Время вспять
ModernLib.Net / Физика и астрономия / Абрагам Анатоль / Время вспять - Чтение
(стр. 2)
Автор:
|
Абрагам Анатоль |
Жанр:
|
Физика и астрономия |
-
Читать книгу полностью
(924 Кб)
- Скачать в формате fb2
(406 Кб)
- Скачать в формате doc
(394 Кб)
- Скачать в формате txt
(392 Кб)
- Скачать в формате html
(405 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31
|
|
Окном во внешний мир являлись также собрания толстых журналов в переплете, из которых я черпал много интересных сведений. Один из них под названием «Новь и Мозаика», простираясь от 1880 до 1910 года, стремился одновременно развлекать и воспитывать своих читателей. Там был Военно-морской отдел, где можно было найти сведения о новых изобретениях, например, о пулемете или, как они его называли, «митральезе» Максимса, и о бронированных военных кораблях, которые называли «мониторами». Был специальный номер, посвященный юбилею королевы Виктории (1837-1897). Там подробно перечислялись родственные связи между царствующими домами Великобритании и России, рисовалась внушительная картина успехов британской техники и, главным образом, британского флота за эти шестьдесят лет. Были также юмористические рисунки, надписи к которым я не всегда понимал или понимал по-своему. Помню один рисунок, где я впервые столкнулся с проблемой, с которой впоследствии встречался не раз: «обращение времени». Рисунок (или, вернее, серия рисунков) представлял чикагскую полностью механизированную колбасную фабрику. Потребитель приводил свинью, вводил ее в отверстие с одной стороны машины и получал с другой стороны груду колбасных изделий — сосисок, окороков и т. д… Передумав, он засовывал колбасные продукты обратно в выходное отверстие, и из входного отверстия снова как ни в чем не бывало появлялась та же свинья, виляя хвостиком. Хорошенько подумав, я решил, что картинка лгала: фабрикант, который обещал подобное, был жуликом, а покупатель, способный поверить в такую чепуху, болваном. Были в этих журналах и дамские моды. Многочисленные иллюстрации, включая рекламу, представляли дам в широчайших шляпах, украшенных пухом и перьями, облаченных в длиннейшие юбки и манто, которые совершенно невероятно сужались в талии. Ничего подобного я никогда не видел в жизни. Это была одна из тайн, к которой мой пытливый ум так и не подобрал в то время ключа. Так обстояло дело с общим образованием. Любовь же к науке пробудила во мне «Детская энциклопедия», которую я получил в подарок, когда мне исполнилось семь лет. Перевод (или, вернее, переложение с английского), вероятно, вышел в свет до революции, если судить по качеству бумаги, а также по старому правописанию (хотя на этот счет мои воспоминания смутны). Она состояла из восьми томов, от ста пятидесяти до — двухсот сграниц каждый, обильно иллюстрированных и посвященных всем природным явлениям: от астрономии до биологии (хотя последняя называлась иначе — жизнь?), с объяснениями грозы, града, радуги, кипения и таяния, подъема воздушных шаров горячим воздухом и т. д… Я узнал, что свет идет от Солнца до Земли восемь с половиной минут и что болезни передаются нам крошечными существами, называемыми микробами, бациллами или бактериями. Тщетно пытался я определить для себя разницу между этими тремя типами малюсеньких врагов человека. Я прочел, что самое полезное и питательное блюдо — это сливки (о которых, кроме того, что у Лариных их «мальчик подавал», я не имел понятия), затем масло, яйца. (Про холестерин авторы энциклопедии тогда, очевидно, еще не слыхали.) Несмотря на то, что и масло и яйца были тогда в Москве дорогой редкостью, я их терпеть не мог, вероятно, потому, что, когда их удавалось достать, меня заставляли их есть. Во Франции я к ним привык и даже полюбил во время германской оккупации, когда они совершенно исчезли, а также после их возвращения с уходом немцев, когда врачи начали обвинять их во всех грехах: «Запретный плод им подавай!» Благодаря энциклопедии я понял, почему молния видна до того, как слышен гром, как можно убедиться в том, что земля круглая, и почему австралийцы, которые стоят вверх ногами, не падают вниз. Я думаю, что именно там я впервые встретил и не без труда переварил мысль об относительности таких, казалось бы, незыблемых понятий, как «верх» и «низ». Но округлость земли только перенесла в пространство задачу о «конце мира», которая меня иногда тревожила (и которая, как я понимаю, еще тревожит космологов сегодня). Иногда я бывал не согласен с моей возлюбленной