Потом, правда, Михаил разглядел: старик. И рука правая в трясучке, и кожа на шее сзади потрескалась, как кора на старом дереве. Но все равно впечатление засмолевшего, забуревшего пня, с которого, как вода, стекают и время, и всякие житейские невзгоды, осталось.
– Чей это молодец-то будет? – спросил Евсей у Марфы.
Марфа подняла голову от рубахи, которую чинила, поглядела на Михаила своими полубезумными глазами и ничего не сказала. У нее, как казалось Михаилу, и раньше кое-каких винтиков недоставало, а после смерти мужа она и совсем ослабла головой.
Михаил назвал себя.
– Ивана Пряслина сын! – воскликнул Евсей. Он вскочил на ноги, всплакнул, замотал головой. – Осподи, Ивана Гавриловича сын… Михайло Иванович – так, кабыть? Вот как, вот как время-то идет, робятушки! Давно ли Иван Гаврилович сам молодцевал, а тут такой сын. В отца, кабыть, натурой-то, только тот волосом посветлей был. – Евсей опять, поокав, повздыхав, сел на лавку. – А меня-то помнишь? – спросил он, и вдруг в мокрых щелках его вспыхнули любопытные, по-ребячьи лукавые огоньки.
Михаил отрицательно покачал головой.
Огоньки потухли.
– Где помнить. А я вот тебя запомнил. Бывало, все к моим ребятам бегал. Вот такой махонькой, – Евсей показал рукой.
Михаилу смутно припомнились двое мальчуганов-сирот, живших когда-то неподалеку от них на задворках. Старшего, кажется, звали Ганькой, а у младшего – это он хорошо помнит – было прозвище Тяпа. Ребятишки бедному Тяпе из-за того, что у него была большая белая голова да кривые, как ухваты, ноги, не давали житья, И Михаил тоже травил его: "Тяпа, Тяпа, не упади!.."
А Тяпа не отвечал. Тяпа, казалось, не замечал этих обидных выкриков. И все катился да катился себе мимо, как колобок. И, как колобок, улыбался своей светлой, кроткой улыбкой.
– Нету, ни которого нету в живых. Оба убиты – и Гаврило, и Алексей, вздохнул Евсей. – И у тебя родитель, сказывают, остался там?
– Остался.
– О, господи, господи! Сколько народушку побито. Весь цвет в войне выгорел. А семья-то у вас большая?
– Шестеро, кроме меня.
– Ох, Михайлушко, Михайлушко! Ну дак тебе досталось. Взвалила война на твои плечи ношу…
Михаил встал.
– Я насчет бревен зашел сказать. Это я увез их с твоей избы.
– Что ты, бог с тобой, Иванович. Не ты начал рушить мое строенье, не ты кончил. Сеструха[4] Марфа Павловна пригрела меня, и слава богу.
– В общем, так, – сказал Михаил. – Мне чужого не надо. Нарублю и отдам.
– Нету чужих, Михайлушко. Все люди родня. А мы с тобой еще родники по крови. Не слыхал? Так, так. Спроси у старых людей Старые-то люди помнят. Мой-то отец да матерь твоего отца – бабушка тебе – троюродными братом да сестрой доводились. Отец у тебя помнил. Бывало, выпьет, дядей назовет. Ничего, шибкой был, а худого слова не скажу. Обходительный со мной был…
– Вот где он! Я по всей деревне ищу, а он как не знает, что баня поспела.
– Лизаветой, – сказала Лизка и хмуро, почти враждебно посмотрела на Евсея.
– Так, так, – ласковой улыбкой ответил ей Евсей. – Лизавета Ивановна, значит. Характером-то, кабыть, в бабку Матрену Прокопьевну. Счастливая будешь.
Михаил с каким-то смутным и непонятно-тревожным чувством вышел на улицу.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Эх, жар-суховей, пар-береза на спине! В Пекашине любили попариться. Бывало, в субботу стукоток стоит за колодцами, у болота (там банный ряд): трещат, хлопают двери, раскаленные мужики да парни вылетают в белом облаке и бух-бух в снежный сумет или в озерину.
