Михаил плотно прикрыл двери, поднял с полу стулья, навел кое-какой порядок на столе и только после этого подошел к списку погибших на войне.
Сто двадцать восемь человек. Целая рота. Это только те, что не вернулись с фронта. А ежели к ним прибавить еще тех пекашинцев, которые приняли смерть во время войны тут, на Пинеге, – кто от работы, кто от голода, кто от простуды на сплаве, кто от пересады в лесу? Разве они не заслужили того, чтобы тоже быть в этом списке? Разве не ради родины, не ради победы отдали свои жизни?
Тоня-библиотекарша (это она рисовала список) поначалу размахнулась круто – за версту видать первые фамилии. А потом увидела – бумаги не хватит, и начала мельчить-лепить так, что последние фамилии без очков и не прочитать.
Ивану Пряслину в этом списке тоже не очень повезло (Тоня еще на букве «н» включила тормоза), но Михаил уже привык – сразу уперся глазом в отцовскую фамилию.
Где-то он читал или в кино видел: тридцатилетний сын в трудную минуту смотрит на карточку молодого безусого паренька, каким был его отец, убитый на войне, и просит у него совета.
Помнится, это до слез прошибло его тогда, и с той поры не было случая, чтобы он, подойдя к этой пекашинской святыне, не подумал бы, что и он уже чуть ли не в полтора раза старше своего отца. А все равно, глядя на родное имя, выведенное от руки черными, уже полинялыми чернилами, он чувствовал себя всегда маленьким недоростком, тем лопоухим пацаном, каким он провожал отца на войну…
2
После разговора с отцом у Михаила всегда легчало на душе. Он выходил из читальни как бы весь, с ног до головы, омытый родниковой водой.
Сегодня этого привычного ощущения не было. Почему? Неужели все дело в Коте-сопле, подслеповатом племяннике Сусы-балалайки, который под парами незванно-непрошенно вкатился в читальню? Михаил, конечно, тотчас выставил его вон – не смей, мразь эдакая, с пьяным рылом к святыне! – но настроиться на прежний лад уже не смог.
А может, подумал он, шагая по темной деревне и вглядываясь в освещенные окна, из-за осени все это? Из-за того, что осень опять подошла к Пекашину?
Сколько лет уже как кончилась война, сколько лет прошло с той поры, как отменили налоги и займы, а его все еще и доселе с наступлением августовской темноты будто в ознобе начинает трясти. Потому что именно в это самое время начиналась, бывало, главная расплата с налогами и займами.
Михаил прошел мимо своего дома – хотелось хоть немного успокоиться – и вдруг, когда стал подходить к старому дому, понял, отчего у него муторно и погано на душе. Оттого, что не в ладах, не в согласии со своими. С Петром, с братом родным, за все лето ни разу по-хорошему не поговорил. Парень старается, старый дом, сказывают, перетряс до основанья, а он даже не соизволил при дневнем свете на его дела посмотреть. Да и с сестрой что-то надо делать. Ну дура набитая, ну наломала дров и с домом и с этими детками да ведь сестра же! Какая жизнь вместе прожита!
Эх, воскликнул про себя Михаил, загораясь, вот вломлюсь сейчас нежданно-негаданно и прямо с порога: ну вот что, ребята, посмешили людей – и хватит! А теперь давай докладывай старшему брату что и как.
Он сделал полный вдох, как перед прыжком в воду, решительно оттолкнулся от угла старого дома, откуда смотрел на знакомые занавески с кудрявыми цветочками в домишке покойной Семеновны, налитые ярким электрическим светом изнутри, и снова прилип к углу, потому что как раз в эту минуту из дома Семеновны, громко разговаривая и посмеиваясь, вышли люди.
– Ну, спасибо, спасибо, Лизавета! Опять, слава богу, отвели душу.
– Бесстыдница, убежала-ускакала от нас – мы хоть помирай без тебя.
– Дак ведь не за границу ускакала, – ответил Лизин голос, – а вы не без ног. Версту-то, думаю, всяко одолеть можете.
– Можем, можем, Лизавета! Теперь-то живем. Трудно первый раз тропу проторить, а по натоптанной-то дороге и слепая кобыла ходит.
Понятно, понятно, сказал себе Михаил, старушонки из нижнего конца. Видите ли, осиротели было, бедные, – негде языком почесать стало, когда та из дому своего удрала. А теперь возликовали – можно и у Семеновны горло драть.
А сестрица-то, сестрица-то какова! – продолжал заводить себя Михаил. Он расчувствовался-расслюнявился, чуть ли не с повинной хотел заявиться. А она: ха-ха-ха, заходите в любое время, а про дом-горемыку и думы нет.
Закипая злостью, Михаил круто сплюнул и пошагал домой.
3
Дома все сияло и сверкало, как в праздник: и крашеный намытый пол, и начищенный никелированный самовар, который в ожидании хозяина словно паровоз бурлил на столе, и дорогая полированная мебель, отделанная медью. И блестела и сверкала Раиса. За сорок лет бабе перевалило, на иную в ее годы и взглянуть тошно, а этой никакие годы нипочем. Как молодая девка.
Михаил сам молодел в такие вечера. Он гордился своим новым, по-городскому обставленным домом, всеми этими красивыми вещами, которые окружали его, и, чего лукавить, гордился своей красивой румянощекой женой.
В нынешний вечер ничто не радовало его, ничто не ворохнуло сердце. И он как перешагнул порог с насупленными бровями, так и сидел за столом.
– Что опять стряслось? Какая муха укусила?
Раиса спрашивала мягко, дружелюбно, но он только вздохнул в ответ. А что было сказать? Как признаться в том, что вот он сидит в своем расчудесном новом доме, а душой и сердцем там, в старой пряслинской развалюхе?
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
1
– Где Лизавета? На телятнике все убивается?
Петр глянул сверху вниз: Анфиса Петровна. Стоит в заулке и, как рыба, открытым ртом хватает воздух.
– Что случилось? – закричал он: Анфиса Петровна с ее здоровьем просто так не прибежит.
– Как что? Разве не слыхал? Ведь те разбойники-то дом хотят рушить. Сидят у Петра Житова, храбрости набираются…
Петр не слез – скатился с дома.
– А брат… Михаил знает?
Гневом сверкнули все еще черные, не размытые временем глаза.
– Черт разберет вашего Михаила! Не знаешь разве своего братца? Удила закусил – с места не своротишь!
– Пойдем, – сказал Петр.
– Брат, брат… – плеснулся вдогонку плаксивый голос.
– Чего это он? – Анфиса Петровна посмотрела в сторону крыльца, где с двойнятами нянчился Григорий.
– Больной человек – известно: всего боится, – уклончиво ответил Петр, но сам-то он хорошо знал, чего боится Григорий.
2
Редкий день не появлялся в ихнем заулке Егорша.
Крикнет снизу, махнет рукой: "Привет строителям! Помощников не треба?" А потом своей прежней вихляющей походкой беззаботно, как будто так и надо, подойдет к Григорию, поздоровается за руку, поглядит, потреплет своей темной, загорелой рукой по голове детей, а иногда даже по конфетке даст…
И что бы надо было делать ему? Как разговаривать с этим подонком, с этим подлецом? Вмиг спуститься с дома и бить, бить. Бить за Лизу, за деда, за племянника, за дом, за все зло, которое он причинил им.
А Петр с места не двигался. Петр смотрел со своей верхотуры на этого жалкого, суетящегося внизу человечка в нейлоновой, поблескивающей на солнце шляпчонке, на то, как он заискивающе, по-собачьи заглядывал в глаза больному брату, даже детям, угодливо оборачивался к нему, к Петру, – и каждый раз с удивлением, с ужасом спрашивал себя: да неужели же это Егорша, тот неуемный, неунывающий весельчак, который как солнце когда-то врывался в ихнюю развалюху?
Да, брат-отец – Михаил. Да, Михаилом жила семья. Михаилом и Лизой. Но что было бы с ними, со всей ихней пряслинской оравой, кабы не было возле них Егорши?
Михаилу родина сказала: стой насмерть! Руби лес! И Михаил будет стоять насмерть, будет рубить лес. И месяц и два не выйдет домой. А им-то, малявкам, каково в это время? Им-то кто какой-нибудь затычкой заткнет голодный рот? Их-то кто обогреет, дровиной стужу в избе разгонит?
И это было счастье для них, великое благо, что Егорша мот и сачкарь. Все равно раз в десятидневку выйдет из леса. Хоть самый ударный-разударный месячник (а им, этим месячникам, числа не было в войну и после войны), хоть пожар кругом, хоть светопреставление. Под любым предлогом выйдет. А раз выйдет – как же к ним-то не заглянуть?
И вот так и получалось: свои интересы, свои удовольствия, об ихней ораве и думушки не было, а все чем-нибудь помог: то дровишками, то горстью овса, который прихватывал у лошадей (лошадям, чтобы воз с лесом тащили, в самые тяжкие дни войны выписывали овес).
Но дело даже и не в дровишках и горсти овса. Одно появление Егорши в ихнем доме все меняло, все перевертывало.
Сидели, помирали заживо на печи – в темноте, во мраке (лучину экономили – в лесу растет!), вслушивались в нескончаемый голодный вой зимней метели в трубе, да вдруг на пороге Егорша.
Сейчас-то быть веселым да безунывным что. А ты попробуй смеяться, скалить зубы, когда с голоду и холоду умираешь.
Егорша умел это делать – и в войну где он, там и жизнь.
Да и только ли в войну? А после войны, когда Звездоня пала, кто выручил их? Конечно, Лиза, конечно, сестра пожертвовала собой ради них, да ведь и он, Егорша, при этом не сбоку припеку был. Не важно, как у него это вышло, что было на уме, но он, Егорша, взамен Звездони привел к ним новую корову.
И вот почему, когда они стали уходить из заулка с Анфисой Петровной, заплакал, зарыдал больной Григорий: "Брат, брат, не горячись!.. Брат, брат, не забывай, что сделал для нас Егорша…"
Нет, забыть, что сделал для них, для ихней семьи Егорша, нельзя. Никогда! Даже на том свете. А с другой стороны, надо же что-то делать. Надо же как-то обуздать его, спасать ставровский дом.
Анфиса Петровна не иначе как по старой председательской привычке сразу, как только они переступили порог кухни, взяла в работу Петра Житова и Паху Баландина – они тут были за главных: дескать, люди вы или не люди? Опомнитесь! Что собираетесь делать?
– А чего мы собираемся делать? Чего? – пьяно икнул Петр Житов и вдруг широко раззявил грязную, обросшую седой щетиной пасть, в которой редко, как пни на болоте, торчали остатки черных, просмоленных зубов, захохотал: По-моему, ясно, чего мы делаем. Вносим свой вклад для борьбы с засухой.
Ликующий вой и рев поднялся в продымленной, как старый овин, кухне:
– Правильно, правильно, папа!
– А мне дак еще Чирик помогает, – ухмыльнулся Вася-тля, застарелый холостяк с красными рачьими глазами, и вслед за тем начал вытаскивать из-под стола черную упирающуюся собачонку нездешней породы – маленькую, кудрявую, с обвислыми ушами. – Ну-ко, Чирко, покажи, как ты с засухой борешься.
– Цирковой номер в исполнении заслуженного артиста Василья Обросова и его четвероногого друга-ассистента… – опять, к всеобщему удовольствию, сострил Петр Житов.
– Я тебе покажу цирковой номер! – Анфиса Петровна схватила ухват от печки, стукнула об пол.
Вася-тля то ли с перепоя, то ли ради забавы заорал на всю кухню:
– Чирко, Чирко, враги!
Собачонка отчаянно залаяла, а потом под общий смех и хохот залаял и сам Вася-тля: встал на четвереньки и гав-гав – с подвывом, с выбросом головы, не хуже своего песика.
И вот от этого содома, надо думать, и очнулся лежавший на голом топчане возле двери справа Евсей Мошкин. Очнулся, поглядел вокруг ничего не понимающими глазами.
– Робята, вы чего это делаете-то? Пошто вы свиньями-то да скотами лаете, образ человечий скверните?
– Лекция во спасение души, – коротко объявил Петр Житов, а добродушный Кеша-руль, тоже из застарелых холостяков-пьяниц, смущенно улыбаясь, сказал:
– А ты, дедушко, лучше выпей, не ругай нас. Ну?
Евсей трясущейся рукой взял протянутый стакан с красным вином.
– Ну, Евсей Тихонович, не знала, не знала я. Вот до чего ты дошел, с кем связался…
– Грешен, грешен, Анфиса Петровна. Хуже скота всякого живу…
– Да ты, может, и на разбой с има пойдешь?
– На разбой?.. – Евсей беспомощно оглянулся вокруг себя.
– За оскорбление личности штраф! – зычно, не то полушутя, не то всерьез крикнул Паха Баландин.
Анфиса Петровна на этот раз даже не удостоила его взглядом.
– Давай, давай, – снова навалилась она на старика. – Только тебе и не хватало взять топор да с этими бандюгами самолучший дом в деревне разорять.
– Какой дом?
– Да ты что – ребенок?! Ставровские хоромы зорить тебя поведут. Затем и поят, вином накачивают.
Евсей поставил на топчан сбоку от себя стакан с вином, поискал глазами в красном углу Егоршу. Но Егорши там уже не было. Егорша выскочил из-за стола, как только Анфиса Петровна начала отчитывать Петра Житова и Паху Баландина: сроду не мог сидеть да выжидать. Выскочил, шляпу на глаза, руки в брюки: ко мне все претензии, я здесь парадом командую! Но Анфиса Петровна не видела, не замечала его, сколько он ни скакал, ни прыгал перед ней. И это для самолюбивого Егорши было хуже всякого наказания, всякой пытки. И вот наконец нашелся человек, в которого можно было разрядить свою ярость.
– Че башкой крутишь? – подскочил он к Евсею. – Меня давно не видал? Соскучился? А может, тоже мораль читать будешь?
– Неладно, неладно это, Егорий…
– Че неладно? Че неладно? Неладно, что свое законное беру? А это ладно – родного внука как последнюю падлу на улицу? Ловко получается. Дед, понимаешь, рвал, рвал из себя жилы, а тут с офицериком с одним сколотышей нахряпали – лады, законные наследнички.
Все время, с первой минуты своего появления в доме Петр держал себя в руках. Кипятилась, выходила из себя Анфиса Петровна, задирал гостей на потеху себе и собутыльникам Петр Житов, кривлялся Вася-тля, Егорша раза два подскакивал к нему, тыкал в бок специально для того, чтобы вызвать на скандал, – ни единого слова. Зажал себя как в тиски. А тут, как только Егорша задел сестру, моментально словно капкан сработал.
Удар был не такой уж сильный, не с размаху, тычком бил, но много ли пьяной ветошке надо? Кубарем полетел на заплеванный, забросанный окурками пол. Но тотчас же вскочил, и в руке у Егорши сверкнул нож-складень.
– Робята, робята! – что было силы завопил Евсей, потом с неожиданным для его возраста, проворством бросился меж Петром и Егоршей, пал на колени. – Что вы, что вы это надумали-то? Да вы уж лучше меня бейте, Я во всем виноватый, я… – И слезно, как малый ребенок, заплакал.
Егорша вялым движением руки отбросил нож в угол кухни, где стоял железный ушат с водой, поднял с пола свою шляпу.
– Вставай. Здесь не церква, чтобы на коленях стоять, а мы не боги.
– Нет, нет, не встану, Егорий, покудова с Петром не помиришься…
– Кто это будет мириться с таким бандитом, – сказала Анфиса Петровна. Он ведь вишь из каких теперь… Сразу за нож…
А добродушный Кеша-руль, чтобы поскорее восстановить в компании прежний мир, начал наливать Евсею и Егорше вина – иного средства примирения он не знал.
Но Евсей замахал руками:
– Нет, нет, не буду на иудины деньги пить.
– Это еще че? – рявкнул Егорша.
– А то, Егорий, что грех великий на душу взял…
– А ты не взял? Один я пропивал эти самые иудины пятаки?
– И я взял. Я еще грешнее тебя… Мне-то уж совсем нету прощенья.
– Ну а раз нету, бери склянку!
– Нет, не возьму, не возьму, Егорий. – Евсей поднялся с пола.
– Да ты, дедушко, больно-то не капризь, ну? Пей, покудова дают, – опять к примирению воззвал Кеша.
– Вот именно! – мрачно процедил Петр Житов и вдруг сплюнул, когда увидел вновь опускающегося на колени старика.
А Евсей опустился, осенил себя крестом и начал отвешивать земные поклоны с пристуком о пол. Всем поклонился. Тем, кто сидел за столом, Анфисе Петровне, Егорше, ему, Петру.
– Простите, простите меня, окаянного. Я, я во всем виноват…
Егорша первый не выдержал:
– Ну хватит! Не на смерть идешь, чтобы башкой в половицы колотить.
– А может, и на смерть, – тихо сказал Евсей. Затем поднялся на ноги и, не сказав больше ни слова, вышел.
3
Петра встретила сестра у порога, под низкими полатями. Зашептала с испугом, кивая на открытую дверь на другую половину:
– У Гриши опять припадок…
– Знаю.
– Знаешь? Да откуда тебе знать-то? Тебя и дома-то не было, когда его схватило.
Эх, сестра, сестра! Разве ты про себя не знаешь? Не знаешь, что с тобой делается в ту или иную минуту? Так как же ему-то не знать, что с Григорием? Ведь они с братом один человек, разделенный надвое, на две половины. И все, все у них одинаково. Им даже сны в детстве одни и те же снились – разве ты забыла про это?
Устало, как старик, волоча ноги, Петр прошел к столу, на котором теплилась с привернутым фитилем керосиновая лампешка, сел.
– Чай пить будешь?
– Потом, потом…
– Да ты сам-то хоть здоров?
– Ты лучше к нему иди, к брату. Пить дай…
– Да я недавно давала.
– Еще дай.
Вскоре с той половины донесся приглушенный голос Лизы:
– Полегче немножко, нет?
Григорий – он знал, хотя и не расслышал его голоса, – отвечал: конечно, полегче. А какое там полегче, когда он, здоровый человек, весь был измят и измочален!
Да, каждый раз, когда с Григорием случался припадок, бросало в немочь и его, Петра. И так было уже девять лет…
Он заставил себя встать, Зачерпнул ковшом воды из ведра – его тоже мучила жажда, – напился, потом достал из старенького, перекошенного шкафика, который служил для старой Семеновны и комодом и посудником, тетрадку.
Нет, больше так невозможно. Анфиса Петровна отвела топор от ставровского дома – вслед за Евсеем Мошкиным все наладились восвояси, – но надолго ли?
Нет, нет, говорил себе Петр, без вмешательства властей не обойтись. А иначе все они перегрызутся. Все: и братья, и сестра, и деревня вся…
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
1
Евсея искали три дня.
Первым хватился старика Егорша. На другой день после попойки у Петра Житова он целый день выходил вокруг Пекашина, а под вечер заявился даже в сельсовет: примите меры, человек пропал.
– Убирайся, пьяница! – закричала на него секретарша. – Пьют, жорут без памяти, а потом еще: примите меры…
Через день, однако, Егорша снова пришел в сельсовет, и тогда уж из сельсовета начали обзванивать окрестные деревни: не видно ли, мол, у вас нашего попа? Не потрошит ли где ваших старушонок? (После похмелья Евсей частенько наведывался к своей клиентуре.) Нет, ответили оттуда, не видали вашего попа.
Стали искать в Пекашине. Обошли все задворье – старую конюшню, старую кузницу, места, куда в летнее время частенько наведывался пьяный народишко, заглянули даже в бани – нет старика.
А нашел Евсея Мошкина Михаил Пряслин.
2
Михаил в тот день с утра отправился в навины. Рука пошла на поправку, руке стало лучше – неужели сидеть дома? Неужели немедля не выяснить, в каких он теперь отношениях с косой?
Сена у него поставлено пустяки, до великого поста не хватит, а ведь уже август на исходе. Да и дожди вот-вот зарядят, не бывало еще такого, чтобы летнюю засуху осень не размочила.
Эх и покосил же он всласть! Травешка остарела, вся высохла-перевысохла, как проволока звенит, в другое время еще подумал бы, стоит ли овчинка выделки, а сейчас, после месячного безделья, кажется, кустарник готов был косить.
Сперва он щадил, оберегал больную руку, так и эдак применялся к рукоятке, к держаку (ведь узнает медичка, что опять работал, – заживо съест), а потом про все забыл: и про больную руку, и про отдых, и про еду.
Курил на ходу. Костра не разводил, чайника не грел – бутылку молока стоя выпил. И все равно вдосталь не наработался. Когда солнце село и вокруг стала разливаться вечерняя синь, такая досада взяла, что хоть плачь. И тут он вспомнил, как работали в старину.
Степан Андреянович – он сам слышал от старика, – когда смолоду на Верхней Синельге страдовал, один раз неделю не разжигал огня – жалко было тратить время на приготовление горячей пищи. Сухарем, размоченным в ручье, пробавлялся. Или взять Ефрема из Водян, старика, который в прошлом году помер. Как человек дом свой, бывало, строил? До того за день вымотается, что вечером сил нет на крыльцо подняться. Ползком вползал в избу. И все равно не наробился, все равно, сказывают, каждый раз со слезами на глазах пенял богу: "Господи, зачем ты темень-то эту на земле развел? Пошто людям-то досыта наробиться не дашь?"
Августовская темень застала его посреди дороги. Поповым ручьем пробирался – исхлестало, иссекло кустарником, того и гляди глаза выстегает. А он чуть ли не улюлюкал, не крякал от удовольствия. Хорошо отделали березы да осины запотелое, зажарелое за день лицо, освежили и отшлепали на славу ни в одной парикмахерской так не сумеют. И вообще он первый раз за все время, что был на бюллетене, был по-настоящему счастлив и ни о чем не думал.
Да, и ни о чем не думал.
Это ужас, оказывается, чистое наказанье, когда голова работает, Все видишь, все замечаешь. В совхозе не так, дома не так. Газеты читаешь – опять из себя выходишь.
А вот сейчас – благодать. Пусто и ясно в голове, как в безоблачном небе. Все вымело, все вычистило работой. И даже то, что он косил сегодня на тех запущенных полях в навинах, о которых еще вчера кипел и разорялся, даже об этих полях он ни разу за день не подумал.
Эх, болван, болван! – говорил себе Михаил с издевкой, как бы со стороны. Наишачился, начертоломился досыта – и рад. Немного же, оказывается, тебе надо. Ну да удивляться тут нечему. Всю жизнь от тебя требовали рук. Рук, которые умеют пахать, косить, рубить лес, – так с чего же тебе голова-то в радость будет?
3
Лыско залаял, когда Михаил подходил уже к старой конюшне. Залаял яростно, во весь голос в том самом месте, где когда-то стояла силосная башня, и ему ничего не оставалось как свернуть с дороги, потому что беда с этой силосной башней, а вернее с ямой, которая от нее осталась: постоянно кто-нибудь сваливается– то корова, то теленок, то овца. Лень засыпать, завалить. Бросят наспех какую-нибудь некорыстную дощонку-жердину сверху – и ладно.
И вот так оно и оказалось, как думал Михаил, когда осветился спичкой: опять не была закрыта как следует яма. Со стороны деревни дыра такая, что страшно взглянуть.
Однако сколько он ни чиркал спичек, не мог прощупать глазом черноту ямы до дна – глубокая была, метров на шесть.
– Замолчи! – прикрикнул он на пса.
Тот прыгал и ярился вокруг так, что песок и камни летели вниз. С гулом, с грохотом.
Михаил на ощупь ногой нашарил в темноте бревешко, лежавшее возле ямы, отыскал таким же образом две жердины – надо было хоть маленько прикрыть яму, долго ли до несчастного случая? – и вот только он начал укладывать весь этот хлам, как снизу, из непроглядного чрева, донесся отчетливый человечий стон.
– Кто там? – крикнул Михаил в ужасе. Молчание. А потом, когда он во второй раз спросил, совсем-совсем запросто:
– Я, Миша… Я…
– Ты-ы? Евсей Тихонович? – Михаил сразу узнал старика по голосу. – Да как ты сюда попал?
– Ох, ох, Миша… Господь наказал…
– Водочка наказала, а не господь. Это ведь ты с пьяных глаз в яму-то залез, да? Ноги-то у тебя хоть целы?
– А не знаю, три дня и три ночи лежу как распятый…
– Подожди немного. Что-нибудь придумаем.
Он сбегал к скотному двору за лестницей и заодно прихватил там, в запарочной, открытой настежь для проветривания, "летучую мышь".
Наконец по лестнице с зажженным фонарем Михаил начал спускаться в яму. Страшная душина и зловоние ударили ему в нос. Он на секунду остановился, заорал:
– Да ты что – навоз решил тут разводить? Почему не кричал, не орал что есть силы?
– А пострадать хотел…
– Пострадать?
– Страданьем, Миша, грехи избывают…
– Да какие же у тебя, к дьяволу, грехи? Всю жизнь по тебе ходили, ноги вытирали, а ты – грехи…
Михаил поборол в себе брезгливость и отвращение, заставил себя спуститься на дно ямы.
– Миша, ты не возись со мной, ладно? Оставь меня тут, в яме… Хочу, как пес шелудивый, издохнуть в нечистотах…
– Замолчи, к дьяволу! Голоса надо было не подавать, раз в этом нужнике решил сдохнуть…
– А не мог, не мог, Миша, совладать с плотью. Плоть голос подала… Не я… Пить, пить мне дай…
– Погоди с питьем-то. Питье-то там, наверху…
У Евсея оказались сломанными обе ноги – криком закричал, когда Михаил попытался посадить его, – и как было одному справиться! Пришлось бежать за помощниками – за Кешей-рулем и Филей-петухом: те жили ближе других.
И вот после долгой возни, после того как сколотили из досок помост да помост этот обвязали веревками, они наконец вытащили старика.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
1
Доктора из района привезли на другой день после обеда.
Он не осматривал больного и минуты – ему достаточно было взглянуть на его ноги, фиолетово-синие, распухшие как колодки.
– В больницу, отец, надо ехать. Срочно.
– Резать будешь?
Доктор посмотрел в глаза старику и сразу понял, что этому человеку врать нельзя.
– Буду.
Евсей на секунду закрыл глаза, затем, собравшись с силами, поискал глазами Егоршу.
– Выйди, Егорий, ненадолго. Оставь нас вдвоем… А когда тот вышел, спросил:
– Сколько мне житья еще дашь?
– А вот починим, подремонтируем – поживешь еще…
– Ну дак я тебе точно скажу: через три дня меня не будет. Сегодня какой день-то? Среда кабыть?
– Среда.
– Вот-вот. Субботу-то я еще проживу, промаюсь, а потом, как суббота истухнет да воскресенье Христово настанет, я и отойду. Взгляну последний раз на солнышко и отойду.
– Отойдешь? Так решил?
– Так. Так господу угодно.
– Ладно, дед. Хватит морочить мне голову. Надо срочно ехать. Каждая минута дорога.
Евсей вдруг расплакался, как малый ребенок:
– Да что я тебе худого-то сделал? Пошто ты послушать-то меня не хочешь? Оставь ты меня во спокое, дай умереть человеком.
– А я на то и на свете живу, чтобы не давать людям умирать.
– А нет, нельзя мешать человеку, ежели он хочет помереть. А я все равно помру. Три дня, три ночи лежал в яме, в скверне, как Лазарь во гноище, зачем? А затем, чтобы очиститься перед смертью, грехи с себя снять… Евсей передохнул немного и сделал заход с другой стороны: – Умный человек, науки учил, а подумал, нет, зачем мне жить-то? Ноги отрежешь – кому я такой надо? Людей-то ты пожалей, коли меня не жалеешь…
Доктор задумчиво в который уже раз оглядел темную срубчатую келейку, посмотрел на красную лампадку, теплящуюся в переднем углу, на черные ящики божественных книг, грудой сложенных на лавке под лампадой.
– Дети у тебя есть, отец?
– Нету. Никого нету. Было два сына, оба воителями преставились.
– На войне погибли?
– На войне.
Доктор опять помолчал, опять поводил вокруг глазами.
– Ладно, отец, – сказал он глухо. – Будь по-твоему: помирай человеком…
2
Приходили люди – свои пекашинские, из окрестных деревень, крестились, бухали на колени, говорили всякие болезные слова – Евсей оставался в забытьи. И Егорша, все эти дни безотлучно находившийся при нем, уже начал было думать, что он так и не услышит больше старика.
Но услышал. Услышал, когда поздно вечером в субботу в избенку влез Михаил.
– Вот и дождался я тебя, Миша, – вдруг заговорил Евсей и, к великому изумлению Егорши, даже открыл глаза. – Все люди бензином да вином пропахли, а от тебя дух травяной, вольный. С поля, видно?
– С поля, – ответил Михаил.
– Трудник ты великий, Миша. Много людям добра сделал… А вот одно нехорошо – от сестры родной отвернулся.
– Ну об этом что сейчас говорить.
– Последние часы у меня, на земле остались – о чем же и говорить? Все хочу, чтобы у людей меньше зла было… Ну да с сестрицей-то вы поладите, у меня тут сумненья нету. С Егором помирись…
– Я? С Егором? – Михаил покачал головой. – Нет, давай что-нибудь полегче проси.
– А легкое-то человек и сам осилит. В трудном помогать надо. Помирись, помирись, Миша. Утешь старика напоследок…
Михаил долго молчал. Потом посмотрел, посмотрел на Евсея – тот из последних сил глядел на него – и протянул руку Егорше.
У Егорши слезы вскипели на глазах. Он жадно, обеими руками схватил такую знакомую, такую увесистую руку, но ответного пожатия не почувствовал. И он понял, что примирение не состоялось.
3
Евсей умер как сказал: в воскресенье на рассвете.
Только солнышка в тот час не было. Пушечные грозовые раскаты грома сотрясали небо и землю, а потом хлынул яростный долгожданный ливень. И набожные старушонки увидели в этом особый знак:
– Вот как, вот как наш заступник! Господу богу престал – первым делом не о себе, об нас, грешных, забота: не томи, господи, людей, даждь им влаги и дождя животворныя…
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Родьке Лукашину три раза давали отсрочку от армии. И все из-за матери, из-за ее здоровья. В последние семь лет Анфиса Петровна редкую зиму не лежала в районной больнице.
В этом году здоровья у Анфисы Петровны не прибавилось, но Родька просто взбесился – весь август один разговор: отпусти да отпусти в солдаты. Надо же ему когда-то белый свет повидать!