Вот после этого и началось.
Видал, немало на своем веку он повидал весенних разливов в половодье – и на малых реках и на больших. И что всегда поражало его? Муть, нечисть, мусор, которые кипят и крутятся на воде.
Вот так же и сейчас.
Вся грязь, весь хлам, вся погань всплыли наверх. Северьяха Мерзлый, тот самый Северьяха, который еще сегодня утром дозорил его у входа в райком дескать, какие указания будут? в каком разрезе выступать? – Митрофан Кузовлев, Санников, Фетюков…
Все орали, горланили, размахивали руками, лезли на трибуну: Подрезов… Подрезов!.. Подрезов – тормоз… Подрезов житья не дает. Подрезов – воевода, который всех подмял под себя… А в колхозах который год трудодень пустой кто виноват? Подрезов… А из-за кого в магазинах ни чаю, ни сахару? Из-за Подрезова…
Все из-за Подрезова! Во всем Подрезов виноват!
"А война у нас была тоже из-за Подрезова?" – хотелось рявкнуть ему на весь зал.
Но он не рявкнул. На кого рявкать? На эту нероботь и шушеру?
Боже мой, боже мой! Подрезов для них тормоз. Подрезов им житья не давал… Да в том-то и беда, в том-то и вина его страшная – перед народом, перед партией, – что он терпел их, пригрел у себя под боком.
Северьяху Мерзлого, к примеру, взять. Пять колхозов завалил, сукин сын! Пять! А Митрофан Кузовлев… Ну кого тупее его в районе сыщешь?! А он, Подрезов, пригрел. Ребятишек пожалел. Пятеро. Не в детдом же при живом отце отдавать!
И такие, как эти – не лучше! – Фетюков, Санников, заместитель председателя райисполкома Лазарев… Всех, всех давно в шею надо было гнать. А он их держал. Почему? Да потому, что хорошо кадили, славословили, в ладоши хлопали… Да каким же судом судить его за это? Какой карой карать?
Два человека – Исаков да Лешаков – вступились за него.
Исаков напомнил, как он, Подрезов, весной сорок третьего года спас скот района от падежа – всех поголовно белый мох из-под снега выкапывать выгнал. Даже школы на неделю закрыл. А Лешаков подал голос с места: дескать, чего за строгость хозяина корить? С нашим братом распустись – что будет?
Заступничество Исакова и Лешакова Подрезов оценил после, когда снова и снова прокручивал в своей памяти ленту совещания. А в тот момент, когда они говорили, даже поморщился от досады. Ну какая это заступа? Молчали бы уж лучше. Один – председатель колхоза, который давно уже на ладан дышит, а другой тоже не кадр: начальник самого захудалого лесопункта, которого он же сам, Подрезов, разносил везде и всюду при первом случае.
Судьбу решала большая вода. Она в разлив выворачивает с корнями столетние сосны и ели, сносит постройки, размывает и рушит каменные берега.
А большая вода – это директора леспромхозов, начальники ведущих лесопунктов, председатели крупных колхозов, руководящий аппарат района.
И вот первый вал – Афиноген Каракин.
Дружба с арестованным Лукашиным, бабья заваруха у колхозного склада в Пекашине, факты незаконного разбазаривания хлеба в колхозах, то есть выдача его колхозникам в период хлебозаготовок, и даже… поощрение частнособственнических тенденций в колхозах – дескать, с ведома первого секретаря у Худякова и еще кое у кого заведены тайные поля, которые не облагаются налогом…
Под корень рубка!
Но и этого мало. Напоследок Афиноген вытащил из грудного кармана записную книжку, раскрыл не спеша и давай, как бухгалтер, перечислять все прегрешения первого. По числам. С указанием свидетелей.
13 июня 1948 г. т. Подрезов в нарушение устава сельхозартели вывез из колхоза, где председателем Худяков, 5 кг свежих огурцов и употребил их по личному назначению.
10 мая 1949 г. т. Подрезов, попирая партийную этику, распил вместе с арестованным ныне Лукашиным бутылку водки в своем кабинете. Водку из магазина сельпо доставил специально посланный для этой цели помощник первого секретаря.