И в войну не забывали баню, в самые черные дни топили. А как же иначе, если это и твоя единственная отрада в жизни, и твоя оборона от всех болезней и хворостей?
Пряслинская баня была приметна не сама по себе – какие же особые приметы у черной бани? Она была приметна кустами – двумя черемшинами и пятком тоненьких рябинок, росшими возле сенцев.
Летом – что и говорить – приятный дух от черемшинок, но если бы эти кусты не были посажены отцом, Михаил и дня бы не держал их у бани. Приманка для ребят – вот что такое эти кусты. Особенно черемуха. Весной и осенью каждый пацан лезет на нее, а раз пацан возле бани – не бывать стеклу в окошке. Это уж точно. И в окошке пряслинской бани вечно торчит веник.
– Алё? – подал голос Михаил, входя в сенцы. – Есть жар?
– Есть, наверно. Мне с этим жаром-паром не на луну лететь, – замысловато ответил из бани Егорша.
В бане из-за веника в оконце было темновато, и Егорша, растянувшийся на полку, напомнил березовый кряжик. Михаил против него был мужик. Кожей смуглый – в материн род, а всем остальным – и костью, и силой – в отца.
Горбясь под низким черным потолком, он дотронулся пальцем до каменки хорошо накалена! – и зашуршал березовым веником.
Егорша панически приподнялся на полку:
– Ты что – опять будешь устраивать Африку?
– Да, надо немножко кровь разогнать. У меня что-то ухо правое ломит надуло, наверно, на реке.
– Ну, тут наши пути-дороги расходятся, – сказал Егорша.
– А ты знаешь, кого я сейчас видел?
– Кого? – спросил Егорша, слезая с полка.
– Попа!
– Какой это, к хрену, поп! Дурак старый – вот кто.
– Да ты знаешь, о ком я?
– Знаю, – невозмутимо ответил Егорша.
Оказывается, Егорша еще раньше его, Михаила, видел Евсея Мошкина, ибо по дороге домой от реки он завернул в правление – узнать, как и что тут делается, в Пекашине, – и нос к носу столкнулся с этим так называемым попом.
– Почему с так называемым? – запальчиво возразил Михаил. – Я еще ребенком был, помню, его попом называли.
– По глупости.
– А за что же тогда его пятнадцать лет катали в лагерях, ежели он не поп?
– Потому что осел на двух копытах. Ему в сельсовете ясно было сказано: брось, говорят, Евсей, всю эту музыку. Не мути народ. Новую жизнь строим, и все протчее… А он, пень упрямый, свое. Ну и гуляй до лагерей. А чего еще с ним цацкаться, раз он русского языка не понимает?
– Хм… – сказал недоверчиво Михаил. – А откуда ты все знаешь? Ты ведь у нас в ту пору не жил.
– Чего знаю? Это что его в лагеря-то закатали из-за своей дурости? Да уж знаю… – Егорша поплескал в лицо водой из ушата и убежденно сказал: – Нет, это не поп. Такой же Ванек пекашинский, как все протчие. Только мозга еще больше набекрень. Нет, вот я был в прошлом году в Архангельске – это вот да, поп. Идет по улице, сарафан черный до пят – рясой называется. Я еще сперва подумал: баба. Нет, говорят, поп…
Михаил, приспосабливая к короткому полку свои длинные ноги, попросил.
– Плесни маленько.
Каменка загрохотала, как пушка. Сухой, каленый жар придавил Егоршу к полу.
– Между протчим, – заговорил он немного погодя снизу, – религия эта много денег на войну собирала.
– Подбрось еще ковшик! – оборвал его Михаил. Он терпеть не мог, когда Егорша начинал говорить с ним вот этим поучающим тоном.
– Ну ты и зверь! Скоро, как мой дедко, в рукавицах хвостаться будешь.
– Давай, давай.
– Да мне-то что – жалко? Вода еще не по карточкам. – Егорша зачерпнул из ушата, отступил, пригибаясь, в сторону. – Господи благослови…
Когда немного спала жара, он ползком стал пробираться к дверям.
