Тюряпин прокашлялся.
– С тобой, товарищ Пряслин, первый собирался потолковать, да у Григория Мартыновича сегодня, вишь, народ, руководители производства…
Михаил ждал. Второй раз называл его Тюряпин товарищем, а это не предвещало ничего хорошего.
Так оно и оказалось.
– Претензии к тебе, товарищ Пряслин. И очень серьезные претензии. По части производственной дисциплины… – Тут Тюряпин поднял наконец свои глаза. – Работать людям мешаешь…
– Это кому мешаю? Таборскому? – Михаил сразу понял, откуда ветер дует.
– Таборский у нас, между прочим, не последний человек в Пекашине. Может управляющий работать, когда рабочие не едут на дальние сенокосы? А пожар? Имей в виду: за уклонение от пожара у нас закон ясный– суд. – Тюряпин разжег наконец себя. И глаз поставил – в упор смотрел.
Но и Михаила заколотило. Потому что все это вранье и брехня от начала до конца. Русским языком было сказано этому Таборскому: нынче на Верхнюю Синельгу не поеду. Может он за тридцать лет хоть одну страду возле дома потолкаться, тем более что братья приехали? А насчет пожара и вовсе ерунда. Когда это он от пожара уклонялся? Как он мог с порезанной-то рукой на пожар ехать?
– А на Марьюшу мог? – опять прижал его Тюряпин.
– И на Марьюшу не мог. Да потому что осел, потому что дурак законченный. Думаю, хоть одной рукой сколько пороблю. А Таборскому, видишь, лучше, чтобы я и на Марьюшу не ездил. Ничего, придет время, вот помяните мое слово, сами погоните этого жулика. Баснями-то все время сыт не будешь.
Тюряпин спросил:
– Яковлева Ивана Матвеевича знаешь?
– Знаю. А чего?
– Хороший тракторист?
– Ничего, крутит колеса.
– А Палицын Виктор? Михаил пожал плечами.
– А Сергей Постников?
– На поряде парень. Бутылку стороной не обходит, но нет этого, чтобы по неделям зашибать.
– Дак вот, товарищ Пряслин. – Тюряпин сделал выдержку. – Не управляющий жалуется на тебя, а механизаторы. Вот под этим заявлением, – Тюряпин приподнял бумагу, – девять подписей. – "Примите меры… Срывает и дезорганизует производственный процесс…" Такие заявления, скажем прямо, не часто поступают в райком.
Михаил был оглушен, сражен наповал. С механизаторами, правда, у него бывали стычки – погано пашут, семена только переводят, а ведь без стычки какая жизнь? Неужели безобразие видишь – и молчать?..
– Дак съездил, говоришь, в Москву? Побывал в столице нашей родины?
Михаил поднял глаза на Тюряпина и себе не поверил: Тюряпин улыбался. И в голубых маленьких глазках его с желтыми цыплячьими ресничками чуть ли не мольба: дескать, не взыщи. Служба есть служба. А теперь, когда дело сделано, можно поговорить и по-товарищески, по душам.
Михаил решительно встал. Нет, такие фокусы не по нему. Либо – либо. Либо ты вместе с Таборским и со всей его жулябией, либо против. А крутить хвостом и вашим и нашим – не выйдет.
3
Редко кто из председателей так нравился Михаилу, как Антон Таборский.
Колхоз принял – все счета в банке арестованы, колхозникам за полгода ни копейки не плачено.
Не растерялся. Нашел деньги.
С леспромхоза арендную плату за склад у реки (десять лет с лишним не платили) взыскал, покосы по Ильмасу и Тырсе как заброшенные райпотребсоюзу загнал и еще сорок тысяч – новыми – слупил за лесок – украинцам продал, так сказать, в порядке братской помощи.
Любо стало при новом председателе и в колхозную контору зайти, а то ведь у Андреяна Матюшина, старого обабка, как было заведено? Я язвой желудка мучаюсь – и все кругом мучайтесь. Ни пошутить, ни посмеяться в конторе. Курить за дверь выходи. А с водворением Таборского, казалось, само веселье в Пекашино въехало. И никаких прижимов, никаких притеснений: сам цыган и другим цыганить не мешаю. Только не попадайтесь.