5 октября 1949 г. т. Подрезов организовал бригаду браконьеров и в течение 2 дней незаконно ловил в реке семгу. На предупреждение рыбнадзора т. Коровина прекратить это безобразие ответил выстрелом из ружья в воздух, а затем пригрозил утопить т. Коровина в реке…
Все перечислил, ничего не забыл. Грубое обращение с людьми, мат по телефону, покупка продуктов в колхозах по заниженным ценам, незаконное увольнение людей с работы… И так далее и тому подобное.
Зал клокотал, бурлил, как вода в разъяренном пороге.
Никто, никто не ждал такой прыти от Афиногена Каракина. Заведующий отделом райкома, выдвиженец Подрезова, и не просто выдвиженец – любимчик, можно сказать, и вдруг такой крутеж на глазах у всех…
А сам Подрезов глаз не поднимал. Зажал себя. Как сплавщик, который плыл на бревне по осатаневшей реке в половодье, и все силы, все уменье и сноровка его были направлены на одно – устоять на этом бревне.
– Кто следующий? – Филичев по-военному резко обратился к залу.
Зал молчал.
Чего, чего они ждут? Какого дьявола сидит набравши в рот воды Зарудный? Бей! Лупи в хвост и в гриву! Пришел твой час.
Но еще больше удивлял его председательствующий.
Ведь ясно же: синим огнем горит человек. По существу, на поводу у секретаря райкома пошел…
Правильно: не знал мнения обкома (как выяснилось потом, Филичев прилетел на Пинегу не из Архангельска, а из Лешуконья, где был в командировке), да вот же перед тобой газета – черным по белому сказано: Подрезову крышка. Выправляй линию! Кто осудит тебя? Да и выправлять-то проще простого: только поддакивай, только раздувай помаленьку сам собой вспыхнувший в зале огонь.
Филичев закаменел – не по нему, видно, такая работа. А когда Северьян Мерзлый снова полез на трибуну, просто срезал того:
– Я думаю, кроме болтовни, мы все равно от вас ничего не услышим.
– Верно! Правильно! – раздалось сразу несколько голосов, и среди них – или это показалось ему? – звонкий, решительный голос Зарудного.
3
Последним выступал Фокин.
Ну, Милька, покажи себя. Прыгай прямо с трибуны в мое кресло!
Лихо, с разудалой беззаботностью глянул Подрезов на поднявшегося из-за стола румянощекого молодого своего помощника, а на самом-то деле озноб пробрал его. Что скажет Фокин?
В течение всего совещания Фокин ни разу не подал своего голоса. Все кипели, кричали, выходили из себя, Филичев сколько раз менялся в лице, его, Подрезова, бросало то в жар, то в холод, но Фокин – ни-ни. Сидел неподвижно, с поджатыми губами, не улыбался, не хмурился, только время от времени перекатывал под скулами тугие, как пули, желваки да делал какие-то пометки карандашом в блокноте.
– Товарищи, это хорошо, что у нас такая большая активность, такое желание высказаться по наболевшим вопросам, но плохо то, что мы забыли с вами, ради чего здесь собрались. О лесе забыли, товарищи.
У Подрезова дух перехватило.
Все что угодно ожидал сейчас от Фокина, но только не такого вот разворота. И ему стыдно, просто по-человечески стыдно стало за себя. Как он сам-то, он, Евдоким Подрезов, мог забыть про дело?! Все, все можно сказать о нем, самое тяжкое обвинение припаять, но только не шкурничество, только не корысть, только не трусость.
Он так жил: головой рискую, сам ко дну иду, но дело, прежде всего дело!
В сорок шестом прислали к нему Митьку Фокина из области. Мальчишка! По существу, ходить еще не умел по-взрослому – все бегом, все вприпрыжку. Когда со второго этажа по лестнице спускается, на весь райком гром. Но комсомол в районе этот мальчишка поставил на ноги. За один год.
А ну-ко, парень, попробуем тебя в лесном деле. Вертеть-то языком да глазки закатывать перед девками не велика хитрость, а лесопункт потянешь?
