После этого Лиза уже не храбрилась. Шла от склада к дому и глаз не вытирала. Только когда вошла к себе в заулок да увидела Раечку Клевакину, начала торопливо заглатывать слезы.
Не любила она при Раечке выказывать свою слабость. При ком угодно могла, только не при Раечке. И дело тут не в том, что та дочь Федора Капитоновича, которого Пряслины с войны терпеть не могут. Дело в самой Раечке, в ее изменчивом характере.
Сохла-сохла всю жизнь по Михаилу, вешалась-вешалась на шею, а тут подвернулся новый учитель – и про все забыла, за легкой жизнью погналась. Вот за это и невзлюбила Лиза Раечку. Невзлюбила круто, исступленно, потому что нравилась она ей, и уж если на то пошло, так лучшей жены для брата Лиза и не желала.
– Что, невеста? Скоро свадьба? – спросила Лиза, подходя к крыльцу, возле которого стояла Раечка. (Только о свадьбе ей и спрашивать теперь!)
Раечка полной босой ногой ковыряла песок под углом – для Васи насыпан. Большую ямку проковыряла. Да и вообще вид у Раечки был несвадебный. Хмуро, с затаенной тоской глянула ей в лицо.
– Зайдем в избу, – предложила Лиза. – Чего тут под углом стоять?
Зашли. А лучше бы не заходить, лучше бы оставаться на улице. Все разбросано, все расхристано – на столе, на полу (сразу двоих собирала – и старого, и малого), – неужели и у нее теперь такая же жизнь будет, как эта неприбранная изба?
– Райка, у тебя глаз вострый. Посмотри-ко, нет ли у меня какой сорины в глазу? – схитрила Лиза.
Она потянула Раечку к окошку, к свету, а у той, оказывается, у самой на глазах пузыри.
– Вот тебе на! Да у тебя сорина-то, пожалуй, еще больше, чем у меня.
Раечка ткнулась мокрым лицом ей в грудь, глухо застонала:
– Меня тот до смерти замучил…
– Кто – тот? Учитель?
– Ми-и-и-шка-а-а…
– Михаил? – удивилась Лиза. – Наш Михаил?
– Да…
– Ври-ко давай…
– Он… Тут который раз встретил вечером… Выйди, говорит, к ометам соломы…
– Ну и что?
Раечка жгла ей своими слезами голую шею, грудь, но молчала. Котлом кипела, а молчала. Потому что дочь Федора Капитоновича. Гордость. И Лиза, уже сердясь, тряхнула ее за плечи:
– Ну и что? Чего у вас было-то?
– Он не пришел…
– Куда не пришел? К ометам, что ли?..
– Да…
– И только-то всего? Постой-постой! – вдруг вся оживилась Лиза. – А когда это было-то? Не в тот ли вечер, когда он с мужиками на выгрузке был? Вином-то от него пахло?
– Пахло…
Лиза с облегчением улыбнулась – наконец-то распутался узелок:
– Ну дак он не мог прийти в тот вечер. Никак ему нельзя было.
Раечка недоверчиво подняла голову.
– Правда, правда! У нас в тот вечер ребята прикатили – Петька да Гришка… Подумай-ко, устраивал, устраивал их Михаил в училище, а они взяли да домой. По Тузку соскучились… Что ты, было у нас тогда делов. И теперь еще не знаем, что с ними. Как на раскаленных угольях живем…
У Раечки моментально высохли глаза, она стала еще красивее, а Лиза смотрела-смотрела на нее и вдруг ужасно рассердилась на себя: зачем, кого она утешает? Какое горе у этой раскормленной кобылы?
Она резко встала и сама удивилась жестокости своих слов:
– Худо тебя припекло, за жабры не взяло. Скажите на милость, как ее обидели! Час у омета вечером выстояла. Да когда любят по-настоящему-то, знаешь, что делают? Соломкой стелются, веником под ноги ложатся… А ты торгуешься, как на базаре, все у тебя расчеты… Насыто, насыто плачешь – вот что я тебе скажу… Михаила она испугалась! Да Михаил-то у нас копейку возьмет, а на рубль вернет… Слыхала это?