Вот по этому-то пункту у Михаила и начались первые «стыковки» с новым председателем. Раз сказал – механизаторы свое добро с колхозным путают, а попросту все домой тащат, что попадет под руку: бревна, запчасти, инструмент, сено, картошку, – два сказал, а третьего раза сами механизаторы ждать не стали – стеной, валом пошли на общем собрании: Пряслин технически малограмотен, Пряслин не обеспечивает руководство бригадой, Пряслин вносит разлад в коллектив…
Но окончательно раскусил Михаил Таборского позднее, когда началась эта кукурузная канитель.
Поверил попервости: хрен его знает, может, и в самом деле придумали наконец, как хлебом засыпать страну. Сделал все как требовалось: земля самолучшая, навозу – навалом и садили по веревочке – сам каждое зернышко в землю впихивал.
Не далась царица полей. Летом стали пропалывать – от сорняка не отличишь. И на второй год силу свою не показала. А на третий Михаил сказал: хватит! Без меня играйте в эту игру!
– Да ты с ума спятил! – попытался вразумить его Таборский. – Платят тебе по высшему тарифу – не все равно, какой гвоздь куда забивать?
– Не все равно.
– Ну смотри, смотри, Пряслин. За такие дела знаешь как у нас шлепают?
И шлепнули.
С этого времени у Михаила и пошла война с Таборским. И к нынешнему письму механизаторов – Михаил не сомневался – приложил свою лапу и Таборский. Расчет тут простейший: руками народа заткнуть глотку своему недругу. На всякий случай. Впрок. Загодя.
4
Водку в сельпо не продавали: нельзя! Собранье сегодня против водки, а ты вишь чего захотел? Но вскоре явилась знакомая продавщица и кое-как удалось выклянчить.
Михаил выпил бутылку не закусывая, прямо на ящиках за магазином – в это «кафе» он и раньше наведывался не раз, – подождал, пока всю сегодняшнюю муть не смыло с души, и, тихий, успокоенный, размеренным шагом пошел к заветному дому рядом с двухэтажным зданием, где когда-то помещалась школа.
Немо, пустынно было в заулке, поросшем зеленой травой, и он не таясь встал посреди него, поднял, глаза к горнице на втором этаже, к двум небольшим окошкам, в которые когда-то смотрела на белый свет она.
Здравствуй, сказал про себя. Я пришел. А затем он, как всегда, сидел на старом бревне у забора, где еще с прошлого раза валялись его окурки, и мысленно, как молитву, читал письмо, которое получил в бытность свою в армии.
"Миша, я долго не хотела тебя расстраивать, две недели думала, как быть, писать, нет, потому что кто не знает, каково солдатскую службу служить, ну больше не могу. Раз сам наказывал все писать как есть, без утайки, напишу. Хуже будет, ежели другие напишут. Да и чего, думаю, тебе больно-то убиваться, переживать – дело прошлое, семейный теперь человек. Жена эдакая краля – по всему району такой не сыщешь. И как любит тебя – я не знаю, каждый день высчитывает, только и говори у ей, что о тебе. Миша, поубавилось у нас народу в Пекашине, нет больше Варвары Иняхиной, царство ей небесное. И Григорий Минин, ейный проживатель, вскоре вслед за ней убрался.
