– На Пинегу? – ахнула Лиза. – Да ведь это верст пять шлепать.
– Ну и что? Нечего, нечего, Ивановна, лениться. Раз пошли за рыбкой, терпи.
Лиза обернулась за поддержкой к Родьке – тот всех пуще вымотался, один через все мысы и заросли мокрый бредень таскал, – но разве Родька вояка против Веры?
Пожни, слава богу, пошли пошире, комара стало меньше, ветерок начал прополаскивать зажарелое тело. Молодежь ожила. Опять пошли шутки, игры: бросят бредень, бросят туес в траву и носятся как шальные по некошеным пожням. А для Лизы была пытка, мука мученская идти по задичалой Синельге.
Она как-то уже свыклась с мыслью, что сена по верховью речонки не ставят, но чтобы то же самое запущенье было и в понизовье, в самых сенных пекашинских угодьях, – нет, это для нее было внове.
Да что же это у нас делается-то? – спрашивала она себя то и дело. Куда же это мы идем? В войну все до последней кулижки выставляли одни бабы, старики, ребятишки, а сейчас в совхозе полно мужиков, полно всяких машин, всякой техники – легче работать стало. А почему дела-то в гору нейдут? Может, оттого, что по-старому робить разучились, а до машин, до всей этой техники умом еще не доросли?
Зря, зря они топали пять верст. Зря она уступила племяннице, не настояла на своем. Бывало, к устью-то Синельги подходишь – песни петь хочется: коромыслом радуга. А сейчас подошли – и воды живой нет. Лужи, курейки, заросшие ряской, – все русло завалило, засыпало песком.
Вера, однако, не думала сдаваться.
– Рыбы нет, за красной смородиной на Марьюшу пойдем. Да за малиной.
– Какая по нонешней жаре малина? – попыталась образумить ее Лиза.
– Пойду! – заупрямилась Вера. – Да я еще и папины зароды сейгод не видала.
– Ну как хошь, как хошь, – сказала Лиза. Тут она ничего не могла возразить племяннице, потому что, по правде сказать, ей и самой хотелось бы взглянуть на труды брата, но дома ее ждали дети малые, братья – пришлось взнуздать себя.
4
Зачем она пошла берегом?
Чтобы речной свежести вдохнуть? Чтобы людям на глаза не попадаться?
Людей возле реки не было – редко кто нынче шастает песчаной бережиной, но куда уйдешь, где скроешься от собственных дум?
Обступили, начали жалить – хуже злых оводов.
Сколько она за эти дни передумала, сколько пыталась уяснить хоть себе самой, что натворила, наделала, и не могла. Нет таких слов в языке человеческом, чтобы все это объяснить. И что же удивительного, что все, все – Анфиса Петровна, Петр, Михаил, доярки, – все ругали и осуждали ее. Все, кроме Григория.
Григорий понял ее, сердцем почувствовал, что она не может иначе.
– Гриша, я ведь к Семеновне надумала перебираться, – так она сказала брату на другой день после того, как в ставровский дом въехала Нюрка с Борькой. – Что скажешь?
– Ну и ладно, сестра, – ответил Григорий. Раскаленный песок и дресва немилосердно жгли босые ноги (тапочки не спасали), душной смоляной волной окатывало сверху, с угора, где рос ельник, глаза резало от воды, от солнца, и она шла этим адищем как последняя грешница, как пустынножительница Мария Магдалина, о которой, бывало, любила рассказывать покойная Семеновна.
Судиться, судиться надо. И с Егоршей и с Нюркой судиться, твердила себе Лиза. Но стоило ей только представить въяве – она и Егорша на суде – и у нее подкашивались ноги, голова шла кругом.
Она мучила, терзала себя всю дорогу, всю дорогу думала, что ей делать, но так ни на что решиться и не могла. И когда она вышла на пекашинский луг и впереди на косогоре увидела ставровский дом, она пала под первый куст и отчаянно заплакала.
