.. Зарплата сто тридцать?.. У кого сто тридцать? У актера?.. Выходит, Гиви и Гоги… Во бред!.. Нет, точно, Гиви и Гоги ушли из театра и взяли патент на кафе. Ладно, допустим. Но непохоже – Умнов голову на отсечение давал! – это кафе не кооперативное. Бывал он в маленьких, приветливых, теплых частных кафушках, где тебя встречают как дорогого друга, где кормят вкусно и сытно, где обслуживают быстро и вежливо, где скатерти чистые, наконец! И народу в таких кафушках работает – трое, от силы – четверо. И то еле-еле на каждого – рублей по триста чистой прибыли. В месяц. При адском труде… А здесь?.. Здесь штат, как в обыкновенной государственной забегаловке. И кормят, кстати, также. В смысле – плохо… Нет, если они и из театра, то кого-то здесь играют. Для чего?!
С этим безмолвным воплем Умнов выскочил в безопасный пока коридорчик, промчался мимо кухни, притормозил и лениво вышел в зал. Около их стола стоял Гиви и встревоженно озирался. Лариса сидела с загадочной улыбкой на лице – женщина-сфинкс после приема окрошки.
Тут Гиви заметил Умнова, радостно ему крикнул:
– Где ходишь, дорогой? Почему такую красивую девушку одну оставляешь? – акцент вернулся, как не исчезал. Или там, в кабинете, не Гиви был?..
Умнов подошел к столу, взял из рук Гиви листок счета.
– Сколько? Три шестьдесят? Получите… – положил на скатерть пятерку.
– Сейчас сдачи дам, – забеспокоился Гиви. – Мы – кооператоры, у нас чаевых нет.
– А сортир у вас есть? – грубо спросил Умнов, объясняя таким образом свой вояж по закулисной части кафе.
Лариса хмыкнула.
– У входа, дорогой. Где вешалка.
– С которой все и начинается, – задумчиво сказал Умнов, принимая рупь сорок сдачи. – И кафе, и театр… Пошли, Лариса. Спасибо за угощенье, парни. Смотрите – не переигрывайте, а не то прогорите, – и двинулся к выходу, не дожидаясь ответа.
На сей раз Умнов изменил себе и сел на заднее сиденье – рядом с Ларисой. После обеда у псевдогрузин он испытывал к ней откровенную симпатию. Занятно она себя ведет, Белоснежка, не соскучишься. Что-то в ней есть, в комсомолочке этой правоверной, что-то скрытое, необычное. Нелитованное, профессионально подумал Умнов.
– К Василь Денисычу едем, – то ли утвердила, то ли спросила Лариса.
А если спросила, то у кого?..
– Можно и к нему, – машинально ответил Умнов и машинально взглянул на шофера.
Он его впервые увидел сзади – до сих пор-то сидел рядом с ним. Увидел и мгновенно понял: шофер и был тем человеком, что разговаривал с Гиви и Гоги в кабинетике заведующего кафе. Он, он – спина его, затылок его, а голоса Умнов раньше и не слыхал: в роли шофера он – Попков, кажется? – молчал, как застреленный. В роли?.. Что они тут – все из местного театра? Все – Гамлеты?.. А кто ж Лариса?.. Офелия? Тогда жаль ее: плохо кончит…
Умнов испытывал жгучее желание обратиться к шоферу по фамилии. Спросить, например: «Как дела, Попков? Как трамблер? Как жиклер?» Но сдержался: рано. Еще час назад – спросил бы не задумываясь. Из чистого хулиганства. Из детского озорства – спровоцировать неловкую ситуацию, для хозяев неловкую – как, впрочем, было уже не раз. А сейчас решил обождать. Появились вопросы – точные. Появились желания – любопытные. Первые надо было задать. Вторые – осуществить. А до того – на время затаиться, смирить прыть.
Здание под красным флагом на центральной площади оказалось средоточием всех властей предержащих. Милиционер у входа с подозрением изучал журналистское удостоверение Умнова, часто сверял фотографию с оригиналом, потом с сожалением вернул корочки.
