?..
Однако не полезли. Постояли по-прежнему молча и молча же скрылись, будто растаяли, растворились в зелени — столь же незаметно для Вадима, как и ранее возникли.
А работалось, в общем, неплохо: споро. День выдался чуть пасмурный, сероватый, удобный по свету: солнце облаками прикрыто, не режет натуру, не меняет освещения, двигаясь, как и положено, с востока на запад. Поэтому Вадим не очень-то любил солнце, особенно полдневное, непоседливое — не поспевал за ним, и, помнится, кто-то ругнул его в прессе — после персональной выставки в зальчике на Горького: за «мрачноватость палитры, отсутствие радости в природе». Как будто вся радость — в солнце…
Седой день хорошо лег в этюд, и Вадим был доволен, заканчивал уже, доводил картон до ума, когда опять появились они. Удобнее, пожалуй, далее именовать их так — Они, с заглавной буквы, ибо для Вадима Они были одним целым, многоруким, многоглазым, вездесущим существом, своего рода излюбленным фантастами сообществом —
клоном, где отдельные особи не играют большой роли, но вот все вместе, в единении.
Впрочем, давно известно: в единении — сила, и фантастика тут ни при чем.
Сила встала, как и прежде, позади и на сей раз не умолчала.
— Реализм, — сказала она.
Вадим заставил себя не обернуться, не увидеть, кто это «вякнул». Продолжал работать, зная прекрасно, что вступать в спор с невеждами бессмысленно и опасно. Да и что ему до невежд?..
А невежды не унимались.
— Не скажи… Посмотри, как он цвет чувствует.
Только не оборачиваться, не проявлять любопытства, молчать, молчать…
— Что цвет! Зализывает… И форма статична…
Не выдержал — обернулся. Позади, уставясь в этюд, стояли четверо. Трое парней и девица. Два парня — лет четырнадцати-пятнадцати (Вадим не умел определять детский возраст), третий — куда помладше, пятиклашка какой-нибудь. Те двое, похоже, близнецы: в фирменных джинсах, в адидасовских кроссовках, в адидасовских же синих, с белым трилистником на груди маечках, одинаково стриженные — или нестриженые? — черноволосые, долговязые, худощавые, хотя и широкоплечие. Физкультурники. Третий попроще: в отечественной ковбоечке, в спортивных шароварах, мощно оттянутых на коленях. Через всю щеку — свежая царапина: наткнулся на что-то, на ветку или на проволоку — не от бритвы же… Девица — честно отметил про себя Вадим — выглядела вполне удачно. На четыре с плюсом. Легкий широкий сарафан-размахайка, шлепки-вьетнамки. Ноги длинные, от ушей растут, как в народе молвится. Загорелая. А волосы, волосы — мама родная! — царские волосы: тяжелые, огненно-рыжие, цвета каленой меди, прямые, не заплетенные в косу, но, зажатые, аптечной резиночкой, небрежно переброшены на грудь, чуть не до колен достают.