Уж коли голова нисколько не варит, не работает, так надо хоть выплакаться. И за сегодняшний день и за завтрашний. Потому что дома ей нельзя плакать, потому что из-за всей этой истории с домом у Григория вот-вот начнутся опять припадки.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
Утро на пряслинской усадьбе начиналось с птичьего гомона. Едва только из-за реки брызнут первые лучи солнца, как вся пернатая мелюзга, прижившаяся возле нового дома на угоре, принималась славить жизнь. На все голоса, на все лады.
Михаил любил эту птичью заутреню. Хороший настрой на весь день. А уж утром-то по дому бегаешь – ног под собой не чуешь.
Сегодня он сходил к колодцу за водой (сроду ни любил, когда из застоялой воды чай), отметал навоз у коровы (одной рукой изловчился), подмел заулок (Лыско линяет – везде шерсть), а его барыня и не думала вставать. Да и вся остальная деревня дрыхла.
Наконец, рано ли, поздно ли, из трубы у Дунаевых полез дым, и Михаил пошел в дом.
– У тебя что – забастовка сегодня лежачая?
Раиса, зевая, потягиваясь, на великую силу оторвала от подушки раскосмаченную голову, глянула на часы.
– Да ты одичал – еще семи нету…
– А корову кто доить будет?
– Ох уж эта мне корова! Жизни из-за ей никакой нету.
– Может, нарушим?
Раиса опустила полные ноги с кровати – его так и опахнуло теплом разогретого женского тела, – ответила не задумываясь:
– Да хоть сегодня! Не заплачу.
– Ты не заплачешь, знаю. А что жрать будем? Чай один хлестать да банки?
Он не вышел – выскочил из спальни, потому что известно, чем кончится этот разговор – криком, руганью. Осатанела баба – два года ведет войну из-за сна. Сперва выторговала полчаса, потом час, а теперь, похоже, уже на два нацелилась.
За завтраком Михаил, как всегда, начал подтрунивать над Ларисой – у той опять разболелась голова. И, как всегда, за свою любимицу вступилась мать:
– Чего зубы-то скалить? У девки опять давленье.
– А когда давленье, до трех часов утра в клубе но скачут.
– Ладно. Не одна она скачет, все скачут.
– И рожу с утра тоже не малюют, – вдруг вскипел Михаил.
А что, в самом деле? Голова болит, давленье, а глаза уже наваксила. Когда только и успела.
Пошатнувшийся мир в семье восстановила Вера – она умела это делать.
– Папа, – блеснула белыми зубами, – а ты давай-ко бороду отпусти, что ли, пока на больничном. Мы хоть посмотрим, какая она у тебя.
– Думаешь, хоть занятие у отца будет? – сказал Михаил и первый рассмеялся.
С улицы донеслись бесшабашные позывные – не иначе как Родька подъехал на машине.
Вера высунулась в открытое окно, замахала рукой:
– Сейчас, сейчас! – И начала укладывать хлебы в сумку.
А потом натянула шаровары, натянула пеструю ковбойку– рукава по локоть, – ноги в старые растоптанные туфли – и будьте здоровы! – покатила на сенокос. Всегда вот так. Сама насчет работы договаривается, сама себя собирает.
Вскоре после отъезда дочери ушла на свой маслозавод, прихватив с собой младшую, мать, у Ларисы тоже нашлось занятие – завалилась в огороде под кустом на подстилке (московский врач, видите ли, прописал воздушные ванны для укрепления нервной системы), а ему что делать? Ему куда податься?
Сходил к фельдшерице на перевязку, потолкался сколько-то возле баб у магазина – с утра толкутся в ожидании какого-то товара из района – и опять свой дом, опять все тот же вопрос: как убить время? Какую придумать работу, чтобы одной рукой делать?
Подсказали овцы, лежавшие в холодке у бани: иди, мол, в навины да ломай для нас осиновые веники. Зимой за милую душу съедим, да и корова морду от них не отвернет.
2
Чего-чего, а осины в пекашинских навинах ныне хватает, и он как свернул за Терехиным полем в сторону, так сразу и попал в осиновый рай: лист крупный, мясистый, со звоном.