Лесопункт Кочушскии – страхи божьи. Рабочие – всякий сброд, отовсюду навербованы, как говорится, с бору по сосенке. Начальники не приживаются трое за полгода сменились. И все будто бы из-за какого-то Вани Рязанского, который мутит народ и никого не слушает. Ну, а насчет плана и говорить нечего – забыли, когда и выполнялся.
И вот в этот-то вертеп Подрезов и бросил своего любимца: тони сразу или выплывай.
Неделя проходит – ни звука, две проходит – ни звука, три… Подрезов уже начал было подумывать: а не поехать ли самому? И вдруг телефонограмма:
Докладываем, что Кочушский лесопункт месячный план по заготовке древесины выполнил на 94 %. Недоимку за этот месяц обещаем ликвидировать в следующем месяце.
Начальник лесопункта Фокин Парторг Калинин
Председатель месткома Рязанский.
…Да, да! Фокин поставил все на место. Лес, лес главное, товарищи! Лес ждет от нас родина. Ну, а раз так, временно от жилищного строительства на Сотюге, товарищ Зарудный, придется отказаться. Другого выхода у нас нет…
Подрезов не посвящал Фокина в свои планы. Даже словом не обмолвился – до того рассвирепел из-за ареста Лукашина, а когда вечор Фокин полез в бутылку заявление об уходе подал, – он и вовсе его вычеркнул из своего сердца. Да и вообще, в голову начали закрадываться кое-какие сомнения и подозрения: уж не роет ли ему Милька яму, чтобы самому сесть на его место?
Нет, когда роют яму, так не говорят, а Фокин полным голосом на весь зал: не торопитесь ставить крест на Подрезове. Не одни ошибки да недостатки у Подрезова. Есть кое-что и другое…
– Ну, а что касается некоторых обвинении в адрес Подрезова, сказал Фокин, – то, я думаю, они брошены сгоряча. Как, к примеру, можно говорить, что первый секретарь райкома поощрял частнособственнические тенденции в колхозах, что он знал о так называемых тайных полях у Худякова? Думаю, что нет никаких оснований связывать с первым секретарем и разбазаривание хлеба в Пекашине…
Вот в это самое время в Евдокима Поликарповича и вкогтился зуд.
Решающая минута! Минута, какой не было в его жизни за все сорок четыре года. И наверняка не будет. Ведь стоит ему только отрезать, отсечь от себя Худякова и Лукашина, как подсказывает Фокин, – и какие против него обвинения? Грубость, мат, не очень ласковое обхождение с рыбнадзором…
Да, да, да! Два серьезных политических обвинения против него – тайные поля и дружба с арестованным Лукашиным, а все остальное чепуха, мусор, пена… И в зале уже кое-кто подавал голос: правильно! Правильно, мол, сказал Фокин. Нечего все валить на одного. И Зарудный и Филичев протягивали ему руку помощи. Во всяком случае, ни тот, ни другой не долбали его. В общем, хватайся обеими руками за протянутую веревку, вылезай из проруби.
Но что тогда будет с Лукашиным и Худяковым? Они-то уж тогда наверняка пойдут ко дну… Знал не знал, ведал не ведал… Должен был знать!
Подрезов собрал все свои силы, какие у него были, встал.
– Лукашин роздал хлеб с моего разрешения. Я приказал.
Постоял, помолчал немного, вглядываясь в ошеломленный зал, и забил последний гвоздь:
– Про худяковские поля здесь говорили. Знал. Все знал. Иначе какой я, к дьяволу, хозяин района, ежели не знал, что у меня под носом делается?..
4
Ему казалось, что он ни на минуту не сомкнул глаз – такой зуд разыгрался у него в теле на нынешний закат, – но на самом деле он спал. Вокруг было темно. Ни один плакат не светился на стенах, а в соседней комнате за неплотно прикрытыми дверями горела уже лампа.
Он надел на себя нательную рубаху, брюки – все сорвал в беспамятстве, тихонько встал. Босые, все еще разгоряченные зудом ноги с великим блаженством ощутили под собой прохладу заскрипевших половиц.