Раечка мигом просияла. На улицу выбежала – и горя, и слез как не бывало.
Лиза сняла со стены зеркало, присела к столу. Не красавица – это верно. Не Раечка Клевакина. И скулья выпирают, и глаза зеленые, как у кошки. Да разве только красивым жить на этом свете? А то, что она три года, три года, как собака верная, ждет его, служит ему, – это уж ничего, это не в счет? А в прошлом году приехал на побывку на два дня, потому что, видите ли, дружков-приятелей в городе и в районе встретил, сказала она ему хоть словечушко поперек? Наоборот, стала еще от деда и брата защищать: хватит, мол, вам человека мылить. Хоть и погуляет сколько – не беда, солдатскую службу ломает…
В избе она не стала прибирать – первый раз в жизни махнула на все рукой. Да, по правде сказать, и некогда было – на коровник пора бежать.
3
Никогда в жизни не ездила Лиза больше трех раз за травой на дню, а сегодня съездила четыре и поехала еще – пятый. Поехала для того, чтобы выреветься.
И она ревела.
По лугу ходил вечерний туман, яркая звезда смотрела на нее с неба, а она каталась по мокрой некошеной траве, снова и снова терзала себя:
– За что? За что? За какую такую провинность?
За эти два дня и две ночи она перебрала все, припомнила всю свою жизнь с Егоршей – как и что делала, когда и какие слова говорила (можно было припомнить, немного они и жили – две недели) – и нет, не находила за собой вины. Не в чем ей было каяться. А уж если и винить ее в чем, так разве только в молодости. Тут она виновата. Выскочила семнадцати лет, зелень зеленью какая же из нее жена?
В кустах жалобно горевала какая-то птаха (тоже, может, брошенка?), а на деревне кто-то веселился – лихо наяривал на гармошке…
Лиза села, начала перевязывать намокший от травы платок.
Никто еще не знал, не ведал о ее беде. Она даже брату слова не сказала. А ведь узнают, придет такой день – начнут перемывать косточки.
– Слыхала, страсти-то у нас какие?
– Какие?
– Лизку Пряслину Егорша бросил.
– Ври-ко?
– А чего врать-то? Правды не пересказать.
– Да за что бросил-то? Месяца не жили…
– А уж это ты у его спроси. Ему лучше знать…
И Лиза мысленно уже представляла себе, с каким пакостным любопытством присматриваются к ней при встречах бабы: есть, есть какой-то изъян, раз муж бросил…
Нет, нет! Не будет этого. Не будет!
Она решительно вскочила на ноги, без тропинки, напрямик побежала к Дуниной яме.
Об этой Дуне, какой-то разнесчастной пекашинской бабе или девке, утопившейся в застойном омуте возле берега, Лиза думала еще днем. Кто она такая? Из-за чего нарушила себя? Может, и ее муж кинул?
Мокрая трава била ее по коленям, мокрые кусты хлестали по лицу, по глазам… Остановилась, когда из-под ног комьями посыпалась в воду глина.
Густой белый туман косматился над Дуниной ямой, и холодом, ледяным холодом несло из ее черных непроглядных глубин…
Господи, да как же она, окаянная, о своем Васе-то забыла? С ребенком-то что будет? А свекор? Он-то как, старый старик, будет один маяться без нее?
Лиза пошла назад. Сперва тихонько, еле переставляя ноги, а потом побежала бегом: коровы уж час добрый как пришли из поскотины – чем они-то виноваты?
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1
Анфиса торопилась. Солнышко сворачивало на обед, и вот-вот должен явиться Иван с Подрезовым, а у нее еще и пол не мыт.
Подрезов задал им сегодня работы. Ввалился утром с шумом, с грохотом:
– Встречайте гостя!
Ну и как было не встречать. Барана зарезали (ох, вспомнят они про этого барана, когда время подойдет мясной налог платить!), мукой белой разжились она нарочно к реке, на склад к Ефимке-торгашу, бегала. А как же иначе? Не простой гость, не деревенский – чего сунул, и ладно. Хозяин района. Хоть разорвись, хоть наизнанку вывернись, а сделай стол.