Я эту Варвару, врать не стану, кляла всю жизнь, всю жизнь самыми последними словами называла, а теперь думаю, может, и зря называла. Может, и ее не очень солнышко на этом свете обогрело. Мужа убили на войне, Григорья не любила, от нужды связалась. Ладно, не давай ты мне плести чего не надо. Это ведь я на бабью-то слезу настроилась – себя пожалела. Все нет весточки от того лешака, второй уж год пошел как гулят…
Ох, Миша, Миша, не знаю, как тебе все и сказать. Ведь Варвара-то у меня сидела за час до смерти. Я пришла с коровника, пью чай с Васей, вдруг дверь открывается – она. Я не видела, как и под окошками прошла. "Не выгонишь?" Что ты, говорю, ничего-то скажешь. Заходи, заходи. Садись чай с нами пить. Как мне гнать-то, когда я сама выгната? Ну ладно, чаю попили, поговорили, веселая такая и все в окошко, все в окошко на реку смотрит. Чего, говорю, не видала, что ли, Пинегу-то, из окошка глаза не вынимаешь? "Хочу, говорит, на родные места в последний раз досыта наглядеться. Далеко, далеко уеду. Новую жизнь начинать буду. Как думаешь, получится у меня новая жизнь?" Получится, говорю. Вишь ведь, говорю, парень-то мой вцепился в тебя. А Вася и вправду, как взяла она его на руки, так и прилип к ней, на меня не взглянет. Я еще подивилась тогда. Ну, думаю, чудеса какие. С первого раза к чужому человеку пошел.
Вот чаю мы скорехонько попили, сам знаешь, какая у скотницы жизнь – все некогда, все на бегу, стали прощаться. "Лизавета, говорит, можешь ты, говорит, уважить мою последнюю просьбу?" А я со своими коровами. И не думаю, что за последняя. Я уж потом вспомнила, что она «последнюю-то» сказала. Давай, говорю, говори скорее, какая твоя просьба. И вот, Миша, не надо бы теперь это говорить, ни к чему тебя расстраивать, да раз я пообещалась покойнице, как не сказать. Меня схватила за обе руки выше локтя, сама вся трясется, в глаза мне заглядывает: "Лизавета, говорит, скажи, говорит, Михаилу, что я всю жизнь одного его любила, всю жизнь. Пущай, говорит, он будет счастлив и за себя и за меня". И тут я и сказать ничего не успела, меня обняла, поцеловала в щеку и вон. А через час какой Александра Баева на скотный двор прибежала: "Бабы, говорит, ведь Варвара Иняхина потонула. За реку переезжала, из лодки выпала…"
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
1
Есть, есть все-таки радости на этом свете!
Еще не успело отыграть в воротцах стальное кольцо, еще не успел он как следует войти в заулок да потрепать здоровой рукой Лыска, который со всех ног бросился навстречу хозяину, а в доме уж загремели, загрохали двери, и вот уж все три дочери виснут на нем.
– Руку-то, руку-то, сатанята!
Эх, жаль, не может он сейчас подхватить их на руки да на руках втащить в дом. Любил он раньше, возвращаясь домой, проделывать такие штуки!
Стол по случаю семейного праздника – и дочери из Москвы приехали, и хозяин из больницы вернулся – накрыли в столовой, а не на кухне. Но первым делом, конечно, не еда, а домашний смотр: кто как за это время вырос.
– Давай, давай, выходи на показ! – весело скомандовал умывшийся, посвежевший Михаил, занимая свое хозяйское место за столом.
Кареглазая, рослая Вера выскочила в джинсах, в одном лифчике (чтобы не заставлять ждать отца), и мать по этому поводу высказалась:
– Срамница! Не стыдно – растелешилась?
– А чего стыдно-то? – несказанно удивилась Вера. – Это перед папой-то стыдно?
Она круто тряхнула темными косами, повернулась так, повернулась эдак еще чего, папа?
Да, эта вся нараспашку – никаких секретов от отца. Зато уж Лариса без кривлянья обойтись не могла – клевакинская породка! Вдруг ни с того ни с сего начала закатывать голубые наваксенные кругляши, вилять задом – как будто вовсе и не отец перед ней сидит, а какой-нибудь парень или мужик. А в общем-то, подумал Михаил, и эта ничего. В городе ее ровня такие номера откалывает – ой-ой! Сам видел.
Под конец всех уморила младшая – тоже стала вертеться перед отцом. И тоже в брючках.
– Так, так, девки, – сказал Михаил. – Штанами обзавелись. Теперь еще матери осталось разжиться.
– Вот, вот! Только и не хватало матери этого добра.
– А что? – Михаил подмигнул Раисе. – Социалистические накопления не позволяют?