Софья встретила его у дверец с лампой в руке – она, как всегда, сидела на часах и ждала его пробуждения.
Он подошел к столу, посмотрел на тикающий будильник.
– Ого! Пол-одиннадцатого. – И тут, обернувшись к жене, он второй раз за вечер увидел испуг в ее темных, по-птичьи округленных глазах.
– Я не знала, как и быть. Ты ничего не сказал, будить тебя или нет…
Он сел к столу, запустил руки в свои мягкие, изрядно поредевшие волосы, а она продолжала стоять перед ним, большая, грузная, не сводя с него настороженного взгляда, и это взорвало его:
– Чего стоишь? В денщиках ты у меня, что ли?
– Я думала, на стол подавать…
– Думала! Сядь, говорю. Некуда больше торопиться.
Софья села. Села как-то неуверенно, на край стула, как будто не у себя дома, а в гостях или, еще вернее сказать, на приеме у большого начальства. И он глядел-глядел на ее большие работящие руки, покорно лежавшие на коленях, на ее полуопущенную голову в буйном курчавом волосе с проседью, на ее широкое, вечно залитое, как у молодки, густым румянцем лицо, и вдруг обручем перехватило ему горло.
Боже мой, боже мой! Кто только сегодня не шерстил его, в чем только его не обвиняли! Задавил, согнул, зажал в кулак… А что бы могла сказать о нем вот эта женщина, его жена? Какой счет она могла предъявить ему?
После смерти Елены он дал себе слово: не жениться. И лет пять – ни-ни, ни на одну молодую женщину не посмотрел. Потом – он уже работал инструктором в райкоме – от него уехала в город к своей дочери старушонка, которая вела его хозяйство и ухаживала за детьми, и тут – хочешь не хочешь – пришлось обратиться за помощью к вдове-соседке.
Софья пришла. Все прибрала, все перемыла – ни квартиру, ни детей не узнать. А потом как-то он вернулся из командировки да увидел ее – пол на кухне моет, – большая, сильная, с высоко подоткнутым подолом баба вся в жарком, малиновом цвету, и прахом пошли зароки…
Вот так он и стал жить с женщиной, которая была старше его на семь лет.
Каждый месяц он приносил домой зарплату, выкладывал на стол – распоряжайся как знаешь, корми семью, – иногда, возвращаясь из поездки по колхозам, привозил какие-нибудь продуктишки: мясо, масло, свежие овощи… А еще что? Еще какое внимание оказывал жене? Был ли он хоть раз с женой в клубе – в кино, на торжественном вечере в честь Октября или Первого мая? Служащие райцентра в праздники ходят друг к другу в гости – с женами, с детьми. Он с Софьей вместе – никогда. А чтобы забежать в магазин да купить какой-нибудь подарок или привезти покупку из города – нет, это ему и в голову никогда не приходило.
Да, с усмешкой подумал Подрезов, вот о чем забыл упомянуть в своем кондуите Афиноген Каракин – о жене. "Сколько лет прожили, сколько детей наплодили, а кто она тебе, товарищ Подрезов? Прислуга? Батрачка?"
– Софья… сказал он медленно, не совсем обычным голосом.
Она сразу подняла полуопущенную голову – что делать?
Он взял ее зачем-то за руку, спросил:
– Соня, тебе очень тяжело со мной было?
Она сперва не поняла его. Когда он разговаривал с ней так? Когда называл ласковым словом? А потом, ему показалось, дрожь прошла по всему ее крупному телу. Но ответила она спокойно:
– Чего теперь об этом говорить. Сама знала, какую ношу на себя брала…
Затем она с непривычной для него решительностью вдруг встала и уже сама, не дожидаясь его слова, начала накрывать на стол.
Да, думал Подрезов, лошадей знал. Лес знал. Коровники в колхозах знал. А вот что такое человек, душа человеческая… Э, да что там говорить! Жену свою, с которой прожил чуть ли не двадцать лет, не знал…
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Последний раз по ночному райцентру, последний раз первым по своей деревянной столице…
Он даже шинель надел специально, которую года два уже не снимал с вешалки.