энциклопедией: она объясняла, почему выстрел производит звук «паф», когда все прекрасно знают, что это звук «бум» или, в крайнем случае, «пум». Была глава об оптических иллюзиях, которая меня приводила в восторг. В ней были описаны очень простые опыты из забавной физики, которые, несмотря на то, что я прекрасно понимал их принцип, в моих руках почему-то не удавались. Об одном опыте я храню горькие воспоминания: в энциклопедии было написано, что можно, не опасаясь пролить воду, перевернуть стакан, наполненный до краев водой и прикрытый листком бумаги, — атмосферное давление должно с избытком компенсировать земное тяготение. Логичность объяснения и простота — опыта убедили меня воспроизвести его, к сожалению, над столиком из красного дерева. Отказ атмосферного давления исполнить свою обязанность вызвал гнев моего отца и мог бы навсегда отбить у меня охоту к физике. Может быть, именно отсюда у меня до сих пор некоторое недоверие к предсказаниям теории. Я выразил это чувство много лет спустя в моей вступительной лекции в Коллеж де Франс, говоря о «божественном сюрпризе увидеть явление, предсказанное теорией там, где оно было предсказано, и таковым, как предсказано». Другой областью науки, где я себя чувствовал на высоте, была математика, или, вернее, ее скромная сестричка — арифметика. Я прекрасно считал в уме и обожал задачи по арифметике. Метрическая система еще не успела войти в наши учебники, и разнообразие старых единиц длины (верста, сажень, аршин, вершок, дюйм), поверхности (десятина), веса (пуд, фунт, золотник, доля) и т. д… давало авторам учебников повод для бесконечных упражнений в переводе одних единиц в другие. Задачи с кранами, через которые вода вливается или выливается, столь любимые французскими учителями, встречались редко (нехватка ванн?) так же, как и встречи поездов, вышедших из пунктов А или В (преобладание одноколейных дорог?). Чаще всего встречались задачи, где «некто» (это слово встречалось чаще всего в учебниках арифметики), купив чаю двух сортов, различных по качеству и цене, перемешивает их в известных пропорциях перед продажей по данной цене. Обыкновенно задавался вопрос: какова будет его прибыль? (Идеологическая непристойность подобных вопросов, очевидно, унаследовайных от дореволюционных учебников, по-видимому, не смущала авторов.) Гораздо труднее были задачи, где указывались прибыль купца и вес смеси и надо было определить пропорции смеси. Я изловчился их решать с помощью хитроумных, но многословных рассуждений вроде: если бы «некто» сделал бы то-то…, он получил бы столько-то…, но тогда бы… и т. д… Когда, гораздо позже, я дошел до алгебры, механическое решение таких задач с помощью двух уравнений с двумя неизвестными меня коробило, как конвейерное производство могло бы оскорбить старого мастера-кустаря. Если я добавлю, что игра на рояле, рисование, пение и танцы, считавшиеся более или менее обязательными элементами образования интеллигентного мальчика, для меня были просто недосягаемы, то этим завершу перечень своих способностей и жизненных интересов. Впрочем, скажу еще, что у меня была прекрасная память: мне достаточно было прочесть стихотворение пару раз и перечесть его еще раз перед сном, чтобы бойко декламировать его на следующее утро. Как видно, несмотря на кое-какие пробелы начального образования, я был хорошо вооружен для школьных успехов. В школу я начал ходить только в восемь лет. Почему так поздно, я не помню. Возможно, ввиду моего буржуазного происхождения, из-за жестокой нехватки учителей были затруднения с приемом меня в школу. В то время дети пролетариев (или считавшиеся таковыми) принимались в первую очередь. Но я не могу за это поручиться. От шести до восьми лет я учился дома частным порядком с учительницей, которая приходила ежедневно и занималась со мной два часа. Звали ее Вера Семеновна (фамилию я забыл). Я был к ней очень привязан и провел с ней два счастливых и плодотворных года. В первый день она принесла с собой букварь с загадочным заглавием «Охота пуще неволи», над которым я долго ломал голову. Она научила меня прилично писать, правда, не без труда, так как у меня был ужасный почерк, обучила меня грамматике и синтаксису, заставила выучить наизусть большое число стихов и научила писать сочинения. В мое чтение, о котором я уже рассказывал, она мало вмешивалась. По арифметике она задавала мне много задач, которые я вскоре стал решать быстрее нее. Осенью 1923 года я поступил в школу и ходил туда до весны 1925 года. Школа