– Ой, папа! – взвилась со своего стула Вера. – Я и забыла. Тебе подарок от Бориса Павловича. И вот на столе уже три бутылки самолучшего пивка. Чешского! Со знакомыми яркими наклейками. И Михаил подряд, без роздыху осушил две бутылки.
Начались расспросы и рассказы о Москве, о том, что видели, где были, как принимала своих племянниц тетка.
Лариса, конечно, была без ума от Москвы, по ней тамошняя жизнь, и, надо полагать, туда со временем и уберется. Сумеет приласкаться, прильнуть к тетке. А Вере Москва не понравилась.
– Да ты что? – только и мог сказать Михаил.
– А чего – все одно и то же, никуда ке выйдешь.
– В Москве-то никуда не выйдешь?
– Ну! Плюнуть негде, все народ. Вот, папа, то ли дело у нас! У нас хоть босиком можно досыта набегаться, луку свежего до отвала поисть. – И как начала-начала уминать зеленую траву за обе щеки с хрустом, с прищелкиванием белыми крепкими зубами – любо смотреть.
– Ну а что-нибудь-то тебе понравилось все-таки? – продолжал допытываться он.
– Понравилось, – кивнула Вера. – Мотоцикл гонять. Ой, папа, какой мот у мальчишки с соседней дачи – в обморок упадешь! Когда мы купим?
– Игрушка тебе мотоцикл-от! – сразу же осадила ее мать. – Знаешь, нет, сколько он стоит?
– Когда-нибудь купим, доча, – сказал Михаил, а про себя подумал: до чего же похожа на него Вера!
Ведь и ему, откровенно говоря, скучновато было в Москве. Жил, конечно, глядел на все, в каждую щель нос совал, но господи, как же он обрадовался, когда сошел с самолета на архангельском аэродроме! А когда под его ногой запели деревянные мостки райцентра, он ведь как самый последний дурак прослезился.
2
Целый месяц было тихо по вечерам возле пряслинского дома, целый месяц никто не буровил воздух вокруг, а сегодня Михаил вышел на крыльцо мотоциклы фыркают: кавалеры на своих железных кониках подъехали. Сразу трое – Родька Лукашин в белой рубахе да Генка Таборский с Володей Фили-петуха.
Последних двух он обычно не замечал – сопленосые еще, оба в школу ходят, катают Лариску и ладно, – но с Родькой приходилось считаться. Взрослый парень, его ровня уже в армии отслужила.
– Привет, привет, Родион! – поднял здоровую руку Михаил, спускаясь с крыльца.
Родька – все одинаковы ухажеры – просто расцвел от его ласки.
– Как жизнь молодая?
– Не жалуюсь, дядя Миша.
– Мать как?
– Мама ничего, болеет все, – ответил, улыбаясь, Родька и вдруг весь вытянулся: Вера из дому вышла. Михаил по звону покатившегося с крыльца ведра узнал дочь – всегда торопится, всегда спешит.
Его тоже охватила какая-то непонятная спешка: быстро затоптал недокуренную сигарету и в дровяник – чего смущать молодежь?
– Папа, ты куда?
Вот девка! Вот отцово золото!
Он часто разорялся, пилил жену – нет наследника, а может, и зря? Может, плюнуть надо на этого наследника? Ну девка, ну не парень. Да какому парню уступит его Вера! Косить, дрова рубить, на лошади ездить – любого парня заткнет. А осенью из школы придет, ружье за плечо, за мной, Лыско! – и пошла шастать по лесам-борам.
– Папа, папа, посмотри-ко!
Вера подбежала к Родькиному мотоциклу, с ходу завела его и в седло. Описала круг, описала другой, и только ее и видели. В общем, показала отцу, чему научилась за месяц в Москве. А про кавалера своего и забыла, и Михаилу как-то неловко было смотреть на приунывшего Родьку.
3
Кончился праздник, кончился отпуск у жизни. Пора было приниматься за дело. И, войдя в дом, Михаил спросил у жены:
– Ну что тут у вас? Сено не прибрала?
– Прибрала. Родька помог.