И тут уж он развернулся: горы наломал осинника, благо трещит, едва рукой дотронешься. А затем посидел, покурил и пошел в лес: не удастся ли разживиться каким грибом-ягодой?
Худо, худо было нынче в лесу. Он добрых два часа кружил по выломкам, по ельникам, по радам, в общем, по тем местам, где раньше навалом было всякой всячины, – и ничего. За все время три сыроежки ногой сбил, да и то дотла истлевших, а черникой даже рта не вымазал.
У него горело лицо – комарья тучи, пересохло в горле – признаков воды нигде не было, и только когда выбрался к Сухому болоту, кое-как смочил рот. Смочил в той самой ручьевине, где когда-то он напоил умиравших от жажды пекашинцев. И вот с первым же глотком этой черной болотной водицы все вспомнилось, все ожило. Вспомнился пожар в том страшном сорок втором, вспомнилась обгоревшая Настя Гаврилина…
Он два раза обошел закраек Сухого болота, пытаясь найти ту злополучную сосну, на которую он полез тогда, чтобы спасти гнездо большой коричневой птицы, канюка, как он узнал после, и не нашел. Давно на Пинеге изведен строительный лес, за стоящим деревом за пятнадцать и за двадцать верст ездят, а тут такое золото под боком – разве будут ворон считать?
Не нашел Михаил и пекашинских гектаров Победы.
Господи, с какими муками, с какими слезами раскапывали, засевали они тогда тут поле! Помирали с голоду, а засевали. Из глотки вырывали каждое зернышко. И вот все для того, чтобы тут всколосился осинник.
Хорошо растет осинник на слезах человеческих! Такая чаща вымахала, что он едва и выбрался из нее. – Бывало, с Сухого болота домой правишь, из суземов выходишь – сердце радуется. Все шире, шире поля, все меньше и меньше перелесков, кустарников, а когда за Попов-то ручей перейдешь да на Широкий холм поднимешься – и комар прощай. Такая ширь, такое раздолье вдруг откроется.
Сегодня Михаила задавили осинники и березняки, и он, как зверь, проламывался, продирался через них. Исчезли поля, исчезли бесчисленные пекашинские на-вины, тянувшиеся на целые версты, а вместе с ними исчезла и пекашинская история. Потому что какая у Пекашина история, ежели забыть Калинкину пустошь, Оленькину гарь, Евдохин камешник, Екимову плешь, Абрамкино притулье и еще много-много других полей-раскопок?
И Михаил, сгибаясь под тяжестью своих раздумий, чувствовал себя виноватым перед Степаном Андреяновичем, перед Трофимом Лобановым, перед всеми пекашинцами, которых он знал вживе и которых не знал, которые жили задолго до него, за сто и триста лет назад…
Одна навина возле Попова ручья все-таки еще держалась – Гришина вятка, давнишняя небольшая раскопка с жирной землей, на которой даже без навоза родился хлеб.
Молодец поле! – подумал Михаил, выходя из кустарника. Осина да береза со всех сторон напирают на тебя, а ты как солдат во вражеском окружении насмерть стоишь!
Но что за чертовщина? Почему оно, это поле, средь лета голое, без единой травинки?
Он подошел ближе, и то, что казалось издали невероятным, диким, стало явью: вятка была вспахана. И мало того – засеяна рожью: вдоль всего замежка рассыпано зерно. Это сейчас у всех трактористов так – никогда не заделывают концы полей.
Нет, не может быть! – покачал Михаил головой. Не может быть, чтобы в такую сушь рожь сеяли. Ведь это все равно что в горящую печь бросать семена.
Он вышел на поле, с трудом отвалил здоровой рукой тяжелый, вывороченный вместе с глиной пласт земли, и сомнений больше не осталось: засеяно поле. Семь коричневых зерняток насчитал под пластом.
Долго стоял ошеломленный Михаил над ямой, в которой сиротливо и неприкаянно лежали крохотные зерна на самой поверхности земли, даже не вдавленные в нее, и вдруг уже другие мысли, не связанные с засухой, начали ворочаться у него в голове.