– Ну тебя к лешему! Я еще не грешник, чтобы в таком жару жариться. Пошел на водные процедуры. Идешь?
– Говорю, у меня простуда.
Михаил повернулся на бок, прошелся веником по спине, потом, упершись ногами в каленые потолочины, еще раз похлестал колени (с осени сорок второго года, с той самой поры, как он пошел в лес, поскрипывает у него в коленях) и наконец, совершенно обессиленный, выпустил из рук обтрепавшийся веник.
С улицы донесся женский визг, хохот – не иначе как Егорша на кого-то напоролся нагишом, – затем немного погодя за стеной у болота раздался всплеск воды – Егорша нырнул в озерину.
Михаил поспешно слез с полка, кинул жару.
– Ух, ух! – с суматошным криком ворвался в баню Егорша. – Вот теперь и нам подавай градусов.
Щелкая зубами, он с ходу вскочил на полок, замолотил ногами.
– Веник дать?
– Нет, нет, ну его к дьяволу! Не люблю.
– Ты чего это там разорялся? – спросил Михаил, устраиваясь для мытья на чурачок против оконца.
Егорша захохотал:
– Варвару шуганул. Я это выбежал из сенцев, а она воду черпает. Ну и ах, ох! Да… Вот товар залежался. Не знаю только, с какого боку подобраться.
– Че-го-о?
– Не знаю, говорю, какую тактику применить. Бабы, они как лошадь: у каждой свой норов.
– Дурак! Она на сколько тебя старше? Мы сосунки против ей.
– Ты баб не знаешь, – спокойно возразил Егорша. – А они, которые в годах, любят молоденьких. Уж это точно.
– Скажи какой знаток!
– Ладно. Ты про аппетит слыхал?
Михаил улыбнулся: сейчас Егорша расскажет какую-нибудь похабель – на всякий случай у него анекдот да притча.
– Так было дело. – Егорша поворачивается к нему лицом. – Баба одна аппетитом маялась. Ну, худо ела, понимаешь? Муж ей и то, и се, всяких там продуктов-пряников в лавке накупит – до войны дело было, – полный стол наставит. Ешь, жена, чего хочешь. Не ест. Как кобыла худая, морду от сена воротит. Ну что ты будешь делать! Вот так-то раз поутру, часов в восемь, угощает муж жену. И опять то же самое: опять не хочу, опять аппетита нету. А мужику за дровами ехать надо, лошадь в упряжке под окошком стоит. "Ладно, говорит, поеду, а ты, говорит, посиди подожди. Должен появиться аппетит". Ну, жена послушная, как наказал муж, так и сделала: сидит у стола, ждет, когда появится аппетит. А тут откуда ни возьмись – солдат, под окошком топает. Разудалый такой Ванюха-хват, с царской службы домой пробирается. Жена, ну эта самая Авдотья, увидала: "Слышь-ко, говорит, тебя, говорит, не Аппетитом зовут?" А солдату все едино – как ни назови. «Аппетитом». – "Дак я же, говорит, который день тебя жду. Заходи скорее…" Ну, после полудня возвращается муж с дровами. Рад-радехонек! На столе ни крошки, и жена веселая. "Что, говорит, был у тебя аппетит?" – "Был, говорит. Да такой хороший. Поезжай скорее по сено. Он на ночь обещался прийти…" – Под смех Михаила Егорша закончил: – Видишь, когда еще баба аппетитом маялась. До войны. При живом муже. Соображаешь теперь?
– Сукин ты сын! – сказал Михаил. – И завсегда у тебя какая-то ерунда на уме. Ты лучше скажи, как теперь жить будем.
– А что?
– Как что? Война кончилась, а дальше?
– Тю, нашел о чем горевать. Не беспокойся. Там, наверху, большие мужики газеты читают…
– Да я не про то. Как ты не понимаешь! Вот, к примеру, ты. Я бы на твоем месте учиться мотанул, честное слово.
– Мотай на здоровье. Нынче никому не запрещено.