– Ну это хорошо, хорошо, жена. – У Михаила просто гора свалилась с плеч. Все время, пока лежал в больнице, с ума не шел недометанный зарод. – А как Калина Иванович?
– Была даве Евдокия за молоком. Лежит, говорит.
– Врачей из района не вызывали? Не установили, какая болезнь?
– Какая болезнь у восьмидесятилетнего старика. Помирать, надо быть, собрался.
Калину Ивановича, насквозь больного, Михаил привез с Марьюши еще больше недели назад, когда приезжал мыться в бане, и сейчас решил, что самое время проведать старика, а то начнется житейская толкотня – когда выберешься?
– Я быстро, – сказал он жене, мывшей посуду, и тотчас же нахмурился: по лицу понял, что та что-то скрывает от него.
Он терпеть не мог этих клевакинских недоговорок, по нему – вытряхивай, ежели что есть, и потому спросил нетерпеливо:
– Может, не будем в прятки-то играть? Муж домой приехал але дядя?
– Этому мужу надо подумать, еще как и сказать.
– А ты не думай, лучше будет.
– Сестрица твоя дорогая рехнулась – дом бросила. Жила-жила двадцать лет але боле, да дурь в голову ударила – пых из своего дому.
Михаил – убей бог, если что-либо понимал. И тогда Раиса перешла на крик:
– Да чего понимать-то! Тот, пьяница, шурин твой разлюбезный, верхнюю половину дома дедкова продал. Пахе-рыбнадзору. А Нюрка Яковлева разве будет глазами хлопать? Силой вломилась со своим отродьем – другую половину заняла. У меня, говорит, законные права, ставровской крови сын… Вот твоя сестрица и психанула, в хоромы Семеновны перебралась…
– Постой, постой… Да ведь дом-то чей? Дом-то кому отписан?
– А я об чем говорю? Я чего битый час толкую? Бумага на руках, страховку двадцать лет плачу, да я бы такой разгон дала…
– А Петро? А Петр куда смотрел? – Михаил все еще не хотел верить.
– Когда Петру-то смотреть? Петр-то на пожаре был. Да разве сестрица твоя и стала бы кого слушать, раз в голову себе забила…
– Ну а люди, люди? – заорал вне себя Михаил. – Есть у нас в Пекашине еще люди? Але все кругом одне жулики да мерзавцы – делай что хочу?
Он опустился на стул, схватился здоровой рукой за голову. Нет, нет, он и пальцем не пошевелит. Сама выезжала, сама и въезжай как знаешь. Да и вообще, сколько еще будут на нем ездить дорогие братья да сестры? Всю жизнь? До тех пор, пока не сдохнет?
А спустя полчаса, кляня и себя и всех на свете, он подходил к старому дому. Не ради сестрицы-идиотки, нет. А ради старика, ради его памяти. Старик ведь в гробу перевернется, когда узнает, что Нюрка да Паха в его доме хозяйничают.
4
Всю дорогу он крепил тормоза, всю дорогу говорил себе: спокойно, не заводись, не устраивай дарового спектакля, – а вошел в заулок старого дома да увидал райскую картинку: Петр топориком поигрывает – бревно тешет, Григорий в сторонке на красном одеяле с малыми забавляется, та на вечернем солнышке как ни в чем не бывало белье постирывает – и полетели тормоза.
– У тебя есть, нет мозги-то, инженер хреновый? Та дура вековечная известно, а ты-то чего ждешь? Милицию бы вызвал да в шею ту стервюжину!
– Михаил… Брат… – расстоналась, расплакалась Лиза. – Да разве я думала… да разве я хотела…
И тут Михаил просто полез на стену, заорал на весь конец деревни. А какого дьявола? Кто заварил всю эту кашу?
– Тихо, тихо, Пряслины! – В заулок откуда ни возьмись с треском въехала улыбающаяся Вера. Михаил заорал и на нее:
– Да заглуши ты к чертям свою керосинку! Взяли моду зазря бензин жгать.
Вера нажала на газ еще сильнее.
– Брось, говорю, эту чертову трескотню! Кому говорю? Бревну?
Вера опять треском заглушила крик отца.