И она делала. Варила свежие щи, тушила баранину с молодой картошкой, опару для блинов заранее растворила – чтобы без задержки, с жару с пылу подать на стол.
Но надо правду говорить: без радости все это делала. Не нравилась ей эта дружба Ивана – ни раньше не нравилась, ни теперь. Она еще как-то понимала съездить вместе на рыбалку, при случае посидеть вдвоем за бутылкой, а как понять, к примеру, сегодняшний фокус Подрезова? Пяти часов не прошло, как расстались, а он уж катит к ним. Дети, что ли, они – друг без дружки жить не могут? А потом, как же это председателю с первым секретарем дружить? А ежели у тебя в колхозе завал, а ежели ты своим колхозом весь район назад тянешь тогда как?
Нет, она на этот счет думала без затей: секретарь к председателю зашел чаю выпить, пообедать – это нормально, это спокон веку заведено, а председателю ходить на дом к секретарю незачем. И даже нельзя. Потому что слух разнесется ты любимчик у секретаря, ох, нелегко жить будет.
Обо всем этом Анфиса хотела поговорить с мужем сразу же, как только тот на рассвете приехал от Подрезова, но не решилась. Надо сперва хорошенько подумать, прежде чем со своим мужем разговаривать, – вот до чего у них дошло.
Размолвки меж ними, само собой, случались и раньше – как же без этого в семье? – но размолвки только до ночи. А ночь примиряла их. Ночь сводила их воедино и душой и телом – они любили друг друга со всем пылом людей, не успевших израсходовать себя в молодости.
Теперь они спали врозь.
Первый раз Иван лег от нее отдельно в тот вечер, когда вышла эта история у орсовского склада.
Она знала: нельзя ей туда ходить. Ивану и без того на каждом шагу чудится, что она в его дела вмешивается, его наставляет. И все-таки пошла. Пошла ради самого же Ивана. Думала: мужики пьяные, Иван в судорогах – долго ли разругаться в пух и в прах? А вышло так, что хуже и придумать нельзя… А через день у них с Иваном опять была ссора. И ссора снова из-за того же Петра Житова.
Петр Житов приперся к ним на дом: нельзя ли, дескать, травы за болотом, напротив молотилки, пособирать – женка присмотрела?
– Нет, – буркнул Иван, – ты и так пособирал.
Это верно, поставили Житовы стожок на Синельге воза на два, да разве это сено для коровы на зиму?
Она решила замолвить за Петра словечко – как не замолвишь, когда тот глазами тебя ест?
– Давай дак, председатель, не жмись. Не все у нас с одной ногой.
Сказала мягко, необидно, а главное, с умом: любой поймет, почему Петру Житову разрешено.
Нет, глазами завзводил, как будто она первый враг его. А Петр Житов тоже кремешок: раз ты так, то и я так. Ищи себе другого бригадира на коровник, а я отдохну.
– Смотря только где отдохнешь, – припугнул Иван.
Анфиса только руками всплеснула: ну разве можно так разговаривать с человеком?
– Ну, довольна? – заорал на нее Иван, когда Петр Житов ушел от них. Опять мужа на позор выставила? Вот, мол, какая я, мужики, заступница ваша, а то, что мой муж делает, это не моя вина…
Она смолчала, задавила в себе обиду.
2
Хозяин с гостем пришли не рано, во втором часу, так что Анфиса все успела сделать: и обед приготовить, и пол подмыть – праздником сияла изба, – и даже над собой малость поколдовать.
Платье надела новое, любимое (муж купил!) – зеленая травка по белому полю, волосы на висках взбила по-городскому и сверх того еще ногу поставила на каблук: наряжаться так наряжаться.
В общем, распустила перья. Подрезов, привыкший видеть ее либо на работе, либо за домашними хлопотами, не сразу нашелся, что и сказать:
– Фу-ты черт! Ты не опять взамуж собралась?