– Проходите, – и даже вздохнул: жаль, мол, но все – по форме, все подлинное…
Кабинет Василь Денисыча располагался на четвертом этаже в самом конце коридора. Судя по отсутствию дверей рядом, кабинет этот был ого-го каких размеров. Большому кораблю – большой док, подумал Умнов, слабо представляя себе Василь Денисыча в дальнем плавании. Да и не поплывет он никуда из Краснокитежска. Зачем? Здесь он – бог-отец, бог-сын и на полставки – дух святой. А вдали от родных берегов?.. Там сейчас опасно. Там, братцы, шторма участились. Таи тайфуны и цунами нынче гуляют. Метут все подчистую с подозрительным ускорением… Нет, в бухточке-то ку-уда спокойнее!..
Секретарша в приемной – та самая дама, что на банкете пела «Ландыши» – встала из-за стола-великана с добрым десятком телефонных аппаратов на нем.
– Опаздываете, товарищи. Уже три минуты: как заседают.
– Мы тихо, – виновато сказала Лариса.
С натугой открыла дубовую дверь, проскользнула в кабинет. И Умнов – за ней. Хотели войти тихонько, получилось наоборот. Василь Денисыч, стоящий во главе десятиметровой длины стола, немедля заметил опоздавших и провозгласил:
– А вот и наш гость. Кое-кто знаком с ним. Для остальных представляю: Умнов Андрей Николаевич, талантливый и знаменитый журналист, золотое, так сказать, перо. Прошу любить и жаловать… Поприсутствуйте, товарищ Умнов, на нашем заседании. И вам любопытно будет, и нам сторонний взгляд на нашу провинциальную суету весьма полезен. Лады?
Умнов согласно кивнул, оглядываясь, куда бы приткнуться. За стол заседаний – неловко, хотя Лариса уже уселась туда, на свое законное, бросила Умнова, предательница… За гигантский, под стать бильярдному, письменный стол Василь Денисыча – у всех присутствующих, а их здесь человек тридцать, будет сильный шок и судороги от гнусного кощунства. Остается единственно приемлемый вариант…
Умнов подошел к письменному столу, сел перед ним в глубокое кресло для посетителей и… провалился чуть не по уши, колени выше головы задрались.
– Там вам удобно? – ласково поинтересовался Василь Денисыч.
– Предельно, – умащиваясь, устраиваясь, ответил Умнов, борясь с собственным центром тяжести, ловя более-менее устойчивое равновесие. А поймал – почувствовал: и впрямь удобно. Хоть спи в кресле.
– Тогда продолжим, – Василь Денисыч обратился к собравшейся публике. – На повестке дня – три вопроса. Первый: проблемы перестройки, гласности на страницах нашей прессы. Сложный вопрос, товарищи, болезненный. Гостю нашему, думаю, интересный. Второй: о вчерашних выборах на заводе двойных колясок. Это – быстро, тут все удачно, как мне докладывали. Третий: послушаем директора театра, у него есть маленькие просьбы… Призываю выступающих говорить кратко и только по делу. Прерывать болтунов буду безжалостно. – Сел. И тут же встал. – Да, вот что. Прежде чем предоставить слово товарищу Качуринеру, главному редактору «Правды Краснокитежска», хочу сам сказать пару слов. Не возражаешь, Иван Самойлович?.. – Кто-то за столом, не видный Умнову, молча не возражал, и Василь Денисыч разразился парой слов. – Газету нашу в городе любят, факт. Достаточно сказать, что число подписчиков несколько превышает количество жителей города – я уж не говорю о рознице. А это значит, что нашу маленькую «Правду» выписывают в каждой семье, да еще, бывает, по несколько экземпляров. Дедушкам, значит, один экземпляр, папам-мамам – другой, а малым детишкам – третий. Отрадно. Но мы собрались не хвалить редакцию и лично товарища Качуринера, а указать им на те недостатки, которые есть, есть, товарищи, в их непростой работе. Канули, товарищи, в Лету тяжелые времена застоя, парадности, вздорного головокружения от мнимых и даже подлинных успехов. Ветры критики, ветры здоровой самооценки дуют в стране. Но что-то слабо они вздымают газетные полосы «Правды Краснокитежска». Еще часты на ее полосах и пустые восхваления, и всякого рода панегирики. Еще нередки замалчивания недостатков, которые повсеместно существуют: ведь мы работаем, значит ошибаемся. Еще робка критика, особенно – в высокие адреса. Откуда такая робость, товарищ Качуринер? Объясни товарищам, не скрывай ничего…
Василь Денисыч выговорился, окончательно сел, и немедленно поднялся высокий, худой, рыжевато-седоватый человек в больших очках со слегка затемненными стеклами, робкий, значит, Иван Самойлович Качуринер, усталый на вид шестидесятилетний персонаж. Поднялся, раскрыл блокнотик, близоруко в него всмотрелся.