– Имей в виду, папа, в Москве за нарушение тишины штрафуют.
– В Москве, в Москве… Здесь не Москва, а Пекашино!
Михаил еще огрызался, еще продолжал рыскать вокруг разъяренными глазами, но запал уже прошел, и в конце концов он махнул рукой и на ставровский дом, и на своих братьев и сестер – сами заварили кашу, сами и расхлебывайте.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1
Из дому, то есть из деревни, вышли порознь, Лиза даже кузов с собой прихватила – вроде как за травой в навины отправилась, потому что не приведи бог напороться на Паху-рыбнадзора: и бредень отберет и штрафом огреет.
Сошлись у Терехина поля. Быстро спрятали кузов под рябиновым кустом, быстро разобрали меж собой бредень, старый берестяной туес, с которым ходили по рыбу, сумку с хлебами – и дай бог ноги.
Дух перевели, когда вышли на лесную дорогу. Тут Вера два пальца в рот и соловьем-разбойником засвистела на весь лес.
– Ну, девка, девка! – пожурила ее Лиза. – До каких пор в парня-то играть будешь?
Вера стрельнула в тетку своим карим бедовым глазом, и Лиза рассмеялась. Не могла она долго сердиться на племянницу. Все – Михаил, Раиса, Лорка – все отвернулись от нее, когда родила она своих несчастных двойнят, а Вера прибежала ее поздравлять – с цветами, с конфетами, как в кино. И вчера только из Москвы приехала – тоже к тетке объявилась.
Сверху сильно припекало. По еловым стволам, всегда с обрубленными сучьями возле дороги, белыми ручьями стекала смола, злые оводы жгли сквозь напотевшую кофту, слепили глаза. И пыль, пыль била из-под ноги. Это на лесной-то суземной дороге, где всегда, и летом и осенью, бредешь по колено в грязи…
Вера и Родька скоро убежали вперед. Какое-то время они кричали, дурачились – звон стоял по всему лесу, – а потом голоса стали тише, тише, а потом и вовсе смолкли. Лиза осталась сама с собой.
Она шла, склонив голову, по лесной дороге, пересчитывала босыми ногами коренья и валежины, и иные дни, иные времена вспоминались ей. И перво-наперво вспоминался тот день, когда она впервые по этой дороге шагала на Синельгу. С братьями – с Михаилом, с Федюхой, гордо восседающим на коне, со своими любимыми близнятами, которые, как синички, всю дорогу щебетали и тенькали от радости. И было ей тогда семнадцать лет. И она вся трепетала, вся искрилась, как молоденькая березка на солнце в летний день. Вся была ожиданием новой жизни, нового счастья. И думалось, верилось тогда и ей и братьям: не просто на Синельгу комариную идем. Не просто лесную дорогу топчем. В жизнь, в большой мир прокладываем колею – свою, пряслинскую. А теперь? Что сталось теперь со всеми ими? Где та дружная пряслинская семья?
Она не оправдывала себя, не обеляла. И Михаил вечор шумел и топал ногами – заслужила. Нет ей прощенья! Никакими молитвами, никакими покаяньями не замолить вину перед Степаном Андреяновичем. Человек надеялся на нее как на стену, как на скалу, все, что было самого дорогого в жизни, отдал ей дом отписал свой. На, бери на веки вечные, будь хозяйкой животу моему. А она? Что сделала она?
Лиза присела на старый еловый выворотень, на котором испокон веку отдыхают люди, и навзрыд зарыдала.
Все, все она пережила, все вынесла: измену мужа, смерть взрослого сына, немилость старшего брата, позор и стыд за незаконнорожденных детей, а вот видеть в своем заулке Борьку – нет, нет, эта пытка была свыше ее сил.
Все эти двадцать лет уговаривала себя: что ей Борька? Какой смысл убиваться из-за того, что он доводится сводным братом Васе? Да разве впервой ей такое? В Заозерье еще раньше Борькиного рожденья сводная сестрица объявилась – когда близко к сердцу принимала!