Шинель он завел сразу после войны. Длинную, чуть ли не до пят, с огромными отворотами на рукавах – единственную в своем роде во всем районе. Такую, какие носили еще в двадцатые годы и какие нет-нет да и мелькнут изредка в кино.
Несерьезно, ребячество это… Понимал, ежели говорить начистоту, чувствовал. Да после тех победных, ликующих маршей, которые с утра до ночи гремели по радио, так кружило голову, такая гордость распирала грудь, что хотелось всем существом своим, делами, даже видом своим утвердить богатырскую мощь родной партии. Тут, на месте, в далекой лесной глуши. Чтобы всяк – и старый, и малый – узнавал тебя за версту…
Ночь, глухая осенняя ночь стояла над райцентром. Ни единого огонька. Даже в недреманном ведомстве Дорохова ни одной светлой щелки, ни одного просвета.
Он любил эти ночные обходы своей районной столицы, любил торжественный гул деревянных мостков под ногами, любил ночную прохладу, которая так приятно освежает разгоряченную работой голову.
А еще любил он, шагая по райцентру, глядеть в южную сторону, туда, где за тысячи верст от Пинеги громадным костром в ночи пылает краснозвездный Кремль и где в одном из кабинетов мягко, бесшумно расхаживает человек, который держит в руках весь мир.
В позапрошлом году, когда он ездил на курорт, он все время мысленно разговаривал с любимым вождем. И вообще, увидеть Сталина было мечтой его жизни. И эта мечта, казалось, не так уж далека была от исполнения. Во всяком случае, Павел Логинович не раз намекал ему, что как только созовут съезд – а его ждали с часу на час, – его, Подрезова, непременно пошлют делегатом.
И вот – все. Ничего больше нет. Все перечеркнуто, все втоптано в грязь: и его жизнь, и его мечта. И он, который за ужином начал было вроде бы отходить, успокаиваться, тут снова разошелся.
За что? За какие такие преступления его гвоздили и поливали грязью? Их, видите ли, Подрезов гнул, ломал, жить им не давал… А себя Подрезов не ломал? Сам Подрезов в раю жил?
Он с ужасом думал о завтрашнем дне, о том, что жизнь района – всех этих леспромхозов, лесопунктов, колхозов, самого райкома – пойдет без него, Подрезова.
А как он встретится завтра с простыми людьми? Что скажет им в свое оправдание? В годы войны ребятишки целыми часами дежурили на дорогах, чтобы посмотреть, какой он, Подрезов, а как теперь? Как теперь посмотрят на него ребятишки?
Выйдя на окраину села, к полевым воротам, он подошел к изгороди, тяжело навалился на нее грудью.
Какое-то время он стоял недвижно, с закрытыми глазами, потом начал рыться в карманах, – может, от курева полегчает? Но папирос, которые он обычно носил с собой, на этот раз не оказалось.
На реке, где-то прямо под горой, за наволоком, звучно выговаривая плицами колес, шлепал, весь в огнях, пароход, а за ним тянулся еще пароход и еще…
Буксиры с грузами. Для Сотюги, для других леспромхозов…
Но не он, не он завтра будет отдавать команды насчет разгрузки, не он сломя голову полетит в Пекашино, чтобы на месте принять необходимые меры. Мимо, мимо него пойдет жизнь с завтрашнего дня. Так же мимо, как идут сейчас по реке вот эти буксиры…
Какие-то непонятные зарницы время от времени вспыхивали в ночном воздухе, какой-то сладкий дымок щекотал ему ноздри.
Что бы это такое? Не от пароходов же этот свет и этот дым?
Он протер ладонью мокрые от слез глаза, глянул в одну сторону, в другую и вдруг прямо перед собой в поле увидел красный мигающий огонек, а вслед за этим огоньком увидел другой, третий…
Да ведь это же ребячьи костры на картофельниках!