Да ведь это же могила для семян! – подумал. Разве когда тут прорастет зерно? Разве росток семени пробьется через пласт?
Михаил отвернул еще один пласт, отвернул другой, третий… – везде одно и то же: в глубокой борозде, как в могиле, лежат зерна, придавленные глиняной плитой.
Так вот как мы загубили навины! Дорвались трактора и давай вгрызаться в землю.
Да, да, да. Покуда пахали на малосильном коняге, пашню бороздили только сверху, только верхний слой ее подымали. А появился трактор – начали наизнанку выворачивать. Дескать, чем глубже, тем лучше. Ан нет, не лучше. Верхний слой живой у поля, почва родит, в ней сила, а под почвой-то песок-желтяк, глина мертвая. И вот мы почву-то зарыли на аршин в песок да сверху еще глиной, каменной плитой придавили. Врешь, не выскочишь!
Да, да, говорил себе Михаил, так, так мы умертвили навины. Глубинной вспашкой. И вот когда он пожалел, что малозаметный. Вот когда вину свою почувствовал, что железного коника не оседлал! Ведь на его глазах все это делалось, на его глазах списывались навины в залежи как нерентабельные земли, да он и сам, когда бригадиром был, требовал, чтобы их списывали какой толк семена-то зря переводить?
И еще он вспомнил сейчас, как одно время потешался над сибирским агрономом Мальцевым: тот, говорилось в статейке, чуть ли не отказался в своем колхозе от всякой вспашки полей…
Эх, темнота, темнота пекашинская! Не тебе бы зубы скалить, не тебе бы на ученых людей со своей кочки вниз смотреть!
3
Гром загрохотал, когда Михаил продирался через чащобу кустарника в Поповом ручье.
Он поднял голову кверху: самолет сверхзвуковой летит? От самолетов нынче гром с ясного неба среди бела дня. Но голубая просека над березами была удивительно чиста – ни белой ленты, которую оставляет за собой самолет, ни серебряного крестика, самого самолета.
Гром шел от гусеничного трактора, его увидел Михаил на закрайке поля, когда вышел из ручья.
Поле еще не было вспахано, только один круг был сделан, надо думать, тут тракториста застало обеденное время: по часам нынче работают. Правда, на работу могут и опоздать, это за грех не считается, но что касается окончания работы, да еще работы несдельной, – тут ни одной минуты лишней, точно по графику.
Тракториста, взгромоздившегося на радиатор (лобовое стекло протирал тряпкой), Михаил узнал по волосам – таких чернющих волос, как у Виктора Нетесова, в деревне больше нет. От матери достались. Ту, бывало, все чернявкой да чернышом звали.
Виктор Нетесов был парень не из последних. Не пил (может, один-единственный в его возрасте во всем Пекашине). Ударник – все годы, как сел за руль, с красной доски не сходит. И жена – учительница. И вот такой-то парень такие номера откалывает!
– У тебя, Витька, чего с головой-то? – налетел на него Михаил. – Мозги на жаре высохли?
Виктор спокойно довел до конца протирание стекла, выключил мотор и только тогда спрыгнул на землю.
– Я говорю, с ума сошел – в такую жарину пахать? Знаешь, как это, бывало, называли? Вредительством!
– Я приказ выполняю, так что не по тому адресу критика.
– А это тоже приказ – землю гробить? – Михаил здоровой рукой махнул за Попов ручей.
– Пояснее нельзя?
– Ах пояснее тебе!.. – И Михаил опять сорвался на крик: – Ты это землю пашешь але каменоломню из поля устраиваешь? Глину наверх вывернул на полметра, да ее не то что ростку – мужику ломом не пробить!
Виктор – железный мальчик – и тут не вышел из себя:
– Насчет глубины вспашки к агроному обращаться надо. Она дает команду. – Затем губы втянул в себя, одна черточка на месте рта осталась, на глаза спустил козырьки век – весь убрался в себя. Не за что уцепиться.