Ничего, никакие уговоры не помогли. Увидит, встретит на улице Борьку так и оборвется сердце, так и бросит в немочь, потому что не Вася ее, а он, Борька, всеми выходками, всеми повадками вышел в Егоршу. Даже слюну сквозь зубы, как Егорша, сплевывал.
И вот в тот вечер, когда она, возвращаясь от Пахи-рыбнадзора, увидела в своем заулке Борьку с матерью, увидела, как они втаскивают в переднюю избу комод, она сразу поняла: не жить ей под одной крышей с Борькой. Ночи одной не выдержать. Любую муку, любую казнь готова принять ради дома, но только не эту…
Лиза сняла с головы плат, вытерла зажарелое, разъеденное потом и слезами лицо, встала. Нельзя давать волю слезам. Не затем пошла она на Синельгу, чтобы сидеть в лесу да лить слезы.
– Ве-е-ра-а! Родька-а-а!
Ответа она не дождалась: далеко убежала молодежь. И Лиза зачастила ногами, стала все больше и больше разгонять себя.
2
Анфиса Петровна говорила им: нету ноне в Синельге рыбы. Не меряйте зря дороги – без вас давно вымеряны. И верно: они с добрую версту проволокли бредень – и хоть бы какая-нибудь рыбешечка запуталась. Да и мудрено быть рыбешечке в нынешнюю жару. Плесы и ямы пересохли, заросли тиной и ряской, а о перекатах да протоках и говорить нечего: где вода жиденькой косичкой заплетается, а где и совсем нету.
– Может, домой пойдем? – предложила Лиза.
Родька сразу согласился: надоело продираться сквозь дремучие кустарники да бить и колоть ноги о камешник. Но Вера и слышать не хотела.
– Возвращаться домой с пустыми руками? Да вы что! Не знаете, что такое рыбалка да охота? Час зря, два зря, а на третий – озолотились.
И опять побрели вниз по речонке, опять начали буровить пересохшие ямы и плесы, греметь дресвой в порогах.
Жара нещадная, травища, выломки (лет десять уж не ставят сена на Синельге) и гнус. В те годы у гнуса была все-таки очередность: днем, в солнцепек, овод разживается, а комар по вечерам да ночью. А нынче все вдруг – и оводы и комары. И никакая мазь не помогала от них.
Когда добрались до крутой, красной, как раскаленная печь, щельи, сделали передых. Бредень и туес оставили в лопухах у воды – сил не было тащить в пригорок, – а сами нырнули в белопенную пахучую таволгу – может, хоть тут немного отдышатся.
Лиза так набродилась, так вымоталась, что, как только почувствовала вокруг себя травяную свежесть, так и в дрему, да и Родька, привалившийся к ней сбоку, похоже, запосвистывал носом, а Вера… Что за неугомонная девка? Откуда в ней столько силы?
Живо натаскала сучьев, живо запалила огонь.
– Вставайте, сони! У огня надо спасаться от гнуса.
И тут они и в самом деле ожили. От смолистых еловых лап – это уж Родька постарался – повалило таким густым дымом, что ни один овод, ни один комар не мог к ним подступиться.
Лиза разложила еду на белом платке, принесла ключевой воды из ручья, и начался пир: слаще всякого пирога показался ломоть ржаного, круто посоленного хлеба, запиваемый холодной водой.
– Место-то знаете, нет, как называется? – спросила Лиза, окидывая глазами белую от ромашек поляну, на которой они сидели. – Ставровская изба. Тут вот она, изба-то, стояла, у леса. После войны мы тут нашей семьей сено ставили…
– Слыхали, слыхали, Ивановна! Голодали, работали не разгибаясь от зари до зари, а мы не ценим. Давай, тетка, что-нибудь поновее. Я дома от папы этого наслышалась. И в Школе на обществоведении хватает.
– У меня мамаша эти политинформации тоже мастерица читать, – сказал Родька.
– Да ведь эти политинформации – наша жизнь! – рассердилась Лиза.
Но больше распространяться о прошлом не стала. Хорошая девка Вера, и Родька по нынешним временам неплохой парень, но говорить о старых временах, о войне, о том, какого лиха хлебнули их отцы, матери после войны, – это они с одного слова на третье слушают. Не могут поверить, что так можно было жить, мучиться. Да, по правде сказать, она и сама иной раз ловила себя на том, что все пережитое когда-то ими сегодня кажется ей каким-то бредом и небылью.