находилась в Кисловском переулке, где я тщетно пытался отыскать ее во время последней поездки в Москву в 1987 году. Ни один старожил на этой улице ее не помнил. В 1966 году была переиздана в России книжка, впервые вышедшая в свет в 1927 году, «Дневник Кости Рябцова». Герой — Костя Рябцов — подросток пятнадцати лет. Дневник описывает его пребывание в школе с сентября 1923 до марта 1925 года, которое почти точно совпадает с моим собственным. Конечно, есть громадная разница между Костей, пятнадцатилетним подростком, к тому же вымышленным, и мною, реальным восьмилетним мальчиком, хотя я сам иногда сомневаюсь в своей реальности, так как тот мальчик далек от меня теперь и не только во времени. Проблемы половой зрелости и отношений с девочками, которые занимают много места в дневнике Кости, для меня тогда не существовали. Как для всех подростков, эти вопросы возникли в свое время и для меня, но, как я дал понять в начале рассказа, им нет места в этой книге. Мне кажется, что в некоторых отношениях Костя хотя и на семь лет старше, но простодушней и непосредственней меня (рожденный в рабочей среде и не окруженный книгами, как я, он, конечно, менее образован). Но я нашел в этой книге, тесно перемешанной с моими собственными воспоминаниями, ту весьма необыкновенную атмосферу, которая царила тогда в советской школе. То было время смелых педагогических экспериментов. За порядком в классе следил и отвечал за него комитет, избранный учениками, так называемый учком, который принимал участие и в обсуждении школьной программы. Я помню, что так оно было и в моем четвертом классе, где я был самым младшим и где самый «старый» был старше меня лет на пять. Общественная и политическая деятельность занимали много места в школьном расписании. На первом месте была стенгазета, куда привлекали всех, но в первую очередь тех, кто умел хорошо рисовать. Они почти все свое время посвящали стенгазете. Рисовали фабрики и заводы, красноармейцев, рабочих и, конечно, вождей. Несмотря на мое усердие, меня окончательно освободили от участия в стенгазете после того, как предложенный мною портрет вождя был единогласно забракован как изображение козла. Кроме стенгазеты были разные кружки и многочисленные экскурсии на фабрики и в музеи. Так, в начале 1925 года весь наш класс посетил мавзолей В. И. Ленина, в то время деревянный. Вряд ли есть в нашей стране (я хочу сказать во Франции) много людей, которые видели в мавзолее своими глазами Ленина, одного (в 1925 году), потом вместе со Сталиным (в 1956 году), потом снова одного (в 1961 году). Я помню смерть Ленина в январе 1924 года, мою искреннюю скорбь и лютый холод во время его похорон. Мне кажется, что до нашего отъезда из Москвы я никогда не слыхал про Сталина и вторым после Ленина считал, как и все, Троцкого. В школе часто бывали собрания, где мы обсуждали с учителями наши впечатления после экскурсий, а также возможности улучшить школьную работу и поведение. (Костя Рябцов утверждает, что учителей звали «шкрабами», т. е. школработниками, но я ничего подобного не помню.) Ученики жаловались на холод и на нехватку писчей бумаги, перьев, чернил и книг. Я не знаю, была ли какая-либо польза от этих собраний, но меня, по крайней мере, они очень занимали. Нехватка книг косвенно огветственна за один эпизод, который меня очень огорчил. Однажды, через несколько дней после начала занятий, учитель, открыв книгу, начал медленно читать, пригласив нас записывать в тетради прочитанное. Как это ни покажется невероятным, я объяснил для себя эту странную процедуру тем, что в руках учителя был единственный экземпляр книги и что поэтому надо было все записывать с его слов. Диктантов мы с Верой Семеновной никогда не писали, да я в них и не нуждался; я так много читал, что само понятие правописания мне было чуждо. (Как жестоко отомстило мне правописание пару лет спустя, на французском языке!) Мой сосед вытащил из-под парты другой экземпляр книги и предложил мне списывать вместе с ним то, что учитель диктовал. Я охотно согласился: это было удобнее и скорее, чем прислушиваться к тому, что он мямлил. Каково же было мое негодование, когда на нас налетел учитель, назвав нас мошенниками, и категорически отказался поверить моим объяснениям, по правде сказать, довольно невероятным. Теперь я хочу сделать скачок на пять лет вперед, на полторы тысячи километров к западу, из Москвы в Париж, и от оскорбленной невинности к хитрому обману. Наш преподаватель немецкого языка очень гордился