– Болван! У меня сколько на шее? А у тебя один дедко, да и с того еще ты тянешь…
Егорша повернулся на спину, подложил под голову веник. Затем, помолчав, объявил:
– У меня задача покамест такая – добыть серп с молотом. А дальше поглядим, что и как.
– Чего-то я раньше не замечал, чтобы тебя к кузнице тянуло.
– И сейчас не тянет.
– Дак чего же?
– Мне надо такой серп и молот, – сказал Егорша, потягиваясь, – у которых крылышки. Чтобы подвесился к ним и полетел, куда захотел.
– А, ты вот о чем, – догадался Михаил. – Про паспорт. Не знаю. Сосны да ели и без паспорта нас признают.
– С колхозным леском покончено, – сказал Егорша.
– Это кто тебя отпустит?
В сенцах что-то брякнуло, вроде дужки от ведра, потом Лизкин голос:
– Есть ли жар-то?
Егорша живо приподнялся на полку, заорал:
– Лизка! Потри спину!
– Я те потру. Батогом суковатым. Подойдет?
Когда в сенцах все заглохло, Михаил рьяно, исподлобья поглядел на Егоршу, коротко бросил:
– Ты говори, да знай с кем.
– Ну еще, нельзя и пошутить.
Лизка снова вернулась в сенцы:
– Я из-за этого зубана забыла, зачем и пришла. Тебя Анфиса Петровна ждет. Срочно, говорит, Михаила надо. Так что больно-то не размывайся. В субботу вымоешься.
– Ну вот, – сказал Михаил и невесело усмехнулся. – Не успел одну грязь смыть – другая ждет.
– Да, – сказал Егорша, – колхозная жистянка известна: из одного хомута да в другой. Нет, я нынче поворачиваю на все сто восемьдесят. Баран и тот, понимаешь, башкой иногда крутит, а мы что… Царь природы…
2
Приход председателя на дом, да еще в день приезда из лесу, ничего доброго не сулил – Михаил хорошо это знал по прошлому. Опять какое-нибудь пожарное дело: либо за сеном тащись с бабами на ночь глядя, либо – семенами у соседа разжились – мотай срочно за семенами…
Одним словом, выручай, Михаил. И потому он мрачно, почти с ненавистью покосился на Анфису Петровну, сидевшую на передней лавке с Татьянкой на коленях.
Первые же слова Анфисы Петровны ошеломили его.
Анфиса Петровна посылала его в город. Дело в том, что Лобановы получили от своей невестки письмо (только что, с сегодняшним пароходом), и та пишет, что может помочь колхозу машинным маслом да мазью – на складе работает.
– Я думаю, такой случай упускать нельзя, – заключила Анфиса и своими добрыми и умными глазами посмотрела на него.
Михаил машинально, не раздумывая, кивнул головой: конечно, нельзя. И масло и мазь позарез нужны колхозу. Ведь за эти годы чем только они не смазывали свои немудреные машины! И дегтем, и салом, и всяким варевом, от которого за версту несет вонью.
– Поезжай, – говорила Анфиса Петровна. – Заодно и город посмотришь. Я вот до сорока годов дожила – ни разу не бывала.
Михаил в нерешительности посмотрел на ребят, на мать – дел дома куча. А главное – с чем ехать? С картошкой одной в Архангельск не поедешь. Но Анфиса Петровна уже предусмотрела и это – выписала двенадцать кило жита. Фуфайка страшная, стыдно на люди показаться, как говорит матерь. Пожалуйста. И этой беде можно помочь. Найдется фуфайка, заверила Анфиса Петровна, и даже костюм Григорьев можно попримерить.
Михаил решился – раздумывать некогда, «Курьер» приходит сверху рано утром.
– Мати, затопляй печь! Лизка, неси мешок!
На колхозный склад он влетел разгоряченным жеребцом – только что не заржал: глаза горят, грудь как мехи кузнечные, и сила такая – все сворочу!
– Из какого мешка? Говори!
Варвара указала на дальний угол.
Михаил затопал – половицы завизжали. Мешок – немалый – поднял играючи, пропер к весам без передышки.