Вера вдруг ни с того ни с сего начала снимать с себя кофту.
– Ты чего? Не загорать ли вздумала на оводах да на комарах?
– Хочу холодный душ в ручье принять.
– Не смей, не смей этого делать! Долго простуду схватить?
Вера и ухом не повела. Раз что втемяшила, вбила себе в голову, лоб расшибет, а сделает.
Скинула кофточку, скинула шаровары и к ручью. А за ней во всю прыть Родька.
Затрещали, закачались кусты, смех, визг, водяные брызги радугой вспыхнули над ручьем. А потом Вера и Родька, оба голые, мокрые, с вениками в руках, выскочили на пожню и со смехом, с криком стали гоняться друг за другом. И Лиза, глядя на их молодую игру, вдруг вспомнила тот день, когда на этой вот самой пожне Михаил нещадно лупил хворостиной Федюху. Лупил за то, что тот, поставленный на уженье, с голодухи тайком от них съел какую-то рыбешку.
И опять она стала думать о жизни, о пережитом, о том, как вот тут, на этих самых пожнях, заросших дикой травой и кустарником, страдали они, Пряслины, свою первую страду.
Не приведи бог еще раз пережить голод, который они пережили в войну и после войны, не приведи бог, чтобы еще раз вернулись те страшные времена, когда ребята всю зиму, сбившись в кучу, отсиживались на печи. И все-таки, все-таки… Никогда у них, у Пряслиных, не было столько счастья и радости, как в те далекие незабываемые дни. Одна только первая их страда чего стоит! Выехали на Синельгу – все мал мала меньше, думалось, и зарода-то им никогда не поставить: ведь первый раз, – когда с косками вышли на пожню, и косарей не видать. С головой скрыла трава. А поставили. Один зарод поставили, другой, третий. И с тех пор голый выкошенный луг, с которого убрано сено, стал для Лизы самой большой красой на земле.
Но только ли одна она со сладким замиранием сердца ворошила в своей памяти то далекое прошлое? А старухи, вдовы солдатские, бедолаги старые, из которых еще и поныне выходит война? Уж их-то, кажись, от одного поворота головы назад должно бросать в дрожь и немочь. Тундру сами и дети годами ели, похоронки получали, налоги и займы платили, работали от зари до зари, раздетые, разутые… А ну-ко, прислушайся к ним, когда соберутся вместе? О чем говорят-толкуют? О чем чаще всего вспоминают? А о том, как жили да робили в войну и после войны.
Вспоминали, охали, обливались горючей слезой, но и дивились. Дивились себе, своим силам, дивились той праведной и святой жизни, которой они тогда жили. А все дрязги, все свары, вся накипь житейская – все это забылось, ушло из памяти, осталась только чистота, да совестливость, да братская спайка и помочь. И недаром как-то нынешней весной, когда собравшиеся у нее старухи по привычке завели разговор о войне, старая Павла со вздохом сказала: "Дак ведь тогда не люди – праведники святые на земле-то жили".
3
Первую щучонку – на пол-аршина – заарканили под Антипиной избой, возле старых выломок, где на веку никакой рыбы не бывало. Место темное, непроглядное– да с чего пойдет туда рыба? Но Вера настояла: должна же где-то быть! Не могла вся передохнуть.
И вот с первого загруза щука. А потом за черный топляк перевалили опять щука, да побольше первой, с доброе топорище.
Ну уж тут они порадовались – и смеялись, и скакали, и чуть ли не обнимались, а Вера, та даже поцеловала щуку в склизкую морду: так, мол, скорее рыба пойдет на них.
После этого они с новыми силами, с новым запалом еще часа два бороздили речонку. И ничего. Ни единой души.
– Дураки мы, вот что! – рассудила неунывающая Вера. – Да рыба-то вся давно скатилась к устью. С чего она тут будет, когда все пересохло? Айда на Пинегу!