Боже, как давно не видал он этих костров! Где же он был все эти годы? Ведь ребята каждую осень, как только начинают копать картошку, зажигают костры. По всем картофельникам. И ни криком, ни руганью, никакой силой невозможно загнать их домой. Все вечера, а то и ночи сидят у огонечков, говоря по-местному, да пекут опалихи, то есть картошку.
Жадно, прямо-таки с наслаждением вдыхая в себя запах этих опалих, каким пропитан был весь воздух ночного поля, Подрезов подошел к костерку, вернее даже, к остаткам костерка, уже покинутого ребятишками, неумело опустился перед ним на корточки и вдруг почувствовал себя маленьким Овдей. И все, все – все обиды, все тяжелые переживания последних дней, ярость, ожесточение, – все отступило в сторону, и он вспомнил свое детство, свою Выру, на которой вот так же когда-то беззаботно сидел у костра.
Двадцать пять лет он не был на Выре. С тех пор, как уехал из дому с Еленой.
А почему не был? Почему каждый раз, когда подвертывался случай, уклонялся от поездки туда? Верно, дыра, глушь медвежья, зимой трое суток надо ехать на лошади… Да ведь ты же оттуда на свет вылетел.
Костерик благодаря его стараниям разгорелся заново. Алый свет мягко красил его склоненное над огнем успокоенное лицо, сложенные ковшом руки.
Да, да, думал он с облегчением, поеду на Выру, в родовое гнездо. Там с будущего года новый лесопункт открывается – сколько всякой столярной да плотницкой работы будет! Огляжусь, одумаюсь, а там посмотрим… Посмотрим…
И вдруг Подрезов резко выпрямился. А собственно, чего смотреть? Чего он раньше времени хоронит себя! Где решение обкома? Кто сказал, что ему конец? Северьяха Мерзлый, Митрофан Кузовлев, Санников, Фетюков… Да кто их когда принимал всерьез!
Он глубоко, всей грудью вдохнул в себя теплый ночной воздух, в котором все еще держался запах печеной картошки. И этим запахом позабытого детства, с вернувшейся радостью простора и воли начал мало-помалу оживать в нем пошатнувшийся было Подрезовский дух.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1
Анфиса Петровна пропадала в районе уже третий день. И третий день, подбегая в этот вечерний час к ее дому, Лиза надеялась увидеть ворота на крыльце без приставки. Больше того, ей даже представлялась такая картина: Иван Дмитриевич в обнимку с Анфисой Петровной встречает ее на крыльце. "Ну, спасибо, спасибо, Лиза, выручила. А меня вот, видишь, освободили…"
Но не спешили что-то с возвращением домой Лукашины. И, как вчера и позавчера, торчал в кольце ворот белый березовый колышек, который она сама втыкала по утрам, так он торчал и сегодня.
Лиза быстренько, за какие-нибудь полчаса, разделалась с Майкой, коровой Лукашиных, половину молока разлила по крынкам, а половину – в алюминиевое ведерко и забрала с собой.
Дома, конечно, стоял рев – с улицы слышно. Ревел Вася, ревел Родька, и сама нянька ревела.
Татьяна не маленькая кобыла – десятый год шел. Разве трудно после школы какой-то час с двумя ребятенками по полу поползать? Бывало, она, Лиза, в ее годы по целым дням за хозяйку оставалась – с оравой, на голодное брюхо, а эту Михаил испотешил – только и знает, что по улице бегать. "Ладно, пущай хоть у одного человека в пряслинской семье нормальное детство будет". Детство-то будет, а будет ли человек – это еще вопрос.
– Ты хоть бы огонь зажгла, – сердито сказала Лиза сестре. – Вот бы они и не ревели. А то в темноте-то и старик заплачет.
– Зажигала. Карасина в лампе нету.
– Карасин-то в сенях, за дверями. Отсохнут у тебя руки, ежели нальешь.
Засветив лучину, Лиза заправила в сенях лампу, а когда вернулась в избу, и след Татьянин простыл. Как, когда успела улизнуть? Через окошко? Так оно и есть. Через окошко. Крючок не в пробое – как овечий хвостик, болтается.
Ну и девка, ну и девка бессовестная, подивилась Лиза. Чего только из нее будет?