– Должен признать, товарищи, – начал он малость задушевно, сипловато: ангина у него, что ли? – что коллектив редакции активно перестраивается, хотя это здоровый процесс идет пока недопустимо медленно. Мы не в тайге живем, центральные газеты-журналы читаем понимаем, что времена другие настали, но ведь, товарищи, невозможно ж работать! – И вдруг как нарыв прорвало. Он швырнул блокнот на стол и плаксиво запричитал, напрочь ломая степенный ход заседания: – К кому ни придешь: это не пиши, то не пиши, это ругать нельзя, недостатков нет, одни высокие показатели. Чуть что не так, звонят домой среди ночи, хулиганы какие-то угрожают. Напечатали про перебои с водоснабжением – у меня воду отключили, внучку помыть – на плите грели. Я Кавокину в Китежвод звоню, а он мне: ты же сам написал, что у нас перебои… Или еще. Мальчик у меня был, рабкор с завода двойных колясок. Помните, он заметку сочинил – о том, что нельзя в госприемку заводских назначать, что все равно они от ихнего начальства зависят: партучет, путевки, детский сад там. Мы дали под рубрикой «Мнение рабочего». Где мальчик? Нет мальчика. Исключили из комсомола, перевели в разнорабочие. Я Молочкову звоню, говорю: Эдик, как же так можно, это ж негуманно, это ж месть за критику. А он мне: ты смотри, кого печатаешь, это аморальный тип, он растлил горячую формовщицу. А формовщице, я узнавал, тридцать один, и двое детей от разных мужей… А тут дали мы очерк о председателе колхоза «Ариэль», о Земновском, вон он сидит. Ну, герой, показатели – на уровне, в общем – похвалили. А он мне: ты что делаешь? Ты что мне персоналку шьешь? Не мог покритиковать? Я ему: за что, Вася? А он: меня бы спросил, я бы нашел, за что… Или книгу «Высокие берега» нашего писателя Сахарова поддержали, вы сами, Василь Денисыч, сказали: хорошая книга, надо поддержать. Мы и поддержали, чего не поддержать. А вы звоните: неужто в целой книге недостатков не нашли? Неужто не за что ее пожурить? Я говорю: так вы же сами, говорю… А вы: диалектически, диалектически… Я не могу диалектически, это невозможно! Или театр наш возьмите. Что ни постановка – провал. А кому там играть, если все лучшие разобраны по объектам? Критиковать, – жалко. Хвалить – не за что. Вот и молчим. А нам; почему о театре ни слова? Замалчиваете, это политика… Все политика!.. Критикуешь – тебе по рогам. Хвалишь – тебе по очкам. Сомневаешься – тебе еще куда-нибудь.
– Стоп! – это Василь Денисыч встрял. Поднялся с председательского кресла, стукнул кулаком по столу. – Что за истерика, товарищ Качуринер? Вы коммунист или красна девица? Рассопливились тут… Все! Послушали мы вас, теперь вы нас послушайте. Вы, я чувствую, не понимаете, что за нами следят не только из центра, но и из-за рубежа. Враги, значит. Которым, значит, не хочется, чтобы наша перестройка одержала уверенную победу. Вот ты про книгу Сахарова вспомнил. Верно, хорошая книга, говорил я, не отрекаюсь. Но хорошая не значит идеальная. Идеальным, товарищ Качуринер, только газ бывает. И то в учебнике по физике, – тут Василь Денисыч помолчал, дал народу немного посмеяться веселой шутке. – Что на последнем съезде писателей утверждалось? Захваливаем ихнего брата, льем сироп, тем самым оказывая плохую услугу литературе. Значит, ты похвали, но и укажи на отдельные недостатки. Они есть, как не быть. Пусть в следующей книге перо поострей наточит. Диалектика, Иван Самойлович, штука серьезная, непростая… Ладно, у кого что есть к товарищу Качуринеру?.. Давай, Молочков, только коротко.