Но Подрезов – бог с ним: посидел, уехал, и все. Муж доволен был. Вошел в избу туча тучей – не иначе как Подрезов только что мылил (вот ведь как дружбу-то с таким человеком водить), а тут увидел ее – заулыбался.
Анфиса сразу повеселела, молодкой забегала от печи к столу.
– Ну как, Евдоким Поликарпович, наше хозяйство? – завела разговор, когда сели за стол. – Где побывали, чего повидали?
– Хозяйство у вас незавидное. А знаешь почему?
– Почему?
Она ждала какого-нибудь подвоха – уж больно не по-секретарски заиграли у Подрезова глаза, – но поди угадай, что у него на уме!
А Подрезов шумно, с удовольствием втягивая в себя носом душистый наваристый пар от щей – она только что поставила перед ним большую тарелку, подмигнул, кивая на Ивана:
– А потому что больно часто его мясом кормишь. Не в ту сторону настраиваешь.
Шутка была обычная, мужская, и ей бы тоже надо от себя подбросить огонька – вот бы и веселье получилось за столом, а ее бог знает почему повело на серьезность.
– Нет, Евдоким Поликарпович, сказала она, – не часто нынче едят мясо в деревне. В налог сдают. И мы не едим.
– А это что? Из бревна варено? – Подрезов размашисто ткнул пальцем в свою тарелку. Он все еще шутил.
– А это я овцу свою недавно зарезала.
– Для меня? – Подрезов сразу весь побагровел. Иван стриганул ее глазами: ты в своем уме, нет? А ее как нечистая сила подхватила – не могла остановиться:
– Да чего на меня зыркать-то? Евдоким Поликарпович без меня знает, как в деревне живут. А ежели не знает, то сам глаза завесил.
– Кто завесил? Я?
– А то нет? – Поздно было уже отступать. Разве закроешь сразу плотину, когда вода хлынула? – Я-то не забыла еще, как ты в сорок втором году к нам приехал. Помнишь, Новожилов помер и тебя первым назначили? Ну-ко, вспомни, что ты тогда нам говорил?
– Есть предложение выпить, сказал, чеканя каждую букву, Иван. Специально для нее, чтобы одумалась.
– Нет, обожди, – сказал Подрезов. – Пускай уж до конца говорит.
– А чего говорить-то? – Анфиса тоже начинала горячиться: муж рот затыкает, словно она невесть что мелет, гость набычился – вот-вот рявкнет. – Разве сам-то не помнишь? "Бабы, потерпите! Бабы, после войны будем досыта исть…" Говорил? А сколько годов после войны-то прошло? Шесть! А бабы все еще терпят, бабы все досыта куска не видели…
Анфиса, покамест говорила, нарочно не глядела в сторону мужа, чтобы все высказать, что на сердце накипело, зато когда отбарабанила – озноб пошел по спине. Нехорошо, ох, нехорошо получилось. Подрезов у них гость, и разве такими речами гостя угощают? А насчет мяса так она и вообще зря разговор завела. Кто поймет ее как надо?
Подрезов не ел, муж не ел – она не глазами, ушами видела это. И она кусала-кусала свои губы, ширкала-ширкала носом, как простуженная, и – только этого и недоставало – вдруг расплакалась.
– Ты уж не сердись на меня, Евдоким Поликарпович. Сама не знаю, как все сказала. Может, оттого, что я ведь тоже не со стороны на все это глядела… Я ведь тоже бабам так говорила…
– Но здесь не бабы! – отрезал Иван.
Она хотела встать – чего давиться слезами за столом, – но рука Подрезова властно удержала ее.
– Анфиса, мы с тобой когда-нибудь пили?
– Вино?
– Да.
– С чего? Я ведь у тебя в любимчиках не ходила. Ты меня все годы в черном теле держал…
– Так уж и держал?
– Держал, – сказала Анфиса. – Чего мне врать?
Подрезов налил граненый стакан водки. Полнехонький, с краями, воплавь, как говорят в Пекашине. Поставил перед ней.