упражнением, им изобретенным, которое заключалось в следующем: он диктовал очень медленно немецкий текст, а ученики должны были переводить его в уме на французский и сразу записывать результат перевода. После окончания диктовки он оставлял ученикам несколько минут, чтобы перевести свой французский текст обратно на немецкий, затем собирал тетради. Я скоро сообразил, насколько целесообразнее было бы записывать прямо немецкую диктовку учителя, а затем, на досуге переводить ее на французский (опять обращение времени). Единственная предосторожность заключалась в том, чтобы записывать диктовку на второй странице. Поразительно, что никому, кроме меня, эта штука не пришла в голову и что сам я попался только на четвертый или пятый раз, когда учитель, наконец, удивился замечательному качеству моих переводов. Но я выкрутился, уверяя, что наивно считал, что в моих поисках эффективности не было ничего предосудительного. Вот как гнилой Запад разложил меня за пять лет! — Обратно в Москву! Те из моих товарищей, которые хотели серьезно учиться, вполне могли это сделать: учителя были знающими и преданными своему делу и всегда были готовы отвечать на вопросы в классе или после занятий. Учеников, которые не хотели учиться, оставляли в покое: собрания учкома, работа над стенгазетой и всякая общественная деятельность давали им достаточно предлогов, чтобы не готовить уроков и даже не ходить в классы. Таким образом, они не мешали тем, кто хотел учиться. К тому же учеников пролетарского происхождения автоматически переводили в следующий класс, а остальные учились прилежно, так как им не раз объясняли, что революция не обязана воспитывать неблагодарных буржуев. Каковы бы ни были слабости и достоинства этой системы, она не пережила нашего отъезда. (Здесь я, конечно, пишу о том, о чем слышал, но уже не мог наблюдать сам.) Понемногу вошли в силу экзамены, обязательное присутствие на уроках и авторитарный порядок. Число уроков было почти удвоено (я еще ходил в школу только после обеда). Учкомы остались, но их влияние постепенно свелось к нулю. Число пионеров, своего рода бойскаутов, носителей красных галстуков и блюстителей нравов, значительно увеличилось. В мой первый год в школе в моем классе был только один пионер, но на второй год их число возросло до пяти или шести, в большинстве своем это были девочки. Мы считали их подлизами, пытавшимися возместить красными галстучками слабость в учебе; обвинение в высшей степени несправедливое, так как одна из девочек, первой надевшая красный галстук, считалась в классе второй ученицей. Я говорю считалась, потому что официально не было ни первого, ни второго, ни последнего ученика. Кто в классе считался первым учеником, легко угадать. Моей заслуги тут мало — семейная обстановка «сдала мне крапленые карты». Очень серьезной была угроза реформы, о которой поговаривали и которая закрыла бы «буржуазным элементам» вход во вторую ступень, куда я должен был поступить на следующий год. Если мама еще могла рассчитывать на свои бывшие заслуги в красноармейской больнице, то отец (как фабрикант) был безнадежен. Я думаю, что угроза этого декрета (не знаю, был ли он в конце концов принят или нет) была главной причиной нашего отъезда. Мои родители не могли себе представить своих детей без высшего образования. Сегодня трудно писать о Советской России, не затронув вопроса об антисемитизме, и я бы солгал, сказав, что в моих воспоминаниях он отсутствует. Все, что я могу сказать, это то, что я лично от него не страдал. Конечно, у нас во дворе (никогда в школе) случалось мальчишкам спросить у меня, зачем собственно мы Христа распяли, но спрашивали они вяло, и мой ответ их явно мало интересовал. Главную роль играло полное отсутствие государственного антисемитизма, и мои родители, как и я, твердо верили, что юдофобство пережиток царизма, который скоро исчезнет навсегда. Если, заканчивая описание этого первого десятилетия моей жизни, я захотел бы подвести ему итог, я употребил бы без всякой иронии слегка неудачное выражение главы французской компартии после ввода советских войск в Афганистан: «общий баланс положителен». Я чувствовал себя хорошо в своей семье, я обожал свою мать и гордился отцом, я любил школу, но лучше всего я себя чувствовал среди своих книг и мечтаний. Могу употребить выражение, к сожалению, теперь модное во Франции, «мне было хорошо в своей коже». Не скажу того же про мои первые двадцать лет на Западе, но это уже совсем другая и весьма длинная история.