Варвара ахнула:
– Ну, какой ты мужчина стал!
– Растем! – отшутился он. – И ты девкой стала.
– Да, верно что девкой. Опять замуж можно выходить. – И рассмеялась невесело.
А вообще-то молодец баба! Терентия убили в прошлом году, а кто слыхал от нее стон? Правда, женки вписали ей это в строку: сердца нет. А может, она назло всем чертям так делает? Слезу пускать да реветь – это каждый умеет. А ты вот попробуй рот скалить, когда у тебя сердце кровью обливается.
Рот у Варвары красивый, белозубый, смехом налит – нету такого другого рта в Пекашине. И, глядя на ее моложавое, высветленное вечерним солнцем лицо, Михаил вдруг вспомнил давешние слова Егорши. Придумает же, сукин сын!
– Ты чего это развеселился? – спросила Варвара и снизу, от весов, посмотрела на него.
– Да так…
– Знаю, знаю, что у тебя на уме. Я еще тогда – помнишь, в поле ты Дунярку высматривал? – сказала себе: быть моей племяннице за Мишкой! Ух и погуляем на свадьбе!
– Иди ты к черту!
Он ткнул карандашом в ведомость, схватил свой мешок с зерном.
Варвара, довольнехонька, засмеялась (первое это удовольствие для нее вогнать человека в краску), а когда он был уже на улице, окликнула. Подошла, роясь в брезентовой сумке, – начальство, завскладом!
– Ты вот что мне. Чулки городские да подвязки на резинке привези.
Михаил ошалело попятился назад.
– Ну-ну, совала Варвара деньги со смехом, – привыкай. А сам не можешь, Дунярку или Онисью попроси. Там, на рынке, говорят, всякой всячины.
Пришлось принять деньги – дьявол с ней, пускай наряжается.
3
Когда Михаил очень спешил, он обычно ходил задворками либо подгорьем. Потому что стоило ему показаться на улице, как бабы со всех сторон наваливались на него: этой поправь крышу, той подними дверь – каждый раз с боем и она сама, и ребята попадают в избу, а у третьей и того срочнее дело потолок «заходил» над столом.
И он ладил крыши, поднимал двери, подводил всякие подпоры под прогнившие потолочины, отбивал и наставлял косы, рушил постройки на дрова. Да, оказывается, и эта работенка – наводить разруху на деревне – кое-какой сноровки требует. Крепко старики строили – пока бревно от сруба оторвешь, семь потов с тебя сойдет. В общем, его мужские руки нарасхват рвали безмужние бабы.
И то же самое сегодня. Только он выкатился со склада на переднюю улицу да подумал, не лучше ли повернуть обратно, на задворки, – стоп: Окуля Зубатка. Выстала с топором на самом углу – расклинь топорище.
– Давай в другой раз. Я в город еду.
Окуля что-то забормотала себе под нос – насчет совести, насчет того, что она ведь не задаром просит.
И тут Михаил понял, на что намекает Окуля. На то, что он ее должник. В прошлом году травяного настоя брал от скрипа в коленях.
Михаил аж затрясся от ярости. Сколько он этой старой сквалыжине всякой работы переделал – и избу перекрывал, и две весны участок пахал, – а тут про какой-то травяной настой вспомнила!
Ну дьявол с тобой – давай сюда топор.
Вот так и пошло. У Окули топор, у Дуни Савкиной крыша – еще осенью, уезжая в лес, пообещал сменить гнилую тесницу.
– Нет-нет, не могу сейчас! – замахал он руками еще издали. И – мимо.
А Петр Житов не Дуня Савкина – мимо не проскочишь. Петр Житов кого угодно по стойке «смирно» поставит. Ежели не горлом, то своим протезом. Криком кричит у него донельзя разношенный протез.
– Мишка, это правда, что ты в город едешь? Дак вот, мальчик, поручение. И далее Петр Житов усадил его на крыльцо и начал обстоятельно втолковывать, где и как разыскать в городе протезную фабрику. Срок носки протеза у него вышел еще год назад – и почему никакого внимания к инвалиду Отечественной войны? Неужели он, Петр Житов, не заслужил железной ноги?