– Выпей, Анфиса, со мной. Только не отказывайся, ладно?
Вот так именитого-то гостя принимать: то сивер на тебя нагонит, то жар. Ну а как своя, домашняя гроза?
Выпей! – приказал глазами Иван.
Анфиса голову вскинула по-удалому, по-бесшабашному: сама коней в топь завела, сама и на зелен луг выводи.
– За такого гостя можно выпить.
– Нет, не за гостя, – сказал Подрезов.
– А за кого же?
– За кого? А ни за кого. За то, что мы с тобой тут, на Пинеге, фронт в войну держали…
Выпила. По уму сказал слова Подрезов. Чуть не половину стакана опорожнила, а потом и того хлестче: дно показала. Иван виноват. Сказал бы – стоп, и все. А то не поймешь, чего и хочет. Выпей, а как выпей – все или только пригуби? А Подрезов – известно: покуда на своем не поставит, не слезет. "Выпей! Докажи, что зла на меня не держишь…"
И вот Анфиса глубоко вздохнула, набрала в себя воздуха, как будто в воду нырнуть хотела, прислушалась (как там сын в задосках?) и – будем здоровы.
Минуты две, а то и больше никто не говорил – не ждали такого, и в избе до того тихо стало, что она услышала, как в своей кроватке зевнул во сне Родька.
Первым заговорил Подрезов:
– Дак, значит, я обманщик, по-твоему, Анфиса? Да?
"Так вот ты зачем меня вином накачивал! Чтобы выпытать, что о тебе думают. А я-то, дура, уши развесила, думала – он труды мои вспомнил".
– А сам-то ты не знаешь! – сказала Анфиса и прямо, без всякой боязни глянула в светлые, пронзительные глаза Подрезова. – А по мне, дак человек, который слова не держит, обманщик. Вот ты по колхозам ездишь. Не стыдно в глаза-то людям глядеть? А мне дак стыдно…
– Ты опять про свое? – цыкнул Иван.
– А про чье же еще? – Она и на него глянула во все глаза.
– Да пойми ты, дурья голова, от секретаря все зависит? Думаешь, он всему голова?
– А кто же? Разве помимо евонной воли каждый год у нас выгребаловку делают? Чьи – не его уполномоченные с утра до ночи возле молотилок стоят?
– Правильно, Анфиса, мои, – сказал Подрезов. – Только покамест без этой выгребаловки, видно, не обойтись. Про войну забываешь.
– Ничего не забываю. А только докуда все на войну валить? Чуть кто вашего брата против шерсти погладил – и сразу война. Да ведь войны-то и раньше бывали. После той, гражданской, уж на что худо было. Гвоздя не достанешь, соли не было – кислое молоко в похлебку клали. А года два-три прошло – ожили. А теперь карточки уж который год отменили, а деревенскому человеку все в лавке хлеба нету, только одним служащим по спискам дают. Долго это будет? А скажи-ка на милость, трава каждый год под снега уходит, а колхознику нельзя для коровенки подкосить – тоже война виновата?
– Ну, села на любимого конька…
– Села! – с запалом ответила мужу Анфиса. – И тебе это говорю: не умеешь с народом жить, все войной, все войной на людей, за каждую охапку сена калишь…
– Да если их не калить, они колхозное стадо без кормов оставят! И так ни черта не работают.
– А по мне, дак больно еще хорошо работают. За такую плату…
Иван выскочил из-за стола, забегал по избе, а она, Анфиса, и глазом не повела. Бегай!
Как-то она стала Петра Житова совестить (Олена попросила): зачем, мол, ты, Петя, все пьешь? "А затем, чтобы человеком себя чувствовать, – ответил ей Петр Житов. – Я, когда выпью, ужасно смелый делаюсь. Никого не боюсь". И вот, наверно, вино и в самом деле смелости прибавляет. Сейчас она тоже никого не боялась – ни мужа, ни Подрезова.
Правда, Подрезов сегодня вроде и не Подрезов вовсе. У нее крепы в голове и в горле лопнули – чего ни наговорила, как его ни разделала, в другой раз и подумать страшно, что было бы. А сегодня сидит, слушает и чуть ли еще не оправдывается.
– Я тебе только одно скажу, Анфиса, – заговорил Подрезов, когда Иван снова сел за стол. – Не у нас одних трудно. В других краях и областях не лучше живут. Это я тебе точно говорю.
– Больному не большая радость оттого, что его сосед болен, – сказала Анфиса.
И опять ее стало подмывать, опять потянуло на разговор – вот сколько накопилось всего за эти годы!
Но тут Иван напомнил Подрезову, что им пора ехать.
– Куда? – удивилась Анфиса.
– На Сотюгу думаем, – сказал Подрезов. – Надо сено там у вас и у водян посмотреть, а заодно и рыбешки пошуровать. – Покосился на нее мужским взглядом и весело добавил: – Чтобы ты его посильнее любила.
– А я и так мужа своего люблю. Без рыбы! – с вызовом ответила Анфиса и, чего никогда не бывало с ней на людях, потянулась целовать его.
Иван, конечно, осадил ее – нож по сердцу ему всякие нежности на виду у других, – но она выдержала характер, чмокнула в нос, а потом запела: вот когда по-настоящему вино заходило.
– Чем людей-то пугать, сходила бы лучше за лошадями.
– Нет, давай уж сами! – захохотал Подрезов. – Ей сейчас и конюшни не найти.
– Мне не найти? – Анфиса вскочила на ноги, лихо стукнула кулаком по столу – только стаканы звякнули. – Нет, врешь! Найду!
Ее качнуло, она ухватилась за спинку кровати, но у порога выровнялась и на улицу вышла с песней.
3
Когда в прошлом году Анфиса смотрела кино под названием "Кубанские казаки", она плакала. Плакала от счастья, от зависти – есть же на свете такая жизнь, где всего вдоволь!
А еще она плакала из-за песни. Просто залилась слезами, когда тамошняя председательница колхоза запела:
Но я жила, жила одним тобою,
Я всю войну тебя ждала…
Это про нее, про Анфису, была песня. Про ее любовь и тоску. Про то, как она целых три долгих военных года и еще почти год после войны ждала своего казака…
И вот сейчас она шла, пошатываясь, по дороге и выводила свою любимую. Во весь голос.
Из коровника выбежали скотницы – кто поет-гуляет? Строители перестали топорами махать, тоже вкогтились в нее глазами, ребятишки откуда-то налетели видимо-невидимо…
А ладно, смотрите на здоровье. Не часто Анфиса гуляет. Кто видал ее хоть раз пьяной после войны?
Конюха на месте не оказалось – за травой уехал или лошадей под горой перевязывает, но кто сказал, что ей помощник нужен? Всю войну по целым страдам с кобылы не слезала, так уж заседлать-то двух лошадей как-нибудь сумеет!
Она широко распахнула ворота конюшни, смело прошла к стойлам – лошадь любит, когда с ней уверенно обращаются, – вывела сперва Мальчика, затем Тучу.
Туча – смирная, сознательная кобыла, и она быстро ее оседлала, а Мальчик как черт: крутится, вертится, зубами лязгает – не дает надеть на себя седло.
– Стой, дьявол! Стой, сатана!
Она взмокла, употела и ужарела, пока подпругу под брюхом затянула, а потом конь вдруг взвился на задние ноги – все полетело: и привязь Ефимова полетела чего со старичонки требовать? – и она сама полетела. Прямо в песок перед воротами конюшни, в пыль истолченный конскими копытами.
– Мальчик, Мальчик, куда?
Она вскочила, побежала вслед за конем туда, к старому коровнику, где громом небесным стонала земля.
Только добежала до коровника – Мальчик обратно: тра-та-та-та… Чуть не растоптал. Пролетел, мало сказать, рядом – брызгами залепил лицо.
Сколько заворотов он сделал от конюшни до скотного двора? Может, десять, а может, двадцать. Седло съехало под брюхо, сам от пыли гнедой стал (это Мальчик-то, черный как смола!), а она все бегала, месила горячий песок между конюшней и коровником. До тех пор, пока его, окаянного, не перехватила Лизка. У колоды с водой возле колодца.
Анфиса кое-как подняла с брюха на спину седло, затянула подпругу, попросила Лизу:
– Отведи его, бога ради, лешего, к нам, а я сейчас. Она стряхнула с себя пыль – до слез жалко было нового платья, – заправила назад потные, растрепавшиеся волосы, пошагала к коровнику – к мужикам. Напрямик, не дорогой, по свежераспаханному песку.
Подошла к стене, задрала кверху голову, бросила:
– Сволочи, нелюди вы! Вот кто вы такие!
А кто же как не сволочи? Самые разнастоящие сволочи! Она, баба, целый час моталась за конем по жаре, по песку, и хоть бы один из них пошевелился. Расселись по стене туесами да знай ржут, скалят зубы – весело!
Петр Житов закричал:
– Лукашина! – Знает, когда как называть. – Остановись! Дай тормоза…
Не остановилась. И не оглянулась даже.
Всю жизнь она за людей своих горой стояла. С начальством из-за них всегда лаялась, мужа постоянно пилит из-за них: "Иван, полегче! Иван, дай людям жить!" А они-то сами дают Ивану жить?
Нет, худо еще давит вас Иван. Худо. Нынешний мужик без погоняла палец о палец не ударит. А как же председателю-то быть? Председатель-то не может, как они, плюнуть да махнуть на все рукой.
Хмель совсем вышел из головы. Она заторопилась, побежала домой. Где Родька? Как Иван уедет без нее?
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
За Пекашином, как только спустишься с красной глиняной горы да переедешь Синельгу, начинаются мызы и поскотина.
Поскотина – еловая сырь, заболоть с проклятой ольхой да кочкарником, где все лето изнывает комар, – справа, вдоль Пинеги. А мызы – по левую руку, на мохнатых лесистых угорах.
Мыз в Пекашине десятки – они тянутся чуть ли не на пять верст, вплоть до Копанца, и у каждой мызы свое название: по хозяину, по местности, по преданию – поди-ко запомни все.
Местному жителю легче. Местный житель с детства незаметно для себя постигает эту лесную грамоту. А каково приезжему? Как запомнить названия навин – там на сотни счет? Как разобраться с покосами? Синельга Верхняя, Синельга Нижняя, Сотюга, Вырда, Нырза, Марьюша… Одиннадцать речек! И по каждой речке пожни: иссады, бережины, мысы, наволоки, чищанины, ламы… – сам черт ногу сломит.
Лукашин за пять лет овладел этой лесной грамотой вполне. Он знал почти все названия на очень сложной и путаной пекашинской карте. И вздумай, к примеру, сейчас Подрезов устроить ему экзамен, он бы запросто перечислил и самые мызы, мимо которых они проезжали, и те предания, которые у пекашинцев связаны с ними.
Но Подрезов молчал. Сидел в седле, покачивал своей крупной головой в такт поступи коня и изредка посматривал по сторонам – то на Пинегу, серебряно вспыхивающую справа в просветах между елей, то на угоры, щедро расшитые красными узорами поспевающей брусники.
Мальчик – а Лукашин уступил ему своего коня – был уже в испарине. Нелегко, видно, привыкать к новому седоку. Да Подрезов по сравнению с ним и грузен был. Жиру лишнего вроде нету, а увесистый – то и дело всхрапывает конь от натуги.
Заговорил Подрезов, когда поравнялись с высоким старым пнем, на который гордо, как петух, вылез ярко-оранжевый, в белую крапину мухомор.
– Грибов много наносил?
– Раза два ходил с женой.
– А я ни разу. Не ел в этом году лесовины от своих рук.
За Согрой, узеньким, но беспокойным ручьем, стало светло и весело: пошли легкие, лопочущие осинники по угорам, березовые рощицы с зелеными лужайками справа, за дорогой. Лошади сами, без всякого понукания перешли на рысь.