– Да, с тобой, вижу, много не наговоришь. Это отец у тебя, бывало, за общее дело убивался… Моментально разрядился – как капкан:
– Отец-то за общее дело убивался, да заодно и матерь и сестру убил…
– Как это убил? Ты думаешь, нет, что говоришь, молокосос!
– Думаю. Двенадцать лет отец могилы для матери да для сестры устраивает, а я хочу не могилы для своей семьи устраивать, а жизнь.
Больше Виктор не стал терять время на разговоры. Залез в кабину, завел мотор, и огромная туча черной пыли поднялась над полем.
Михаилу вдруг пришло на ум: как же это он не спросил Виктора, подписывал ли тот письмо, что показывал ему Тюряпин?
4
А может, плюнуть на все эти навины да повернуть лыжи восвояси? Ведь все равно толку никакого не будет. Все равно глотку заткнут: не твое дело… Не имеешь права, раз не специалист…
Михаил остановился на верхней площадке крыльца, тяжело, как запаленная лошадь, водя боками – жара все еще не спала, – и выругался круто про себя: как это он не имеет права? На твоих глазах убивают человека – неужели не вступишься? А тут не человека – жизнь в Пекашине убивают.
Таборский, увидев его в дверях, выскочил из-за стола, забил ногами от радости: надоело, видно, канцелярское томленье в одиночестве.
– Заходи, заходи, Пряслин! С чем сегодня? С веткой мира или с мечом? И захохотал сытно, румяно. – С мечом, с мечом! По глазам вижу. Даю справку: к письму механизаторов никакого отношения не имею. Я бы лично в суд на тебя подал. За отказ от выхода на пожар, чтобы подтянуть тебе подпруги. Даже прокурору звонил. В райкоме не посоветовали. Возни, говорят, много: ветеран колхозного дела…
Было время – сбивали с толку Михаила такие вот нараспашку речи, но сегодня он и ухом не повел. Разве что еще раз утвердился в своих догадках насчет того, что именно он, Таборский, приложил свою лапу к письму.
На ходу расстегивая ворот запотелой рубахи, он подошел к столу, выпил три стакана теплой, нагретой на солнце воды из графина.
– С похорон иду.
– С похорон?
– Да. Смотрел, как поля у нас хоронят. Таборский покачал лысеющей головой.
– Так. Все ясно: народный контроль. А конкретнее?
– Конкретнее? А конкретнее караул кричать надо! С тебя, к примеру, шкуру содрать – долго протянешь? А мы что с полями делаем? Разве не ту же шкуру кажинный год с их сдираем? – И тут Михаил хватил еще один стакан тепловатой воды и понесся, как конь под гору: все выложил – и то, что только что видел в навинах, и то, что думает по этому поводу.
А Таборский? Что сделал Таборский? Кинулся в навины, чтобы немедля остановить пахоту? В район стал названивать? Тревогу бить?
Таборский сказал:
– Механизаторов, Пряслин, советую не трогать. В данный момент, когда специалисты отделения только что высказали свои критические замечания в твой адрес, твое заявление знаешь как можно расценивать? Подумай, подумай хорошенько. А что касаемо навин, не беспокойся. Партия маленько пораньше нас с тобой подумала. Слыхал про постановление насчет Нечерноземной зоны? Вторая целина, миллиарды большие выделены. Так что очередь дойдет и до нас. Придет время – раскорчуем все эти навины.
– А сами-то мы будем, нет что делать? Але сложа руки будем сидеть да ждать, пока очередь дойдет до нас?
– Сами мы, Пряслин, постановления партии выполнять будем. План. А план – знаешь, что это такое? Железный закон – нашей жизни…
– Да что ты мне на трибуну вылез?
– Спокойно, спокойно, Пряслин. Нервные клетки не восстанавливаются…
Михаил больше не слушал: Таборский за день не уробился – сейчас ему одно удовольствие языком почесать.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1
Не мала деревня Пекашино – на три версты по горе вытянулась и народу как в Китае. Одних мужиков до четырех десятков собирается по утрам на разводе. Рублик-батюшко всему причина. Как перевели на совхозы Пинегу да стали платить северные, так и покатил мужик в деревню.