Еще хотела заарканить его Раечка Клевакина. Раечка выбежала с маслозавода:
– Эй, приворачивай! Машина сломалась!
Возможно, вполне возможно, что у сепаратора опять какая-нибудь гайка размололась – старый, одного года рождения с колхозом сепаратор, – но Раечка-то его, конечно, не ради сепаратора звала.
В прошлом году завозились на пожне бабы и девки, штук пятнадцать навалились на него сразу – где тут справишься? И вот чтобы хоть как-то выйти из положения (позор – бабы выкупали!), Михаил уже в последнюю минуту схватил в охапку Раечку и закричал дурашливым голосом: "Эх, уж ежели тонуть, то тонуть только с Раечкой!"
И, наверное, понравилось Раечке их совместное купанье – с той поры она постоянно стала попадаться ему на глаза, даже с Лизкой завела дружбу, чтобы заходить к ним домой.
Лично Михаил ничего против Раечки не имел. Девка красивая, жаркая – зимой в самый лютый мороз в одном платье выбегает с маслозавода дрова колоть. И не жадная – даром что дочь Федора Капитоновича.
Но только ему-то, Михаилу, на кой она ляд сдалась. Разве он променяет когда-нибудь Дунярку на Раечку? Да хоть тысячу Раечек выставь сразу, все равно не получится одной Дунярки.
С Дуняркой они виделись за эти годы раза три, не больше. И то на лету, мимоходом. Потому что Дунярка приезжала домой на каникулы летом, а летом он по неделям безвыездно жил на дальних сенокосах или трубил опять на сплаве, далеко, за десятки и сотни километров спускаясь с багром вниз по Пинеге.
Но была у Михаила одна вещица, которая сильнее всяких встреч вязала его с Дуняркой, – платок, маленький носовой платочек, расшитый Дуняркиными руками.
Этот платочек Дунярка стыдливо сунула ему на поле в сорок втором году, накануне своего отъезда в техникум, и с тех пор Михаил не расставался с ним ни на один день. А как-то раз он забыл его дома в кармане верхней рубахи, которую бросил в стирку. И вот поскакал домой обратно. С сенокоса. За пятнадцать верст. Ибо никто не должен знать про ихнюю тайну с Дуняркой. Ни один человек в мире. Ни чужие, ни свои, домашние. И даже Егорша, хоть он и первый друг.
4
Лизка – молодчага, не сидела сложа руки. Пока он ходил за житом, она заново подтопила печь, и зерно сразу же высыпали на противни, поставили в печь на просушку.
Михаил зажег лучину, пошел с двойнятами в сени: в каком состоянии мельница?
Жернова он поставил у себя в прошлом году – надоело ходить по людям. Опыта у него в этом деле не было, все больше по догадке, на ощупь делал, из стариков тоже никто толково не мог подсказать (Архип Иняхин, знаток по этой части, умер год назад), и мельница получилась так себе – постоянно что-нибудь ломалось. Да и мельников развелось слишком много, весь верхний конец крутил Михайловы жернова, а ведь известно – у каждого мельника своя рука, свой норов – вот и поломки.
Нынешняя поломка, к счастью, оказалась небольшой – соскочил железный обруч с верхнего жернова. Тут, пожалуй, виноват он сам. Плохо вымерил жернов, и обруч сантиметра на полтора сварил больше, чем надо. А клинья всякие и расклинья – крепь, как известно, ненадежная – чуть дерево усохло – и заходил обруч, а то и вовсе слетел с жернова.
– Светите лучше, – сказал Михаил, передавая лучину двойнятам.
Березовые клинья у него были наготове, и он быстро набил обруч. Оставалось еще два дела: похлопотать насчет одежонки (может, и в самом деле подойдет костюм мужа Анфисы Петровны) и заскочить к Лобановым.