II. Франция: отрочество, юность
Мадемуазель Бертен
Первая любовь
Столкновение с Западом. — Школа. — Семафу, семафу, сема-треграфу и другие недоразумения. — Кловис обнял культ своей жены или краткая история Франции
Когда мы высадились — мама, сестра и я — на платформе Северного вокзала в Париже 25 июня 1925 года, нас встретил дядя Давид, старший брат отца, который жил во Франции уже более двадцати лет. Он был поражен (или сделал вид), заметив большой чайник, который мама держала в руке и с которым мы путешествовали всю дорогу. Я запомнил этот пустяк потому, что он сразу задал тон нашим отношениям с родственниками отца, — дядей Давидом и его сестрой Раисой, которые жили в Париже уже много лет. Они были французами, или, вернее, парижанами, а мы были пришельцами с Востока, или, еще хуже, из Совдепии, которые были не знакомы с цивилизацией, что и служило поводом для снисходительного веселья. Конечно, они были правы; я с самого начала сделал для себя странные открытия. В ресторане, куда дядя нас повел в первый же вечер, нам подали артишоки, которых я, конечно, в жизни не видал, с густым белым соусом. Будучи наблюдательным мальчиком, я сразу заметил, что листьями артишока набирали соус с тарелки и подносили его ко рту, но меня интриговали две вещи: почему пользовались именно тем концом листа, который был меньше всего похож на ложку, и почему каждым листом пользовались только один раз. После взрыва смеха, которым был встречен мой вопрос, я решил больше вопросов не задавать. Подали миску с неперемешанным зеленым салатом (еще одно блюдо, которого я никогда не видал), которую дядя, вместо того, чтобы передать даме, т. е. маме, поставил перед собой. Очевидно листья салата, которые были наверху, ему не понравились, потому что он все. перевернул, чтобы найти что-нибудь получше на дне. То, что он там нашел, ему опять не понравилось, потому что он продолжал вертеть салат до тех пор, пока, окончательно разочаровавшись в своих поисках, не передал миску маме. Даже простой человек, как Сергей Романович, никогда бы себе такого не позволил! Еще один сюрприз ожидал меня вечером: я открыл, что одеяло пришито к матрасу и что надо пролезать в узкое пространство между ними, что было крайне неудобно. У меня даже мелькнула мысль, что я попал в страну воров, где одеяло надо пришивать к матрасу, чтобы его не украли. Утром я убедился, что оно не было пришито, а просто концы его были подоткнуты под матрас, как принято во Франции. Несмотря на эти забавные случаи я скоро освоился с малознакомой обстановкой; краткие остановки в Риге и Берлине облегчили переход из одного мира в другой. Но главное потрясение — школа — было еще впереди. По приезде во Францию я не знал ни слова по-французски. Здесь я, пожалуй, лгу: я знал bonjour (здравствуйте), aurevoir (до свиданья), merci (спасибо) и еще набор слов, менее необходимый в городской обстановке — la poule, le coq, le canard, la vache, le chat, le chien (курица, петух, утка, корова, кошка, собака). Этот маленький скотный двор был наследием одного утра, проведенного в семилетнем возрасте в частном детском саду. Его содержали две старые девы дворянского происхождения, которые перебивались как могли, преподавая французский язык. Их метод заключался в том, что детям показывали картинки и заставляли повторять их названия по-французски. По-русски говорить не разрешалось. Метод был, пожалуй, не плох, но я попал туда с детьми, которые уже учились в этом саду ранее и успели к нему привыкнуть. Попытка, потопленная в моих слезах, обучить меня французскому языку по этому методу, не была возобновлена. Я категорически отказался вернуться в то место, где со мной говорят на непонятном языке. Могу сказать лишь, что из-за отсрочки я ничего не потерял, как говорят во Франции. Наша квартира в Париже находилась в XV квартале или «ар-рондисмане» (arrondissement). Ближайшим был лицей Бюффон. Из-за моего незнания французского решили более целесообразным на первый год поместить меня в частную школу, гордо называвшуюся «Средняя Бретейльская школа» («Ecole Secondaire de Breteuil») и приютившуюся в тени лицея Бюффона. Итак, я вступил в первый раз во французскую школу 1-го октября 1925 года. Мне было десять лет и меня поместили в шестой класс. Увы, сцена детского сада была разыграна заново без больших изменений. Мне особенно не повезло потому, что первым оказался урок латыни. Учитель написал на доске столбец французских слов и напротив них перевод на латинский или, может быть, наоборот. Не понимая ни того, ни другого, «разобрать, кто зверь, кто человек», я не мог. Это было слишком. Я разразился слезами и плакал весь день. Во время перемен ко мне подходил надзиратель и говорил какую-то чушь, где выделялось слово «камрад», которое, как я знал, означало «товарищи», с которыми он, очевидно, приглашал меня поиграть, но я упрямо отказывался. На следующий день, посоветовавшись с директором, меня решили поместить в класс пониже. С легкой руки директора меня спустили вниз по лестнице сразу на три ступеньки — в девятый класс.