Встал уже виденный Умновым избранный-переизбранный, директор завода двойных колясок имени Павлика Морозова, героя-пионера.
– Что ж ты, Иван Самойлович, факты передергиваешь, а, родненький мой? – начал он ласково и даже отечески. – Что ж ты товарищей в заблуждение вводишь? Мы ведь мимо той заметки не прошли. Мы созвали открытое собрание, обсудили ее, согласились, что автор во многом прав. Помню, вывели из госприемки нашего бывшего бухгалтера и ввели молодого специалиста, постороннего, замечу. Ну, не мы, конечно, сами, а обратились в инстанции, инстанции нас поддержали… И пареньку, рабкору твоему, объявили благодарность в приказе. За принципиальность… А он возьми и сорвись. Запил. Пьяный на работу пришел. Горячую формовщицу не растлил, ты тут палку не перегибай, но приставал к ней с глупостями. А она – мать. Она выше этого. Ну, комсомольцы и выдали ему по первое число. Вон, Лариса сидит, она знает…
– Мы еще не утвердили решение заводского комсомола, – сухо сказала Лариса, оторвавшись от листа бумаги, на котором она что-то сосредоточенно рисовала. Сказала и снова в лист уткнулась.
– И зря, – осудил ее директор Молочков. – Оперативнее надо… Но это частность. А по большому счету у нас, заводчан, к газете претензии есть. Мало пишут они о наших маяках, о положительных для молодежи ориентирах. Видно, берут пример со всяких там московских изданий, где все как с цепи сорвались: критика, критика, критика, то плохо, это скверно, там жулики, тут бюрократы. А где честные? Где деловые? Кто социализм строил? Перевелись? Нельзя так огульно, нехорошо… Нельзя только в прошлое с умилением смотреть, а в нынешнем дне лишь черное видеть. Да и то – в какое такое прошлое? В эмигрантское, в чуждое нам. Я ничего о Сахарове не говорю, не классик, но уж поближе нам, чем Набоковы да Замятины… Однако, с другой стороны, и о критике забывать нельзя. Вот у нас в третьем цехе план не на сто процентов госприемке сдали, а на девяносто девять. Плохо? Плохо. Почему газета не написала об этом? Я тебя спрашиваю, Иван Самойлович.
Качуринер что-то быстро-быстро писал в блокноте. Вопрос Молочкова счел риторическим.
А тот ответа и не ждал.
– Знаю я, знаю, почему не написала. Потому что кое-кто в промышленном отделе редакции считает, что и девяносто девять – липа. Не липа, товарищи из отдела! Не липа! В наших колясках из той партии уже катаются малыши по всей стране и в Монгольской Народной Республике тоже! И спасибо говорят.
– Вряд ли, – сказала Лариса.
– Что «вряд ли»? – повысил голос Молочков, и Василь Денисыч на Ларису строго глянул.
– Вряд ли говорят, – спокойно объяснила Лариса. – Если только уа-уа, но спасибо – это вы чересчур…
– А-а, – облегченно протянул Молочков, а Василь Денисыч рассмеялся:
– Молодец, девка! Поддела Эдуарда… Ты, Эдуард, кончай сам себя хвалить. Ты по делу.
– Я по делу, – заторопился Молочков. – Я против Качуринера ничего не имею, он – специалист, высшее образование еще до войны получал. Я призываю его: придите к нам открыто. Мы вас встретим, все покажем, расскажем, объясним. Газета помогать делу должна, а не мешать ему. А как нам помочь – кто лучше нас самих знает? Так пусть спросят… Все, я кончил.
– А кончил, так и отдохни, – сказал Василь Денисыч. – Кто следующий?.. Давай, Земновский.