Он сперва побежал к Лобановым, потому что легче, кажется, зуб вырвать, чем зайти к Лобановым. У кого по нынешним временам нет покойника в доме, а у Лобановых целых три. И все свежие. Все сорок пятого года. И еще один сын пропал без вести – тот, у которого жена в городе.
Было поздно, солнце уже зашло, и у Лобановых ложились спать. На полу, как страдой в сенной избушке, некуда поставить ногу, вповалку ребятишки и бабы, и Михаил, как журавль, вышагивал между ними, пробираясь к окошку, у которого с хомутом сидел старик.
– В город еду. Чего невестке накажешь?
Трофим то ли не расслышал, то ли на уши легли похоронки, часто замигал раньше у него тоже миганья не было.
– В город, говорит, еду, – громко прокричала ему на ухо Михеевна. Спрашивает, чего Онисье накажешь.
– Ах, в город… – Трофим опять захлопал глазами. – Скажи, чтобы с места не сбивалась. Вот мой наказ. Пущай не выдумывает: домой хочу. – Старик помолчал, кивнул на пол: – Сам видишь…
Выйдя от Лобановых, Михаил свернул цигарку и, высекая искру, по давнишней привычке посмотрел на запад, в ту сторону, где был Архангельск.
Густо горел закат, темное, иссиня-чугунное облако плавилось в его багровом пожарище. А над облаком, над самой вершиной его, нежным, неземным светом лучилась первая звездочка.
Михаил загадал: если облако не задавит звездочку, покамест он идет до дому, – значит, в городе его ждет счастье.
Дома мололи – каменный грохот сотрясал приземистую избу, поветь, двор. Щели в воротах на крыльце были красные от лучины, и вкусно, как на мельнице, пахло теплым, размолотым зерном.
Михаил поглядел на запад. Звездочка была на месте. Чистой серебряной каплей переливалась она над рваной кромкой чугунного облака.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Долго, два с лишним года, холодала кузница у болота. С тех самых пор, как взяли на войну Николашу Семьина. Разве только налетами, когда уж очень припирало, хозяйничал в ней Мишка Пряслин. А вот теперь кузница нараспашку издалека, с передней улицы, видно пламя. И кузнец – залюбуешься: Илья Нетесов. По-солдатски, сплеча бьет молотом.
А в остальном – что изменилось в остальном?
В Пекашине по-прежнему не было хлеба и не хватало семян, по-прежнему дохла скотина от бескормицы и по-прежнему, завидев на дороге почтальоншу Улю, мертвели бабы: война кончилась, а похоронные еще приходили.
Сев из-за холодов начали поздно, как раз в то время, когда из малых речек выпустили лес. Из района полетели телеграммы, звонки – все как раньше:
– Минина, Минина… Людей давай… Минина, Минина… Мать тебя так…
Анфиса огрызалась, на брань отвечала бранью (научилась за эти годы лаяться с районщиками), а потом за плуг сама встала, на все – и на звонки, и на телеграммы – махнула рукой. И так было до тех пор, пока в Пекашино не нагрянул сам.
Сам – это первый секретарь райкома Подрезов, сменивший Новожилова осенью сорок второго года. У Новожилова рука была мягкая, из-за нездоровья по району ездил мало, а этот – где заминка, там и он. И его не проведешь. Тутошний. На деревянной каше вырос. Пинегу выбродил с багром в руках чуть ли не от вершины до устья и людей знал наперечет. За это Подрезова любили и уважали, но и боялись тоже. Ух как боялись! Уж если Подрезов возьмет кого в работу – щепа летит.
Анфиса вбежала в правление – на ногах пуд грязи, вся в пыли, черная, как холера: не до переодеванья, когда сам вызывает.
Подрезов был не один – с Таборским, начальником райсплавконторы, и Анфиса сразу решила: насчет сплава приехали.
Ошиблась.
Подрезов заговорил о севе.
– Пашем помаленьку, – сказала Анфиса.
– А почему не побольшеньку? – Тут черная хромовая кожанка, известная в районе и старому, и малому, заскрипела, и Подрезов поднял на Анфису свои холодные, зимние глаза.