Стали попадаться кое-где пустоши – заброшенные поля.
Дико: в войну бабы да ребятишки распахивали эти поля, а после войны забросили. И так было не в одной только "Новой жизни". Так было и в других колхозах. Председателей мылили, песочили, отдавали под суд – ничего не помогало: пустошей становилось больше год от году.
Копанец начался полевыми воротами с засекой, или по-местному, осеком, который отгораживает его от поскотины.
Но была у Копанца сейчас и еще одна примета – грохот жатки, который Лукашин услыхал за километр, а может, и за два.
– Ты езжай, Евдоким Поликарпович, я догоню. Мне к Пряслину надо заглянуть.
– К Михаилу? Это он наяривает? Подрезов указал на рослый березняк, из-за которого доносился шум.
– Он.
– Валяй. Я тоже гляну.
Росстань на Копанец – торная, широкая, но только до Михейкиной избы, вернее, до старого пепелища, до груды камней и чащобы крапивника, где стояла когда-то изба.
Михей Харин, хозяин этой избы, первый из пекашинцев раскопал поля на Копанце и лет за пять стал самым богатым человеком в деревне – вот какая тут земля. Черная, жирная, без навоза родит.
Зато уж попадать на этот Копанец с машиной – всю матушку со всей России соберешь, как говорят в Пекашине. И небольшая бы канава, в засушливое лето даже не напьешься, да грунт тут такой, что не только лошадь – человека не держит.
В первые годы после войны пекашинцы каждый год строили мост, а потом отступились. Потому что вороватые водяне (они тут рядом, за рекой) все, что ни построй, разберут и увезут на дрова.
И вот единственный выход – крепкий мужик.
У Михаила Пряслина на берегах Копанца произошла целая битва: кустарник, жерди, кряжи, наваленные в канаву, измочалены до белого мяса.
Лукашин и Подрезов спешились у канавы, привязали к кустам лошадей и пошли пешком на треск и грохот жатки, которая как раз в это время появилась на закрайке поля, возле канавы.
Михаил спокойно, даже равнодушно смотрел на выходившего из кустов Лукашина, но, когда увидел сзади него Подрезова, мигом вытянул шею, привстал, а потом бух-бух – напрямик через несжатый ячмень навстречу.
Сперва поздоровался с ним, с Лукашиным, но бегло, на ходу и без всякой радости, зато уж с Подрезовым – снимай кино: руки вытер о штаны, рот до ушей и куда девалась всегдашняя хмурь!
Лукашин понимал: кому не лестно – первый секретарь райкома на поле к тебе пожаловал! Рассказов и воспоминаний хватит на год. Но было обидно. Он вчера специально гонял на Копанец Чугаретти – отвезти табак Михаилу, и даже пачку «Звездочки» накинул, от себя урвал, а Михаил даже спасибо не сказал.
– Ты совсем как отец стал. Понял? – сказал Подрезов. – Только у того волос посветлее был. А насчет этого ящика, – Подрезов крепко кулаком стукнул парня по смуглой, мокрой от пота груди, внушительно проглядывавшей из расстегнутого ворота старой солдатской гимнастерки, так что звон пошел, – а насчет этого ящика ты, пожалуй, даже перещеголял отца.
Михаил заулыбался, закрутил запотевшей на солнце головой.
– Учти, председатель, такого богатыря в других колхозах у нас нема.
Подрезов сказал это не без умысла, он любил и умел похвалить нужного человека. Молодежь в колхозах после войны не держалась, а если и попадались где изредка парни, то их не скоро и от подростков отличишь: худосочные, мелкорослые, беззубые – одним словом, военное поколение.
Михаил Пряслин тоже был с военными отметинами. Лоб в морщинах-поперечинах – поле распаханное, не лоб. Карий глаз угрюмый, неулыбчивый – видал виды… Но все это замечаешь, когда хорошенько всмотришься. А так – залюбуешься: дерево ходячее! И сила – жуть. Весной на выгрузке по два мешка муки таскал, а один раз, на похвал, – Лукашин сам видел – даже три поднял.