Ребята – Вася и Родька – с отчаянным воплем грабастались за ее подол.
– Сейчас, сейчас! Никуда не денусь.
Она торопливо сполоснула руки под рукомойником, села на прилавок к печи.
В протянутые руки первым ткнулся Васька, но она взяла на руки не его Родьку.
Вася с размаху хлопнулся на пол, замолотил ножонками.
– Ну еще! Бесстыдник. У тебя-то отец дома, а у него где?
Сразу затихший Родька с жадностью – и зубами, и ручонками – вонзился в ее грудь, а она устало, из-под опущенных век смотрела на бушующего у своих ног сына и невесело думала: а где же наш-то отец?
2
На другой день утром, после того как она всю ночь промучилась без сна в ожидании своего сбежавшего из дому мужа, Лиза сказала себе: хватит. Сколько еще ему надо мной измываться? Жить – так жить по-хорошему, по-честному, а смешить людей я и одна могу.
Но вот явился вскорости домой Егорша – тише воды ниже травы – да начал-начал мелким бесом вокруг нее виться (за водой к колодцу сбегал, дров из сарая принес, растопки нащепал), и сердце не камень – оттаяло. Не могла она оставлять Васю безотцовщиной! Будет – помытарили вдоволь они, Пряслины.
Но только ли из-за сына она сменила гнев на милость?
Она любила своего беспутного Егоршу. Правда, в первые дни их брачной жизни она без ужаса подумать не могла о надвигающейся ночи – что же, она ведь зеленой девчушкой переступила Егоршин порог.
Почувствовала себя Лиза женщиной после того, как родила сына. По ночам ей снился Егорша, во сне она обнимала, ласкала его, шептала такие слова, от которых назавтра саму в жар бросало. Ну, а когда дождалась Егоршу, страсть с головой накрыла ее.
Егорше было забавно, Егорша похохатывал:
– Ну и ну! На горячем месте сварганили тебя папа и мама.
И она презирала, ненавидела себя – ведь понимала же: не утехам, не радостям надо предаваться, когда по дому еще покойник ходит, а все равно, где бы ни была, что бы ни делала, на уме было одно – Егорша.
Вот бог-то меня, может, и наказывает за это, в который раз сегодня подумала Лиза и взяла на руки совсем наревевшегося сына (Родька, накормленный, уже посапывал на кровати).
– Ну чего орать-то? Чего? – начала она вразумлять сына. – Разве я тебя не люблю? Да всех пуще люблю. Только ведь нельзя обижать Родьку. Он и так обижен. Не привыкай, не привыкай, как отец, все загребать себе. Оставь чего и людям.
Где он сейчас шатается? Утром собирался в район ехать – пора бы уж к месту приставать. Сколько можно баклуши бить?
А может, опять где веселится? Поминали на днях – в верхнем конце видели. Неужто опять к Нюрке Яковлевой, своей старой любушке, тропу заторил? У той, бесстыжей, сроду ворота настежь для всех отворены…
Скрипнули воротца за избой – Лиза вся так и встрепенулась: Егорша!
Нет, не Егорша, а брат. Егорша прошмыгнет под окошками – и не услышишь: всегда крадучись, всегда потайком. А Михаил идет – за версту слышно. Будто с землей разговаривает.
– Где тот?
– Откуда я знаю? – Лизу зло взяло: в кои-то поры зашел к сестре и хоть бы спросил: как поживаешь, сестра?
– Жене, между прочим, полезно знать, где муж, – с назидательностью сказал Михаил. – Есть у тебя четвертак?
– Деньги?
– А что? Не туда адресовался?
– Да хватит тебе выколупывать-то. У меня свой словечушко в простоте не скажет. Чего хочешь с четвертаком-то делать? Не на бутылку?
– Не твое дело.
Лиза уложила на кровать рядом со спящим Родькой сморенного к этому времени едой и плачем сына, сходила в чулан.
– На, сказала она, подавая двадцать пять рублей брату (тот с какой-то удивившей ее мрачностью стоял у кровати и вглядывался в пухлое румяное личико разогревшегося во сне Родьки). – Только теперь тебе и пить.