Да, народу ныне в Пекашине полно, а к кому зайти? С кем отвести душу?
Раньше бы минуты не раздумывал: к Петру Жи-тову. Уж он, Петр Житов, рассудит все как надо, по полочкам все разложит. А теперь к Петру Житову если и можно зайти, то только с бутылкой: совсем с панталыку сбился человек.
По той же причине Михаил отверг и своих старых дружков-приятелей Аркадия Яковлева, Игната Поздеева и Филю-петуха. И с ними без бутылки не состыкуешься. Да и на хрен им сдались какие-то навины! Хлеба что ли, в сельпо тебе не хватает, скажут?
А может, до старого дома прогуляться да с братом Петром потолковать? Грамотный, с высшим образованием – должен в политике разбираться, а потом свой, одна кровь: без опаски, на всю катушку, как говорится, разматывайся.
Нет, сказал себе Михаил, зря ноги наминать. Как же с Петром про политику, про Россию толковать, когда Петр не может вбить в башку дорогой сестрице такого пустяка насчет дома, как суд? Ведь те скоты, ежели делу не дать законного хода, не сегодня – завтра дом на распыл пустят.
Пошел к своему соседу. Не хотелось бы мучить старика, болен Калина Иванович, редкий день "скорая помощь" из района не приходит, да ежели ему сейчас не выговориться – взорвется. Взорвется, как котел, переполненный парами: столько всякой накипи, столько всякой неразберихи скопилось в сердце.
2
Из жития Евдокии-великомученицы
У Дунаевых с ходу крыльцо не возьмешь: впокат, вперекос и ступеньки и верхний настил, так что хочешь не хочешь, а начнешь иматься руками за стену.
Но крыльцо хоть по видимости крыльцо, а про сени и того не скажешь. Пола и потолка нет. От ворот лесенка – как в яму, как в погреб спускаешься, затем доски, прямо на землю набросаны, затем опять лесенка и только после этого дверь в избу.
Яркий, ослепительный свет ударил Михаилу в глаза – вся изба была залита вечерним солнцем, – но брата Петра он увидел сразу.
Обида, гнев взыграли в нем. Он десять раз сперва подумает, прежде чем зайти к старику – болен же человек, как не понять этого! – а тут не стесняются, прут, когда вздумается.
– А гостей-то, думаю, можно и побоку, раз неможем! Ты-то куда смотришь?
Евдокия – она сидела с шитьем у стола – сердито кивнула в сторону лежавшего на койке мужа:
– На его громы-то мечи! Я, что ли, всю жизнь двери нараспашку держу?
– Гость мне не помеха, – сказал Калина Иванович и откашлялся. – У нас тут интересный разговор идет. Про жизнь в космосе, на других планетах.
– Во-во! Про жизнь в космосе, на других планетах. Очень интересно! А то, что на русской планете делается, – плевать?
Калина Иванович и Петр – оба с удивлением уставились на него, и Михаил, уже выходя из себя, закричал:
– Не ясно выражаюсь? Кустарником, говорю, все кругом заросло, людей скоро кустарник топтать будет, а Таборский мне знаешь что на это? "Береги нервные клетки, Пряслин… Постановление есть… Вторую целину подымать будем…"
– Да, я читал об этом, – сразу оживился Калина Иванович: на политику, на любимую тропку вышли. – Большая программа работ…
– Программа-то большая, я тоже читал. Да почему ее делать надо было? Да мы, бывало, в войну у Сухого болота сеяли. А сегодня от Сухого болота до Широкого холма прошел – что видел, кроме кустов?
– Господи, нашел с кем из-за навин слезы проливать. Кой черт ему пекашинские-то навины! Да он забыл, когда там и был. Вот кабы ты про революцию, про Китай заговорил, вот тогда бы он распелся…
– Моя жена, как всегда, меня разоблачает, – пошутил Калина Иванович.
– Да как тебя не разоблачать-то? Тебя не разоблачать да за ноги не держать – с голоду подохнешь. Ты ведь как журавей: все в небе, все в небе. На землю-то спускаешься исть, да пить, да навоз сбросить.
На это Калина Иванович хотел было что-то возразить, но Евдокия не стала дожидаться.
– Молчи, молчи! Разве неправду говорю? У тебя и отец такой был. Зря, что ли, Иванушко-шатун звали? Шатун… Всю жизнь по святым местам шатался, праведной жизни искал. Домой-то только на зиму и отъявлялся. Придет, зиму отлежится, ребенка жонке заделает, а чуть солнышко пригрело, снег стаял опять в поход, опять в шатанье. Жена дура была почище меня. Я всю жизнь страдаю из-за этого лешего, по всему свету за им таскаюсь, а та дура опять всю жизнь провожала. Со всем выводком, бывало, из дому выйдет. Да еще в брюхе ребенок, да на плече котомка… А он налегке. Идет, вышагивает с батогом, как пророк… Слова не обронит. Как же, на великое дело собрался монастырям иду пороги обивать… А как тут будет жена с бороной малых ребят – не его дело. Нет думушки о доме. И мой такой же! Шатунова завода. Всю жизнь у нас наперекосяк: он из дому, я в дом… – Евдокия гневными глазами обвела старую избу. – Вишь ведь, в каких палатах на старости лет живем. А пошто? Дом некак построить? Деньгами сбиться не мог, ребята малы одолели? Да после гражданской все льготы, все послабленья красным партизанам. Лес руби самолучший. Задаром. Стройся, живи как душеньке угодно. Твоя власть, твое время пришло. Люди-то – пройди-ко по деревням – дворцы, а не дома настроили. А моему разве до дому? Говорю, отец шатуном всю жизнь прожил и сын на ту же меть…
– Да, я за свой дом не держался, – сказал Калина Иванович. – Мне вся страна домом была.
– Слыхали, слыхали? Вся страна ему домом… А живешь-то ты где? Где спишь, ночуешь, от дождя, от снега укрываешься? Во всей стране?.. Ох и поносило же нас, помытарило по этой стране! И где мы только не были, чего не видали, чего не делали! Трактора строили, советскую власть киргизцам подымали, капиталистов-сволочей улещали, с клопами насмерть воевали…
– С клопами? – недоверчиво переспросил Петр и посмотрел на Михаила.
– А как ты думал? Раз социализм строим – и клопов нема? – Михаил рассмеялся: он все-таки успокоился к этому времени. Его всегда как-то успокаивала своими рассказами Евдокия.
– Ох, этих клопов что тогда было – жуть! Кабы в бараках там, на вокзалах – ладно. В вагонах клопы. Мы с Архангельска до Сталинграда месяц попадали – вот как тогда по железным-то дорогам было ездить – загрызли клопы. Ничего, думаем, нам бы до места добраться, а там отстанут, дьяволы, отдохнем…
Михаил кивнул в сторону Петра:
– Ты объясни ему, зачем вы в Сталинград-то поехали.
– Трактора строить, сицилизм. Я, из коммуны выползли, – поедем домой, Калина. Сколько еще будем маяться на чужой стороне? А он – в газетах вычитал, всю жизнь по газете живет: "На самый ударный фронт поедем. Трактора строить". А какие от нас трактора? Я неграмотная, он железа, кроме ружья, в жизни в руках не держал. Трактора-то строить не команды подавать. Вот и бери лопату да корми клопов в бараке. Ох, сколько клопов тогда этих было, дак и страхи страшные. Вологодские, архангельские, сибирские, от киргизцев… Со всех сторон люди съехались. Я уж об себе не думаю: жорите, паразиты, стерплю, да, думаю, я ребенка-то нарушу. За ночь-то на стенах набьют-надавят – ручьями кровь. Красные стены-то.