Я полагаю, хотя не могу поручиться, что директор определил у меня слабоумие в легкой форме. Там я встретил мадемуазель Бертен, мою первую любовь, хотя и не мою первую любовницу. (Эта фраза является буквальным переводом с французского или с английского. Как «maоtresse» по-французски, так и «mistress» по-английски, имеют оба смысла: любовница и школьная учительница. Боюсь, что вся соль моей невинной шутки растворилась в русском переводе. Есть теория, по которой суть шутки заключается в том, что в логической цепи снимается одно звено. Смех слушателя и связанное с ним удовольствие объясняются подсознательной гордостью своей способностью мысленно восстановить это звено. Именно поэтому шутки, которые надо объяснять, не смешны. После этого, если читатель не найдет мою шутку смешной, он будет знать почему.) Мадемуазель Бертен была молода и хороша собой. Она правила твердой рукой в седьмом, восьмом и девятом классах (все три в одной комнате). Нас было около тридцати, большая часть учеников — в седьмом классе. Если Божьей милостью она еще жива (она родилась вместе с нашим веком), я хочу выразить ей здесь свою благодарность, и то, что я никогда не посмел ей высказать — свою любовь. Мама пригласила ее дать мне для начала несколько частных уроков французского языка. В арифметике я не нуждался в помощи и даже иногда слегка раздражал мою дорогую мадемуазель Бертен своим умением считать в уме быстрее нее. Я провел неделю в девятом классе и месяц в восьмом. На Рождество я стал первым учеником седьмого класса, не просто считался, как в России, а был удостоверен таковым медалью, которую мадемуазель Бертен собственноручно приколола к моей курточке. Я чуть не потерял сознание от гордости и блаженства. Когда я вернулся домой, мама меня поздравила, но медаль посоветовала снять: «Интеллигентные люди медалей не носят», — кратко объяснила она. Ей не довелось увидеть, как раз в год я напяливаю свой темно-зеленый, расшитый шелком академический вицмундир, вешаю на шею орден и прикалываю сбоку звезду. («Купишь фрак темно-зеленый и перо возьмешь», — как у Некрасова.) Может быть, прожив во Франции тридцать восемь лет, она бы смягчила свою непримиримость, но, когда она умерла, до Академии мне было еще десять лет. Мне понадобилось шесть месяцев, чтобы одержать решительную победу над своим лютым врагом — правописанием, о существовании которого я в России и не подозревал, и после шестидесяти (!) ошибок в моем первом диктанте, достичь безошибочности. В нашей маленькой школе каждое утро читали краткую молитву, а по пятницам длиннее. Одно оставалось тайной для меня даже после того, как я стал свободно понимать французскую речь. По пятницам во время молитвы ученики тыкали себя двуперстием в грудь и бормотали: «Семафу, семафу, сематреграфу», что, как мне казалось, смахивало более на славянское наречие, чем на французский язык. Мама не знала, что такое «семафу». Мне было неловко расспрашивать мадемуазель Берген насчет обрядов, в которых я не принимал участия, но наконец я решился. Она мне объяснила, что это означало: «Cйst ma faute, cйst ma faute, cйst ma trиs grande faute», т. е. «Моя вина, моя вина, моя великая вина». Они каялись слишком быстро для меня. В моих первых схватках с французским языком часто возникали недоразумения. Поводом для одного из них была так называемая «Ligue du Bien Public»; т. е. «Лига добра для народа», которую я понял как «Ligue du Bon Public», что значит «Лига хорошей публики» — название, которое, как выходец из СССР, я нашел возмутительным. Здесь я прошу прощения у русского читателя за пропуск подробностей, взятых главным образом из французской грамматики и географии, которые в русском переводе потеряли бы всякую прелесть, предполагая, что она имелась в оригинале (смотри выше примечание о механизме шутки). Но я хочу сохранить краткий обзор истории моей новой родины, как мы ее изучали в приготовительных классах в 1925 году под руководством нашей дорогой мадемуазель Бертен. Я узнал что галлы, наши предки, ничего не боялись, кроме маловероятного падения неба на их головы, что Кловис, вождь франков, разбил суассонскую вазу, после чего он склонился и обнял культ своей жены (намек на маленькую непристойность, которая испокон веков передается французскими школьниками из поколения в поколение); что Филипп-Август обнес Париж стеной; что Святой Людовик IX вершил правосудие под дубом; что Жанна д'Арк изгнала англичан из Франции и была вознаграждена сожжением; что Карл IX постреливал из пищали в протестантов (они же гугеноты); что Генрих IV, сторонник вареной курицы по воскресеньям для каждого француза, считал, что Париж стоит обедни, и погиб от руки Равайяка, что Людовик XIV был «le Grand Roi» и объявил, что «Пиренеи больше не существуют»; что Людовик XV (про которого надо было знать, что он не сын, а не то внук, не то правнук Людовика XIV) сказал: «После меня хоть потоп»; что Мирабо (я путал его с писателем Мирбо, которого читала мама) приказал маркизу Де Брэзе рассказать своему хозяину про волю народа и силу$7 Таковы главные вехи истории моей новой страны от далекого прошлого до животрепещущей злободневности, как я их запомнил из обученья у моей дорогой мадемуазель Бертен. По естествознанию вместе с тем, что я почерпнул из «Детской Энциклопедии», я знал, пожалуй, столько же, сколько мадемуазель Бертен. Остальные предметы были рисование, чистописание и гимнастика. По рисованию, как был я безнадежным, так и остался. По гимнастике я имел «удовлетворительно»: вполне приличные результаты в беге и прыжках, довольно ловок в играх с мячом, слабоват на снарядах. Я полюбил коллективные игры, так называемые «жандармы и разбойники», а также другие игры, название которых по-русски ни я, ни мой словарь не знаем. Я начал робко поигрывать в футбол на школьном дворе и стал счастливым обладателем велосипеда, на котором упражнялся на тихой улице, где мы жили. Как ни странно, я преуспевал в том, что во Франции презрительно звалось «наукой ослов» — в чистописании (как и Гамлет, судя по тому, что он рассказывает другу Горацио, хотя чего только он ему ни рассказывает). Вооруженный стальным пером, я радостно выводил толстые и тонкие штрихи и вышел первым в последнем испытании благодаря фразе «Гош усмирил Вандею». Я долго хранил эту работу — мои прописные Г и В были само совершенство. Могу поздравить себя с тем, что приехал во Францию, не зная ни слова по-французски, ибо уверен, что именно этому я обязан тем, что сразу заговорил по-французски без малейшего акцента. Например, покойный Набоков, которого я однажды слышал по французскому телевидению и который прекрасно знал язык, говорил с легким акцентом, хотя в детстве имел французскую гувернантку, говорил дома по-французски, а в эмиграции жил много лет во Франции. Итак, за год я наверстал свое опоздание. Правда, не совсем, в шестой класс я поступил в одиннадцать лет вместо десяти. Господи! Что это по сравнению с тем, что обстоятельства еще готовили мне! Это опоздание я легко наверстал, перескочив из четвертого класса во второй. Я сделался мальчиком, как все, хорошо учившимся, разделявшим игры и забавы своих товарищей, одним словом, вполне освоился. И все-таки я смутно подозреваю (если не тогда, то теперь), что каким-то образом (не знаю, хорошо это или плохо) стал более заурядным, чем прежде. Это было первым, но далеко не последним переломом в моей жизни.
Золотая пятилетка
Капитолий
Туалеты и прически. — Перевод с латыни как ключ к науке. — Белые одежды. — Отказ от греческого или опрометчивое решение. — Крестины. Литературные сочинения или болтовня. — Переменчивая математика. — Физика наконец! — Страсть быть первым
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31
|
|