– А чего?
– Чего, чего… Человек ни за что ни про что посажен, а они – на-ко, мужики еще называются – на коровник залезли да знай хлопают весь день топорами…
Лиза была вне себя от обиды на односельчан. Раньше: "Нам уж с этим председателем пива не сварить. Чуж-чужанин". А теперь, когда председателя забрали, другую песню завели: "Нет, нет, такого председателя нам больше не видать. Сами человека упекли, сами до тюрьмы довели. Ох, ох, мы дураки, дерево некоренное"…
– Да еще дураки-то какие! – сердито сказала вслух Лиза.
– Чего ты опять?
– Ничего. Все стараются, из кожи лезут. Вы на коровнике, бабы на поле. А раньше-то где были? Раньше надо было свое усердие показывать, а не сейчас.
– А чего, чего мы должны делать?
– Да уж всяко, думаю, не топорами с утра до ночи размахивать. С начальством бы поговорили, объяснили все как надо…
– Заткнись! – заорал Михаил. – У меня сегодня с этим начальством и так был разговор.
– С кем?
– С Ганичевым. Вызвал середка дни, прямо с коровника. Есть, говорит, предложение, Пряслин, написать письмо в районную газету… Так и так, дескать, осуждаем своего бывшего председателя…
– Ивана Дмитриевича? – страшно удивилась Лиза. – Да что он, с ума сошел. Железные Зубы? Неужто Пряслины – уж и хуже их нету? Еще-то кого вызывали?
– Не знаю… Петр Житов, кажись, ходил. – Это Михаил сказал уже в дверях.
3
Развалюха Марины-стрелехи служила своего рода забегаловкой для пекашинских мужиков. От магазина близко, старуха – кремень, не надо бояться, что до твоей бабы дойдет, и – худо-бедно – завсегда какая-нибудь закусь: то соленый гриб, то капуста. Потому-то Михаил, выйдя из магазина, и направился по накатанной лыжне.
Марина рубила в шайке капусту у переднего окошка, где было посветлее, но, увидев его, в три погибели согнувшегося под низкими полатями, сразу без всяких разговоров встала, принесла с надворья соленых, достала из старинного шкафчика граненый стакан.
– А себе? – буркнул Михаил, присаживаясь к дряхлому, перекошенному столу с белой щелястой столешней, в правом углу которой было вырезано три буквы, обведенных рамочкой: С. Н. И., Семьин Николай Иванович. Покойник при нем, при Михаиле, оставил эту памятку о себе в сорок втором в это же самое время, когда уходил на войну.
– Нет, нет, родимо мое, не буду, воздержанье сделаю, сказала старуха.
– Что так? В староверки записалась? – Михаил слышал от кого-то, что Марину будто бы недавно крестила Марфа Репишная. Да как! Прямо в Пинеге на утренней заре.
– Записалась не записалась, а все больше, родимо, натешила дьявола.
– Ну как хошь, сказал Михаил. – Не заплачу.
– Про постояльца-то моего чего слыхал, нет?
Михаил нахмурил брови: про какого еще постояльца? И вдруг вспомнил: так старуха зовет Лукашина, который в войну действительно сколько-то квартировал у нее.
Пробка от бутылки стеганула по стеклянной дверке шкафика – вот так он всадил свою ладонь в дно бутылки. А кой черт! За этим он сюда пришел? Затем, чтобы про постояльца выслушивать? Да он, дьявол ее задери, и так все эти дни как ошалелый ходит. Куда ни зайдет, с кем ни заговорит – Лукашин, Лукашин… Что Лукашину будет? Как будто Лукашина из-за него, Михаила, посадили. А Чугаретти, к примеру, тот так и думает. Вчера встретился у церкви пьяный: "Ну, Мишка, заварил же ты кашу!" – "Как я?" – "А кто же?" Оказывается, не надо было ему, Михаилу, шум из-за зерна поднимать, тогда бы все шито-крыто было. Вот так: тебе в поддыхало, да ты же и виноват.