– Побольшеньку-то, Евдоким Поликарпович, будем, когда фронтовиков дождемся. Тогда развернемся.
Подрезов не принял ее нечистую, заискивающую улыбку. Лицо его, крупное, скуластое, будто вытесанное из красного плитняка, оставалось неподвижным.
– А как у тебя с глазами, Минина?
Анфиса, бледная, посмотрела на Таборского (тот все еще красными, озябшими руками обнимал печку): о чем он? с какой стороны ждать ей нагоняя?
– Как, говорю, насчет зрения? За версту еще видишь?
Вот тут Анфиса сразу поняла, куда гнет секретарь. Худой берег в версте от Пекашина, и там на днях обсох лес.
Она начала оправдываться: не колхоза это, дескать, вина. Сплавщики виноваты. Они бон ставили.
– Ты, Анфиса Петровна, с больной головы на здоровую не вали. Знаем твою политику.
Подрезов, не глядя на Таборского, махнул рукой: не лезь, когда не спрашивают. И опять его вопрос Анфису сбил с толку:
– Почему не вижу тут Мошкина? – Подрезов поднял со стола список колхозников – трепаный-перетрепаный серый лист, так как каждый районщик, приезжая в колхоз, начинал свое дело с изучения этого списка.
– Это вы про Евсея?
– Про него самого.
– А он не колхозник.
– А бревна катать только колхозникам разрешается? Или ты его для старух бережешь? Смотри, Минина, не вздумай скит староверский развести.
Подрезов вырвал из блокнота листок бумаги, записал карандашом: Мошкин Е. Т.
– Еще кого даешь?
Тут в контору вошли Илья Нетесов и Михаил Пряслин – и кончилась стужа: Подрезова будто подменили.
Встал, тому руку, другому – сразу обе протянул, затем выставил на стол большую банку с самосадом (сам не курил, но табак с собой возил), и глаза лазурь июльская. Умеет, умеет людей брать с ходу. Кого битьем, кого лаской гнет.
– Ну, как обживаешься, солдат? – обратился Подрезов к Илье.
– Спасибо, товарищ секретарь. Не обижаюсь.
– Мешок цел еще, в котором принес Победу?
Илья смутился, дотронулся рукой до жидких соломенных усов – большой мужицкой рукой, уже успевшей зачернеть в кузнице, – одернул солдатскую гимнастерку с медалями и орденами. А вообще-то Илья мало походил на того лихого воина-победителя, каким его рисуют на плакатах. Лицо широкое, мягкое, туловище в наклон – не распрямила война: топор да пила (а кто больше его в Пекашине помял лесу?) оказались сильнее. Но что правда, то правда – Илья Нетесов был первый солдат, который вернулся в район вскоре после победы. Об этом даже в районной газете писалось.
– По существу, твой солдатский мешок надо бы в музее хранить, – продолжал Подрезов. – Да у нас такого покуда нету. Да, нету. А неплохо бы заиметь. У Пинеги есть кое-какая история, и немалая… – Подрезов расправил плечи, снова сел за стол. – Так-так. Значит, армия претензий к нам не имеет. Ну а у нас к армии претензия. Председатель на тебя в обиде. – Тут Подрезов и на Анфису покосился игриво. – Нетесов, говорит, значения сплава не понимает.
– Нет, отчего же…
– А ты, Пряслин?
Михаил усмехнулся: какой дурак будет отказываться от хлебной работы?
– Так что же это получается, Минина, а? Колхозники, выходит, сознательнее председателя. Так?
Это была нечестная игра, с подножкой. Но Анфиса смолчала. Теперь-то она понимала, зачем были вызваны Илья и Михаил. Чтобы проучить ее. Руками народа, как говорили в таких случаях.
Когда Илья и Михаил вышли из конторы, Подрезов сказал:
– Ну вот что, Минина. Поиграли – и хватит. Теперь, надеюсь, ясно, что к чему.
Он взял карандаш и начал выстукивать по столу – жест, за которым следовал или новый нагоняй, или окончательное решение.
– К вечеру всех выгнать к реке.
Анфиса побледнела: