И вот - обманул.
Письмо свое Егор не завернул и не заклеил. Он просто сложил его четвертушкой и сунул мне в руку, никак не оберегая его тайны.
А тайны там были. И не одна. Я читал и перечитывал это письмо, ничего не понимая, словно оно было написано шифром. И так долго читал его, что, проснувшись утром, вспомнил весь текст, не притрагиваясь к бумажке.
"Не считай меня клеветником, - писал Егор, - ты знаешь, на такое я не способен. Но скрыть от тебя то, что узнал, не могу. Тем более сейчас, накануне твоей свадьбы. Помнишь, я рассказывал, как провалился побег Глеба и Муси. Мы так и не дознались, кого благодарить, только кличку и узнали: Чубук. А потом группу разделили - Кравцова и Мельника перевели в Морозовскую, а Томашевичу сократили срок. Тогда он под другой фамилией жил. В Морозовской дядя Вася разведал, что Чубук - это Выспянский, с ним был связан провал Лабзина в Москве, но оказалось, что и Выспянский кличка. А вот недавно выяснилось, что из охранки в Гнездниковском дело Лабзина исчезло, а вместе с ним еще два дела, связанных с тем же Выспянским. Ты знаешь, кто возился в архиве? Веревкин исключается: он всего первокурсник, тогда был мальчишкой. Остается Томашевич. Обязательно повидай дядю Васю, он только что вернулся из Питера, виделся с Лабзиным и знает теперь много больше. И ты должна все это узнать до того, как пойдешь в церковь. Говорил ведь тебе: не верь эсеру!"
С вечера я вложил эту записку в томик рассказов Чехова, который читал всю ночь. Утром вспомнил текст, но не побеспокоился о письме, а после отъезда отца вдруг обнаружил, что книжка исчезла. Оказалось, что отец взял ее с собой в дорогу. Письма Егора я теперь доставить не мог.
Все это я рассказал Володьке.
- Нехорошо, - сказал он.
Я вздохнул.
- Обманул, значит?
У меня и без того сосало под ложечкой, я молчал.
- Знаешь, как это называется?
- А что поделаешь, - возразил я, оправдываясь. - Теперь уж ничего не поделаешь. Да и стоит ли? Егор влюблен в Катю, а она любит Сашка. Зачем им мешать? Может быть, Сашку все рассказать?
- А кто это Томашевич?
- Сашко и есть.
Володька свистнул.
- Неужели ничего не понял?
- Нет, а что?
- И что Сашко об этом рассказывать нельзя, не понял?
- Не понял.
- А письмо верно цитируешь?
- Слово в слово.
- Тогда все ясней ясного, - сказал Володька. - Предатель твой Сашко. Шпик.
Мне показалось, что меня ударили. И так больно и неожиданно, что я задохнулся.
- Почему? - прохрипел я. - Ты с ума сошел!
- "С ума сошел"! - передразнил он. - Соображать надо. Если побег провалился, значит, кто-то выдал. Свой, кто с ними был. Егор так и пишет. Кого благодарить, не дознались, только кличку и узнали: Чубук.
- Почему кличку? - сопротивлялся я. - Кто дал кличку?
- Кто дал? Охранка, конечно. У них все под кличками. А у этого даже две.
- Выспянский - вторая, - подсказал я.
- Он и в Москве кого-то выдал?
- Лабзина.
- А почему его дело из охранки пропало? Соображаешь? Кому-то оно мешало. Егор об этом и пишет. Он знает кому.
- Сашко! - прошептал я, холодея. - Что же делать?
Мне еще не был ясен ответ. Я не понимал этой логики, этого метода мышления, выводов, продиктованных азбукой революционной борьбы. Я не знал даже ее азов.
- Что же делать? - повторил я.
- Отвезти письмо - ясней ясного.
- Так нет же письма.
- Ты его знаешь. Слово в слово - сам сказал.
Я испугался. О том, что мог бы поехать к Кате и без письма, я подумал тотчас же, как обнаружил отсутствие книги. Но тут же смутился. Что-то помешало мне сделать это. Может быть, чувство стыда за то, что не сумел сохранить письмо, мальчишеская боязнь показаться смешным и глупым в глазах взрослой девушки, тайный страх, что она не поверит мне, подумает, что напутал, не поймет, как не понял его и я. Мысль о том, что Катя знает много больше, чем я, даже не приходила мне в голову. И было жаль Сашка. Я понимал, конечно, что письмо направлено против него, и чувство непреодоленной симпатии подымалось в душе на защиту моего веселого друга. Оно и сейчас удерживало меня от решения, подсказанного Володькой.
- Ты знаешь адрес? - спросил, он. - Тогда поехали.
И мы поехали. На четвертом трамвае в Дорогомилово, к самой заставе, где жила Катя. В вагоне было пустынно и тихо. Мы сидели у окон друг против друга, разделенные эмалированной дощечкой с надписью: "Не высовываться". Трамвай привычно скрежетал и погромыхивал по обкатанным рельсам, то и дело разбавляя это громыхание и скрежет гулкими звонками, когда кто-либо впереди по забывчивости или по рассеянности выходил или заезжал на рельсы. То извозчик зазевается, то велосипедист замедлит свернуть на мостовую, то старуха с кошелкой начнет метаться взад-вперед, дурея от набегающих звонков и трамвайного громыхания. За окнами тянулся невзрачный строй не то выцветших, не то обгоревших домишек на длинном бугре над узеньким тротуаром.
- Варгунихина гора, - пояснил я. - Сейчас будет мост через Москву-реку.
- Тоже мне гора! - пренебрежительно фыркнул Володька. - Срыть бы ее к чертовой бабушке.
- Как срыть? - не понял я. - Чем?
- Не лопатой, конечно. Экскаватором.
- Чем, чем?
- Я и забыл, что ты еще маленький, - сказал Володька и замолчал.
Мы проехали мост, бани, переулочки, бурлящие предвокзальной суетой, и вылезли у темной кирпичной церкви, грузно подымавшейся над соседними бревенчатыми домами, выкрашенными однотонно густо - "под свинец". В одном из таких домишек с крохотными, подслеповатыми окнами за церковью и жила Катя Ефимова.
- Проходным двором пойдем или переулком к вокзалу? - (Просил я Володьку.
- Не все ли равно?
- Вокзал посмотришь.
- Киевский?
- Брянский, - поправил я. - Новый. Недавно построили.
- Знаю, - сказал Володька, - пятьдесят лет стоит - все такой же.
Загадочность его слов не удивила меня - я просто не вслушивался: неудержимое желание вернуться, уехать, не встретившись с Катей, ничего не сказать ей, сковывало движения и мысли. Ах, как хотелось, ни о чем не думая, вскочить в тот же трамвайный вагон, уже повернувший назад у заставы и со знакомым звоном приближающийся к остановке! В то далекое воскресенье, тень которого вдруг снова приобрела блеск и движение, я так и сделал. Поехал, чтобы рассказать все Кате, и с этой остановки вернулся обратно. Я не мог, не мог признаться ей в том, что потерял записку Егора.
Но сейчас надо мной тяготела воля Володьки.
- Что стоишь? - строго спросил он. - Идем.
Во дворе за глухой дверцей в воротах на нас пахнуло таким стойким запахом выгребной ямы, от которого молодые побеги единственного здесь тополя, казалось, свертывались и жухли. Ни травинки не пробивалось вокруг него на бурой земле. Перевязанный по узловатому, искривленному стволу толстой веревкой, он походил на умирающее в неволе животное.
На веревке, протянутой к дому, простоволосая женщина в шерстяном платке, наброшенном на плечи, развешивала только что отжатое, выполосканное белье. Она стояла спиной к нам и не обернулась на скрип калитки. Но я знал, что это была Катя. Именно такой я и запомнил ее здесь, когда привез как-то письмо Сашка.
- Катя, - позвал я робко.
Она обернулась.
- Шурик? - удивилась она. - Что-нибудь случилось?
- Вы понимаете, - начал я, подбирая тяжелые, как булыжники, слова, Егор, наш истопник, написал вам записку, а я...
- Тихо! - строго оборвала Катя. - Давай записку.
- Нет ее, - не глядя на Катю, пробормотал я.
- Потерял?
- Нет, но...
- Где же она?
Я объяснял, путался и краснел. Поняла ли она что-нибудь, не знаю, только Володька, перебивая меня, сказал:
- Он ее наизусть выучил.
- Да-да, - подхватил я, - ей-богу. От слова до слова.
- Говори, - поощрила она сдержанно.
Строгие ее глаза смотрели осуждающе и настороженно.
Я повторил текст записки так, как его запомнил. По лицу ее будто скользнула тень - мне даже показалось, что оно осунулось и постарело.
- Ты ничего не перепутал? - спросила она.
- Нет.
- Тогда иди.
Но я не двигался, словно надеялся услышать еще что-нибудь. И услышал.
- Иди, иди. Передавать нечего. Томашевичу сама скажу.
Она впервые назвала Сашка по фамилии. Сухо, жестко, даже сквозь зубы. А ведь она любила его. Значит, в словах Егора, неприветливого, колючего, несимпатичного человека, было что-то сильнее этой любви.
Если б я понял это в тот далекий, невозвратимый день, все произошло бы именно так. Катя впервые бы назвала Сашка по фамилии, в словах недобрых и жестких, но, может быть, наиболее нужных именно в эту минуту.
Но ее не было, этой минуты.
5
Вернулись мы на Тверскую в синие вечерние сумерки, когда под кронами тополей у церкви Благовещенья уже сгущались пятнистые тени. На паперти двумя сомкнутыми шеренгами стояли нищие в ожидании выходивших из церкви. Но служба еще шла, никто не выходил, и высокая, окованная медью дверь раскрывалась только перед входящими. Отворял ее старый, заслуженный нищий с картинной седой бородой и бледно-розовой лысиной, окаймленной седыми космами.
Мы прошли мимо свечного ящика, вернее, каменной ложи, отгороженной от прохода деревянной стойкой с широким прилавком. За прилавком владелец соседнего посудного магазина и церковный староста Пухов благолепно торговал тоненькими восковыми свечами.
Народу было довольно много. Путь вперед преграждали миляевские приказчики с одинаково подбритыми затылками, джентльмены прилавка из магазина "Миляев и Карташов". Они занимали место, по кратчайшей прямой к выходу, на ковровой дорожке, тянувшейся от входных дверей к алтарю. По бокам теснился наш брат гимназист, тоже не стремившийся удаляться от выхода. С клироса впереди доносились стройные голоса хора, подпевавшего бархатному рокотанию дьякона. Я поискал глазами и тут же нашел Зиночку.
Она стояла неподалеку, справа от меня, на каменных ступеньках бокового придела, заметная отовсюду в своей розовой шляпке, оставлявшей свободными иссиня-черные локоны. Мальчишки по соседству не сводили с нее глаз, но я знал, что она обернется только на мой взгляд, и сознание этого переполняло сердце совсем не детским восторгом. На шаг вперед от нее стояли ее родители - надменный старик с эспаньолкой и величественная, еще молодая дама, напоминавшая начальницу привилегированной женской гимназии. Подойти ближе было неосторожно, и я вытянул шею, как журавль, беззвучно призывая Зиночку обернуться.
И она обернулась. Без улыбки указала мне кивком на дверь, я мотнул головой в ответ и, подтолкнув Володьку, молча повернул к выходу.
Пробравшись сквозь строй нищих на паперти, мы сбежали во двор под тополя, где обычно приходские гимназические Ромео назначали свидания своим Джульеттам. Здесь даже трава не росла: ее вытаптывали с вешнего тепла до осенних заморозков.
Должно быть, мы были первыми здесь в этот вечер. Кругом было сумрачно и тихо. Ни одного звука не доносилось из церкви, в готических окнах которой дрожали отблески множества восковых свечей. И эта тишь, и тоскливое ожидание предстоящего разговора, и смутное беспокойство, терзавшее меня с утра, сливались в предчувствии чего-то недоброго.
Зина подошла следом за нами, очень серьезная, даже суровая, и странно долго молчала, прежде чем начать разговор. Володька деликатно отступил в сгустившийся сумрак за деревьями, а я стоял молча, почти уверенный, что сейчас будет сказано то, чего я боялся.
Так и случилось.
- Мы переезжаем, - сказала она.
- Кто? - не понял я.
- Ну, папа, мама, мы, - нетерпеливо пояснила она. - На Чистые пруды в дом Рубановича.
Я все еще не понимал.
- А гимназия?
- Там есть какая-то рядом. Частная.
- Ну и глупо. С Тверской на Чистые. Из такого дома!
- Папе и не хочется. А мама настаивает. Вы же знаете маму.
- Не понимаю почему?
- Не понимаете?
- Нет.
В словах Зиночки появился оттенок превосходства и жалости.
- Господи боже мой, из-за нас ведь все! Я подслушала разговор. Папа говорит: ребячество, подрастут - пройдет. А мама, как шутиха: пыр, пыр... "Ничего не пройдет. Читают бог знает что, гуляют бог знает с кем! Бессмысленно запрещать ей с ним ходить: все равно обманет". Так и сказала: "Учатся рядом, по пути. Не могу же я ее каждый день провожать и встречать. А уедем - с глаз долой, и отрежется. Тоже нашла жениха!"
- Это я-то жених?
- Вы.
Я глупо засмеялся и вдруг все понял. Стало больно-больно, как на экзаменах, когда уже ясно, что провалился.
- Может быть, она еще передумает? - робко спросил я.
- Не знаю. - Зиночка поежилась, как на холодном ветру. - Пойдемте отсюда.
- Куда?
- По переулку пройдемся. Не побежит же она нас искать.
Я рассеянно кивнул Володьке. Дальше я не мог пустить его, дальше начиналось незнаемое, не выстраданное, не детское. Но он осторожно задержал меня.
- Не сдавайся, слышишь, - прошептал он.
- Ладно. Пока.
- Ты же можешь к ней ездить после уроков. На трамвае, что ли. Не так уж это далеко.
- А где она ждать будет? На улице? А если мать заметит? А девчонки? Нет, нет... - поспешил оборвать я.
- Не будь теленком.
- Отстань!
Я догнал Зиночку у церковных ворот. Молча мы вышли в потемневший уже переулок, в странно повторившийся весенний вечер, в тревожной тиши которого звучали когда-то сказанные слова.
- Вы слышите?
- Кто-то плачет.
- Пусть. Мне самому плакать хочется.
- И мне. А мать не понимает. Ваша понимает?
- Не знаю. Я ей не говорю.
- Я тоже. Но она все равно догадывается.
- А скоро?
- Что скоро?
- Переезжаете.
- На этой неделе. Против Чистых прудов переулок. Я забыла, какой. Только дом помню. Рубановича.
- Поэт есть такой. Смешно.
- Что смешно?
- Поэт - и собственный дом. Глупо.
- А мне жалко.
- Кого?
- Всего. И нашей гимназии, и вообще...
- А я возьму и приеду и буду ходить под вашими окнами.
- Глупости. Мама увидит.
- А мне все равно.
- Шурик!
- Что?
- Ничего. - Она всхлипнула и прикрыла глаза рукой.
- Не надо, - прошептал я, бережно подхватив ее руку в тонкой желтой перчатке. - Мы скоро увидимся. Мы обязательно увидимся.
Но мы не увиделись. Я три раза приезжал на Чистые пруды, нашел и дом Рубановича, даже простоял как-то до сумерек под его окнами, а Зину так и не встретил.
Ушла из моей жизни и Катя Ефимова, вернее, уехала в венчальной карете, сверкавшей на солнце, как белый концертный рояль. Я прятался в толпе зевак, стараясь не приближаться к свадебной процессии, медленно двигавшейся из церкви к экипажам, стоявшим в Благовещенском переулке. Впереди шел с иконой надутый, как индюк, Федька Килигин с нашего двора его, вероятно, нашел и мобилизовал в предсвадебной суматохе Сашко. Я все-таки не принял участия в его жениховском спектакле: что-то в письме Егора заставило меня не сдержать слово, хотя никто и не объяснил мне сути его обвинений.
Никто не предупредил и Катю, никто не стер с лица ее жемчужной счастливой улыбки: письмо Егора не дошло до нее.
- Студент женится, - говорили рядом.
- Кто его знает. Вишь, карет сколько!
- А невеста из бесприданниц.
- Поди, счастлива.
Мне и самому казалось, что она счастлива. Я ведь не сознавал, какую недобрую роль сыграл в ее судьбе. Осознал я это позже, в девятнадцатому году, когда уходил с маршевой ротой на Южный фронт из Астраханских казарм в Лефортове.
Накануне отправки я выпросил увольнительную, чтобы забежать домой, проститься, взять папирос у отца: от солдатской махорки я задыхался и кашлял. За подписью я постучался к новому военкому, которого до тех пор еще не видел. Вошел и обомлел: за столом сидел Егор Михалев. Я его сразу узнал, несмотря на форменную зеленую гимнастерку, чахоточную худобу и розовый шрам на щеке. Он медленно отстукивал что-то на стареньком ундервуде, хрипевшем и дребезжавшем при каждом ударе пальца.
- Что тебе? - спросил он не глядя.
Я молчал. Он рассеянно взглянул на меня, чуть прищурился, рассеянность сменилась сосредоточенностью, пристальным вниманием, и вдруг в глазах сверкнули знакомые смешинки.
- Вот так встреча! - негромко произнес он. - Ну, подойди ближе, кадет.
- Я не кадет, - возразил я, делая шаг к столу.
- Поумнел, значит?
- Поумнел.
Он снова внимательно оглядел мою невзрачную фигуру в обвисшей солдатской шинели, явно мне не по плечу.
- С нами на беляков идешь?
- Иду, товарищ комиссар! - пронзительно крикнул я.
Он поморщился.
- Как же я могу тебе верить, если ты меня уже раз обманул?
- Я не хотел... так вышло... - пробормотал я, опустив глаза, - я положил письмо в книгу, а ее...
- Да ладно уж, - прервал он меня. - Ведь все подтвердилось, о чем я писал.
Он посмотрел на меня выжидающе, но я не мог выдавить из себя ни единого слова в ответ.
- Ты хоть письмо-то прочел?
- Прочел.
- Ну, и что?
- Я не понял, - прошептал я, мечтая, чтобы он не услышал.
Но он услышал.
- Не понял? Да ну! - Он даже засмеялся, настолько чудной показалась ему такая непонятливость. - Несознательный ты был, правда. Маменькин сынок, тетенькин племянничек. Кадетские листовки носил. Тоже небось не понимал?
Моя голова опустилась еще ниже.
- А мы все-таки разоблачили твоего Томашевича. По всем статьям. Со всеми кличками. Только убег, сукин сын.
- Куда?
- Куда ж ему бежать? К Колпаку либо к Деникину.
- А Катя?
Он долго молчал, прежде чем ответить. Потом сказал сухо, почти враждебно:
- Это тебе не зуб вырвать - любила она его. Раньше надо было рубить, с корешка. Я потому и письмо написал.
Он вздохнул и закашлялся. В груди у него что-то стонало и булькало.
- Какая девка была! - сказал он, отдышавшись.
- Была? - с ужасом повторил я.
- На субботнике обмерзла. Я вот, чахоточный, живу, а она... Да что у тебя там, давай! - почти прокричал он, протягивая руку к бумажной четвертушке с моей увольнительной.
Больше я его не видел. Отправлял нас на фронт поутру его помощник, подтянутый, чистенький, хрустящий ремнями выпускник политкурсов. Гулко стуча по камням тяжелыми солдатскими ботинками, мы выходили на площадь к вокзалу. Набухшее серое небо опускалось все ниже и ниже, закрывая от меня и Егора, и Катю, и Зиночку - все, что прошумело и ушло.
6
Возвращаясь домой, мы двигались уже в нашем эвклидовом мире, не размышляя о пока недоступных ему тайнах пространства и времени.
Волновало другое - перечувствованное, пересмотренное, переоцененное. Старшим - с тайной жалостью и стыдом, младшим - с доброжелательным превосходством.
Один неохотно оборонялся, другой непочтительно наступал на ноги.
- Ты же любил ее.
- Едва ли. Смутное, детское чувство.
- Все равно. Я бы так просто не сдался.
- А если бы мы запретили тебе встречаться с Таней?
- Хе! Попробуйте.
- А все-таки?
- Взрослые не всевластны. А ты струсил.
- Нет, старик. Просто не нашел возможностей.
- А ты искал? Подумаешь, три раза под окнами походил! А телефон?
- Откуда я мог звонить? Из аптеки? Так у нас провизор не пускал гимназистов к телефону.
- Сказал бы ему, что доктора вызываешь. Или еще что-нибудь. Придумал бы. В конце концов, сказал бы ребятам. Ты - своим, она - своим. Вместе придумали бы.
- Мы были одни. Одни в равнодушном мире.
- А ты пробовал?
- Что?
- Повоевать.
- Нас этому не учили, - вздохнул я.
Володька тоже вздохнул.
- Столько ошибок!
- Много, верно.
- Первая твоя ошибка - Сашко. Непростительная.
Я промолчал.
- Конечно, непростительная. Мог бы узнать, что он эсер.
- А я не знал, что эсер - это плохо.
- У Егора бы спросил.
- А я не знал, что Егор это знает.
- Как много ты не знал! Все могло быть иначе.
Я опять промолчал.
Мы вошли в подъезд и остановились у клетки лифта. Я нажал кнопку, вызывая кабину вниз.
- Маме - молчок? - спросил Володька.
Я кивнул. В конце концов, мы оба имели право на тайну.
- Да она и не поймет.
- Разве это непонятно? - спросил я.
- Кому как. А ты выдумщик, папка!
- Много ли нужно выдумки, чтобы игру придумать?
Володька отступил на шаг и, прищурившись, посмотрел на меня:
- А ты уверен, что это была игра?
За решеткой лифта медленно опустилась кабина. Что-то щелкнуло. Я открыл дверь, и только сейчас дошла до меня скрытая суть Володькиной реплики.
- А что? - спросил я.
Володька загадочно усмехнулся, не торопясь проскочить в кабину лифта.
- Ты же сам сказал: воображение - не видение, а впрочем...
- Что - впрочем?
- Все. Все, что мы видели. И вот это. - Он вынул из кармана аккуратно сложенный номер газеты и протянул мне.
Я развернул его: это был мой номер "Раннего утра". Мой и не мой. Одно содержание и другая форма. Свеженький, чистенький, даже пахнущий типографской краской, словно только что купленный.
- Ничего не понимаю, - сказал я, - это же не моя газета.
- Твою я отдал Петру Львовичу вместе с сочинением. Для чего-то это ему нужно. Кажется, для выставки.
- А эта откуда?
Володька отвел глаза.
- В библиотеке взял.
- В какой библиотеке?
- В Доме пионеров.
- В Доме пионеров не собирают старых газет, - сказал я. - А потом, в любой библиотеке такие газеты выдаются в переплетенных комплектах. Не выдумывай. Где взял?
- Не все ли равно? В архиве.
- В каком?
- В частном. Отец одного мальчика собирает газеты за семнадцатый год.
- Опять врешь?
- Вру, - засмеялся Володька и уткнулся носом в мой рукав. - Я же купил эту газету, папка. В киоске купил.
- Где?
- В Охотном. Когда ты извозчика нанимал. Я добежал и купил. За три царских копейки. У себя в коллекции взял.
Он хитренько засмеялся и, подпрыгивая, побежал на улицу.
- Ты иди, - обернулся он, - я потом приду.
С номером газеты я прошел к себе, по-прежнему ничего не, понимая. Я уже ясно видел, что это был не мой номер, не тот, который нашел Володька в бабушкиной корзинке. И оторванный угол был на месте, и дата читалась полностью.
Дрожащими руками, не перечитывая газеты, я положил ее в старую папку, одну из тех, которые никогда не перебирались и не пересматривались. В глубокий архив. В конце концов, кто-нибудь скажет правду - или Петр Львович, или штукарь Володька.
Только на этот раз мне не хотелось ее искать.
Теперь Володька взрослый. Он уже кончил институт и строит мост где-то в гирле Дуная. Иногда он приезжает в отпуск или в командировку, но мы никогда не вспоминаем о нашей прогулке в прошлое.
А на днях, словно в насмешку, меня обогнал автобус с девяткой и четверкой на номере. И на том же месте - у "Детского мира" на проспекте Маркса. Он подождал немного на остановке, даже двери открыл, и ушел вниз, к Дому союзов. Но я не догонял его. Только спросил у стоявших в очереди:
- Это девяносто четвертый? Вы видели?
- Так он здесь не ходит, - сказали мне. - Пустой. Только зря двери открыл.
Мой заблудившийся автобус. А вдруг не мой? Я не вскочил на его подножку. Зачем? Жаль было разбить хрупкую сказку о шутке Времени, когда нам с Володькой было по пятнадцать лет. Или нет. Другую сказку. О глазах века, когда видишь одни и те же события по-разному.