Вскочил розовый крепыш, председатель колхоза с летящим именем «Ариэль», и зачастил, зачастил:
– Да, был очерк, да, я огорчился, потому что нет человека, который был бы, как остров, так классик иностранный писал, мы все живем одной семьей, и если обо мне пишут, то какой же остров, надо спросить у односельчан, что я не сделал, потому что сделанное – на виду, а что не сделал, то люди знают, а я тоже знаю, что не сделал, вот Дом культуры построил, а рок-ансамбля до сих пор не организовал, молодежь жалуется, и Василь Денисыч отечески журил, да и вообще я пока с молодежью плохо работаю, мотоциклами пока не всех обеспечил, а они на комбайн просятся, а комбайнов на всех не хватает, твой мужик, Иван, пришел, со мной обо всем поговорил, а про недостатки не спросил, потом напечатали, а Василь Денисыч мне на бюро: ах, какой ты у нас со всех сторон положительный, а если тебя копнуть поглубже, так я и говорю, копните, что ж не копнуть, жалко мне, что ли, копните, а я покаюсь, признаю ошибки, пообещаю исправить, и не угрожал я вовсе никому, вот, и вообще, надо было написать о трудностях в колхозе, дожди прошли, зерно тяжко идет, а люди-то, люди какие, золотые люди, где маяки, прав Молочков, не надо нам ваших Набоковых, хотя Сахаров тоже врал, когда писал, что у нас на трудодень одна картошка, за такие слова можно и на бюро, я накатаю заявление, пусть попрыгает, а книга у него, прав Василь Денисыч, с недостатками, полно там недостатков, чего он про нас пишет, будто у нас на трудодень одна картошка, это когда было, а теперь надо все переписать…
– Погоди-погоди, – остановил его Василь Денисыч. – Ты не части, ты не Анка-пулеметчица. Как ты относишься к работе газеты?
– А что, я как все, я неплохо отношусь, они работают, газета каждый день выходит, но прав Эдуард, спрашивать надо, пусть Качуринер или его гаврики спрашивают, а мы ответим, мы знаем, как отвечать надо, всю жизнь за что-то отвечаем, и ничего – живы пока…
– Кто еще? – Василь Денисыч встал и обвел глазами присутствующих. – Лариса, ты?
– Нечего мне говорить, – сварливо сказала Лариса. – Скучная газета, скучные материалы, молодежь ее плохо читает. Сколько раз мы твердили Ивану Самойловичу: создайте при газете молодежную редакцию, в центре везде такие есть. А он не хочет. Так что я пока помолчу.
– Слышь, Иван, что комсомол говорит?.. Ответить хочешь?
Качуринер поднял лицо от блокнота.
– Я все записал, товарищи. Спасибо за конструктивную критику. Мы учтем. Соберем редакцию, обсудим и учтем. И предложение комсомола учтем. Мы всегда все учитываем.
– Правильно, – сказал Василь Денисыч. – Социализм – это учет. И учти еще одно. Мы тебя не топить собрались. Мы к тебе, Иван, по-доброму относимся, любим тебя по-своему. И помочь хотим. Нам какая газета нужна? Боевая. Но чтоб зря патроны не переводила! Держи порох сухим, Качуринер. В пороховнице, но сухим. Где наш бронепоезд, помнишь? То-то и оно… В общем, работай пока спокойно. Но не успокаивайся, не успокаивайся… Пошли дальше, товарищи.
Кто-то взмолился:
– Перекур, Василь Денисыч.
– Погодишь. Раз Качуринер о театре упомянул, то есть смысл вопросы переставить. Мы сейчас театр коротенько послушаем, и перекуришь себе на здоровье. Давайте сюда директора…
Кто-то из сидевших у двери выглянул в приемную, позвал театрального босса. Босс вошел в кабинет, робко остановился у входа. Босс был немолод, лыс, мал ростом, одет в потрепанный клетчатый костюмчик-тройку и вельветовые полуботиночки типа «Долой мозоли!».
– Здравствуйте, товарищи, – робко поздоровался босс.
– Здоров, товарищ Пихто. Тут тебя не было, а Качуринер тебе врезал.
– Мне? – удивился босс.
– Ну, не тебе лично, а театру. Так что ты давай, говори, какие у тебя проблемы? Поможем всем миром. И Качуринера помочь заставим А то ему все бы критиковать.
– Зашли бы вы к нам в театр, Василь Денисыч, – жалобно начал босс. – Режиссер труппу забросил, а труппа-то – раз, два и обчелся, все на спецзаданиях, сами знаете, работать некому. И что самое главное – не хотят. Зарплата им, видите ли, мала. Тем, кто остался. Грозятся: объявят голодовку, откажутся от зарплаты, создадут худсовет.
– Так создали же, – удивился Василь Денисыч.
– Все равно недовольны. Другой хотят. Одно слово: артисты… А режиссер по спецобъектам бегает, а когда в театре, то – зверь. Репетирует – пулей, на бегу, и все – на крике, на оскорблениях. Меня не слушает совсем. Придите, а, Василь Денисыч?
– Ты что, Пихто, ко мне на прием с этим вопросом записаться не мог? Сразу на большой хурал явился. Ха-арош гусь…
– Я не знал, что хурал. Я просто пришел. И вот товарищи могли бы прийти. И товарищ Качуринер тоже. Ну, не надо днем, так хоть на спектакль…
– Эт-то верно, – согласился Василь Денисыч. – Театр мы подзапустили. Многое людям доверили, большие полномочия на них возложили, а сами – в кусты. Стыдно. Мне, во всяком случае, стыдно… Надо сходить к людям. Я в ближайшее время не смогу, а кто сможет? Качуринер, сможешь?
И тут Умнов, молчавший до сих пор и только жалевший, что не захватил с собой магнитофона, не сунул куда-нибудь в карман – материал шел фантастический! – тут довольный Умнов руку поднял, как первоклассник, и спросил – сама кротость:
– Можно я схожу, Василь Денисыч? Прямо сейчас и схожу, не откладывая… Чего мне про выборы на заводе слушать? Я на них был. Свидетель, так сказать, триумфа…
В кабинете повисло тревожное молчание.
Чего они испугались, думал Умнов. Или я опять что-то не то ляпнул?
Василь Денисыч пожевал губами, почесал затылок, потер щетинку, подросшую с утра, и наконец сказал раздумчиво:
– А что? Идея хорошая. Вы – человек свежий, разберетесь в ситуации и нам расскажете. В московских театрах небось бывали?
– Приходилось, – не соврал Умнов.
– Вот и сравните. Хоть и масштабы разные, а суть – уверен! – одна. Люди. Артисты. Те же яйца, только в профиль… Понял, Пихто? Сейчас с тобой товарищ Умнов пойдет, Андрей Николаевич, журналист из Москвы. Все ему покажи и расскажи, – добавил подчеркнуто: – Все, что в самом театре делается… – встал, пошел к рабочему столу. – Объявляю, товарищи, перерыв на пятнадцать минут. Курите. А вы, Андрей Николаевич, задержитесь. Пока они себя травят, мы с вами парой слов перекинемся… Пихто, подожди Андрея Николаевича в приемной.
Они остались вдвоем в кабинете. Умнов по-прежнему сидел в кресле-люльке-ловушке для унижения посетителей. Василь Денисыч умостился за своим саркофагом из карельской березы. За его спиной на стене висели портреты всех руководителей Советской державы, начиная с Ленина. В отличие от Маяковского Василь Денисыч «чистил» себя подо всеми сразу – чтоб, значит, стерильнее быть.
– Я вас слушаю внимательно, – сказал Умнов.
– Это я вас внимательно слушаю, – улыбнулся Василь Денисыч.
– Не понял. Кто кого хотел увидеть?
– Какая разница – кто. У вас есть вопросы, догадываюсь. Задавайте. Отвечу по мере возможности.
– И велика мера?
– От вас зависит.
– То есть?
– Мера откровенности зависит от вашего желания понять.
– Что понять? Вас лично? Ваших ряженых из кафе? Или ряженых с завода? Или всех других ряженых?..
– А вы, Андрей Николаевич, не ряженый? Вы у нас всегда – в своей одежке?
– По возможности, – не стал врать Умнов.
Василь Денисыч сочувственно кивнул.
– То-то и оно. А возможностей – кот наплакал. Какие у вас возможности – у газетчика-то опытного? Нуль целых нуль десятых.
– Врете! – Хамить так хамить. Разговор, похоже, откровенным получался. – И раньше можно было честным оставаться, А уж сегодня – нечестным просто нельзя быть… Я Краснокитежск в виду не имею.
– Раньше – честным?.. Не смешите, Андрей Николаевич. Вы – человек молодой, послевоенного, так сказать, посева, не буду вам про сталинские времена рассказывать. Давайте недавнее вспомним, когда товарищ Умнов вовсю знаменитым стал, когда его статьи – нарасхват. Еще бы: о нравственности пишет, о моральном потенциале нации!.. Вития!.. А вития знал о наркомании? Знал. О проституции? Знал. О взяточничестве и коррупции в любых эшелонах власти – снизу доверху? Догадывался, догадывался. О том, что самое бесклассовое общество в мире полегоньку становится самым кастовым? Знал, знал, знал!.. Что ж не писал о том? Что ж не разоблачал с присущим ему гражданским гневом? Не напечатали бы?.. Верно, не напечатали бы. Но вы ведь и сами не рвались написать. Вот она честность: не могу молчать! Классик, помнится, выдохнул. А, вы не классик, вы молчали. Сами себя оправдывали: чего зря биться, все равно не опубликуют. Цензор внутри вас был куда страшнее цензоров государственных: те только отнимали у слова свободу, а вы, вития народный, его свободу в зародыше убивали. Этакий, с позволения сказать, абортарий слова. И не подпольный – официальный. Одних творческих союзов для вашего брата-гинеколога штук семь слажено, коли не ошибаюсь… Вы мне сейчас скажете, что были люди, которые… Были. Бились головой об стенку. Иногда разбивали. Голову, конечно. Стенка – она на века. Согласен: герои. Безымянные. Согласен, многие со временем имена обрели. Посмертно. Так вед не вы. Вы у нас не герой, Андрей Николаевич. Вы жить хотите. Вы умело и ловко искали компромисс между совестью вашей, личной, и совестью, определенной свыше. Для всей страны определенной. Ну и для средств массовой информации – особо… Вон вы на мой иконостас поглядываете, на тот, что за спиной висит. Ну-ка вспомните, кого из них вы в своих статьях не цитировали? Двух-трех – из вычеркнутых? А всех остальных – по мере требований времени?.. Молчите? Умеете слушать, хорошее качество… Только не думайте, что я все это вам в осуждение говорю. Да помилуй бог – нет! Я все это вам твержу, поскольку уважаю вас. Верю вам. Единомышленника в вас вижу… Не противьтесь, не надо – именно единомышленника. Вот парадокс: вы во мне – врага, а я в вас – друга… Именно потому вы – здесь… Я ваш главный вопрос знаю: почему вы уехать не можете? Почему сегодня утром вы по замкнутому кольцу ездили, как рулем ни крутили – все в Краснокитежск попадали? Так, да?.. Отвечу… Потому что вы из него и не выезжали. Потому что Краснокитежск – ваш город. Он – в вас. Внутри. В печенках. В мозгу. В сердце. И его не вытравить никакими перестройками. А стало быть, и не выбраться из него… Спросите: выбираются? Бывает, к сожалению. Не можем удержать. Так кто выбирается? Те самые герои, которые – не вы. У Лермонтова, кажется: богатыри, не вы… Кстати, там же: плохая им досталась доля, немногие вернулись с поля… Ах, как верно, как живо! Что значит – на века сделано!.. И останется верным на века. Потому что это только вам кажется, будто стенки больше нет, не обо что головой биться. Есть она, есть, дорогой мой друг, только не бетонная – согласен, но – резиновая. Вы в нее лбом – бах, а она – поддается. Вы еще – бах, а она – дальше. И у всех у вас возникает сопливое романтическое чувство: нам нет преград! Ни в море, ни на суше! Путь впереди чист! Все дозволено!.. Все? А хрен-то! У резины какое качество? Поддаваться – до предела растяжимости. Предел этот пока далеко, бейтесь лбом, двигайте стенку. Но когда-нибудь его, предела то есть, достигнут, и тогда не позавидую я тем, кто стенку-то – лбом, ох, не позавидую… Ка-ак резина пойдет назад, ка-ак сметет она всех, кто ее на прочность проверял!.. Представили картиночку? Воображение-то у вас творческое, художническое, небось страшненько стало, а? Даже мне, волку старому, и то страшно… Но страхи – страхами, а жизнь идет. И стенку вы и иже с вами пихаете почем зря. А мы вам на освободившемся пространстве миражи строим. Гласности хотите? Жрите тоннами! Демократии? Купайтесь! НЭП вспомнили? Кушайте окрошечку, гости дорогие! Приказано перестроиться? Мы – люди служивые, солдаты партии, мы приказам всегда повинуемся. Потому что твердо знаем: стенка все равно назад пойдет. Экспрессом помчится!.. Так я вам и предлагаю: не ломайте комедию, становитесь в наши ряды. Тем более что вы их и не покидали. А весь пафос ваш гражданский – тот же мираж… Ну а что до ваших пустых возражений: мол, не то время, мол, сколько уже преград сломано, – так ведь эту песенку еще когда пели… – и он запел уже известным Умнову хорошим баритоном: – Нам нет преград ни в море, ни на суше… – оборвал песню: спросил задушевно: – Уразумели, Андрей Николаевич?