Я своему скажу: клопа надо изводить, другим скажу – только ухмыляются. Смешно. Что ты, баба глупая, мы жизнь переворачиваем, землю кверх ногами ставим, а ты о каких-то клопах. Ударный труд у нас… А я вижу: люди умаются за ночь – на ходу спят. Как мухи сонные днем-то ходят. Да какой же от них ударный труд? Того и гляди в машину попадут. Ладно, однажды с утра кипятку нагрела, все на улицу высвистала – топчаны, тюфяки, лопотину, котомки – все, ничего не оставила. И людей высвистала. Кого сонного, после смены спал, прямо на руках вынесли. Ладно. Двух самых здоровых мужиков в двери поставила (хорошие ребята, один – Ломиком звали, с-под Саратова, – другой – Ваня, Масляк прозвище, вологодский) – никому ходу. А сама с тремя бабами давай шпарить да чистить барак. Вычистили. Вход в рай по билетам: покуда в баню не сходишь да штаны, лопотину не выжаришь, хоть на улице ночуй. У меня бунт. Какое право имеешь? Вредительство! Начальство прибежало: темпы нам, ударный труд срываешь! – Не пущать, Ломик! Насмерть стоять!
А через день меня на самые верха, к самому главному начальству: "Спасибо, товарищ Дунаева, за ударный труд". Да, сам Косарев руку жмет. Вы, поди, и не слыхали про такого? Всем комсомолом командовал, по всей стране. Вот вам и темная Дунька. "Покуда, говорит, с клопами не покончим, не будет тракторов". Верно, оказывается, Дунька-то за чистоту взялась. А то ведь удашрлй труд, ударный труд – люди по неделям в бане не бывали. Некогда. Время жалко… Буржуазная зараза– чистота. Да. А иные сицилизм строить собрались – о горюшко горькое, и бани-то в своей жизни не видали. Не понимали, что и в бане мыться надо. Съехались со всех концов, со всех берлог – как тут не клопы! Одежда общая. Я из коммуны уезжала, а куда приехала? Опять в коммуну. Опять штаны снимай да товарищу отдай. Так ведь тогда жили. Ну дак после этой бани было радости в бараке. Как дети малые, люди-то! Самой-то любо на них посмотреть. Один казах, Ахметкой звали, – и смех и грех. Понравилось в бане мыться – каждый день дай талон. А какие талоны, когда весь завод через баню пропустить заданье дадено? Дак я хитрю опять, на отбой: нельзя, говорю, каждый день в бане мыться. Кожу смоешь, волосы выпадут.
Ладно, Косарев смеется: "Теперь на какой прорыв кинем? На питанье?" А питанье – вредительство одно, суп – вода с сеном. Кабы не тогдашняя сознательность да люди на пятилетке не были помешаны – близко к столовке не подошел бы. Ладно, говорю, хоть на питанье. Всяко, говорю, хуже того, что есть, не будет. А Орджоникидзе – вот каких я людей знавала – как раз о ту пору в кабинет вошел: "У меня, говорит, для товарища Дунаевой поважнее участок имеется". Какой? А буржуев холить да ублажать, грязь из-под их выгребать…
Михаил захохотал:
– Ничего себе участочек, а?
– Да, в доме специалистов чистоту наводить, тряпкой да вехтем орудовать. Специалисты – мериканцы да немцы, трактора учить делать выписаны. За большие деньги. Я на дыбы. Нет, нет, озолотите, не буду! Для того, говорю, буржуев своих свергали да революцию делали, чтобы чужих холить да ублажать? "Надо, говорит. Эти буржуи, говорит, нам сицилизм строить помогают, и вы, говорит, должны за има ухаживать". Пошла. Как не пойдешь, когда партия говорит: надо. Господи, каких-то сто метров прошла – на тот свет попала. Да! Живут чисто, все блестит, ковры везде, а еды-то всякой завались. Я в жизни ничего такого не видала. Мне пихают консервные банки, хлеб белый, зубы скалят; "Раш голод… раш коммуна…" А идите вы к дьяволу! В жизни никогда не кусочничала, а тут буду побираться. А потом, чего, думаю, сдеется, ежели я немного подкормлю своих? У меня ребенок чахнет, сам весь черный как холера. Не больно на столовских-то харчах разбежишься, говорю, суп – сено с водой. Да у него еще красная питимья…