Умнов молчал. Ему было страшно. Нет, не Василь Денисыча он боялся – себя. Себя! Что он, Умнов Андрей Николаевич, тысяча девятьсот сорок четвертого года рождения, русский, член КПСС с семьдесят второго, разведенный, политически грамотный, морально устойчивый, образование высшее, журналистское – что он, профессиональный борец за газетную правду, ответит старому волку?.. Попытается его переубедить? Бред… Спорить с ним?.. Мать-покойница говорила: из двух спорящих один – дурак, другой – сволочь. Она иной спор в виду имела, но и здесь Умнов дураком оказаться не хотел… Промолчать?.. А не слишком ли много в своей жизни он уже промолчал?..
– Уразумел, Василь Денисыч, – медленно, будто раздумывая, проговорил он. И впрямь раздумывал: что дальше? – Вы правы: много во мне Краснокитежска, много… Все было, и молчал, когда орать хотелось, и врал, когда правда кому-то неудобной казалась, и «Ура!» вопил со всеми вместе… Было… Здорово это вы придумали: абортарий слова… Сколько я их убил – слов… И героем не был, нет, не был. Завидовал героям – это да. Мучительно завидовал! До бессонницы. А сам – слаб человек… – Он сейчас не с Василь Денисычем разговаривал, а с собой. – Говорят: время лепит людей. Наверно… В пятьдесят третьем мне исполнилось девять лет. Тогда, в марте, я и не понял толком, что умер бог, умерла эпоха. Ваша эпоха… У меня семья счастливой была: никто на войне не погиб, никого ваша эпоха в лагерях не скрутила. Но никто и поклонов богу не бил. Отец всю жизнь инженерил, даже в партию не вступил. Мать – детей воспитывала. Жили… А в пятьдесят шестом мне всего двенадцать стукнуло, и материалы двадцатого съезда я по-настоящему только в институте и прочитал. А это уже шестидесятые шли. Опять – ваши годы… Я еще не знал, что они уже – ваши, я еще сопляком был. Помню, сочинил рассказ, самый первый мой, про человека, который возвращается из лагеря в коммунальную квартиру, в свою комнату, а за стенкой по-прежнему живет тот, кто в сорок седьмом на него донос настрочил. Ну и все такое… Не придумал, знал этих людей… Притащил в одну редакцию, в другую, в третью. Никто вроде и не говорит, что плохо, все в один голос: сейчас не стоит ворошить прошлое. Осудили – да. И баста! Ворошить не стоит… Вот так у меня первый урок демократии и состоялся… Вам, наверно, странно, что я вроде как исповедуюсь? Я не исповедуюсь, нет. И уж упаси бог – перед вами! Я просто пытаюсь понять, что же такое во мне есть, что вы меня за своего приняли… Кстати, возвращаю комплимент: вы тоже хорошо слушаете… Итак, о чем я? Да, об уроках демократии. С тех пор у меня их было – не счесть! И каждый убеждал все больше и больше: на дворе – не только ваши годы, но и мои. Они хорошо надо мной поработали – эти годы. Вырастили. Выпестовали. Вылепили. Сделали почти похожим на всех вас… Верный сын Отечества… Правоверный… И только одно меня от вас отличало: та самая зависть к безымянным героям, которой у вас – ни на дух. Вы их – ненавидели. Я им – завидовал. Я хотел стать, как они. Понимаете: хотел! И поэтому в каждом жизненном конфликте искал компромисс. Чтоб ни нашим, ни вашим. Серединка на половинку. И журналистом таким стал: серединка на половинку.