Уходя, Афет снова усмехнулась. Неужели он так смешон в этой повязке? Наверное, да. Но все же надо признать: когда Афет улыбалась, она была такой красивой...
"Скорая помощь" уехала, кто-то уже запер за врачом дверь...
Бормоча молитвы, Гюляндам улеглась и затихла.
Лег и Бахман. Повязка давила еще сильнее, и он просунул под нее пальцы, чтобы немного ослабить. Помогло ненадолго, и стало давить еще больше, голова как свинцом налилась. Здорово медбрат закрутил! Словно на целый век.
Ну и ночка выдалась! За несколько часов он увидел столько, сколько не видел за свои семнадцать прожитых лет. И не со стороны увидел, а попал в центр весьма неприятных событий. За малым не остался без глаза... Мог бы занять место умершего в прошлом году кривого Нурали... Но тот потерял глаз на войне, а он мог лишиться его по милости пьяного хулигана... А как этот Нурали настрадался! Всю жизнь ходил с суконной повязкой на глазу... Когда снимал ее, люди ужасались. Верно говорят: лицо человека красит, а глаза - лицо... Обошлось без беды, и то хорошо, благодари судьбу, Бахман. Спи, сказал он себе, утро вечера мудренее, и ночь уже на исходе, спи.
III
Но близилось утро, а уснуть он так и не мог. И не могла уснуть Гюляндам; растревоженная, она думала о квартиранте.
- Не спишь, сынок? Я тоже не сплю. Разве после таких передряг уснешь? Слушай, не забыть бы: доктор велела тебе в поликлинику сходить, на перевязку. А я только теперь вспомнила, что там у них новое правило завели: кто не записан в домовую книгу, того не обслуживают. Паспорт твой со всеми бумажками я когда еще сдала той девице, что при управдоме, а она, паршивка, все откладывает прописку: придите завтра, ждите послезавтра... Конечно, у этой чернявенъкой есть расчет: ждет, чтобы я сунула рублей пять-шесть. Только напрасно ждет, не видать ей этой бумажки как своих ушей. Наверное, если еще дня два-три протянет, пойду жаловаться большому начальнику,
- Если из-за меня, то не надо, Гюляндам-нене '. Я думаю, если попрошу, в поликлинике перевязать не откажут.
- А зачем того-другого просить, родной мой, если делать это обязаны? Разве ты не в этом доме живешь? Все надо просить... И живому человеку не верят, а клочку бумаги верят!..
- Ничего, Гюляндам-нене, обойдется.
Вот эта примирительная реплика была совершенно ни к чему: старая женщина, что называется, "завелась", и Бахман подумал с тоской, что теперь уже до утра глаз не сомкнет.
- "Ничего"... Больше всего не нравится мне это слово - "ничего". Если что-нибудь с человеком плохое случается, так как раз из-за таких вот "ничего". Из-за уступчивости этой проклятой. Зачем далеко ходить, возьмем вот этого Гани-киши. Была у него жена... Такой скандалистки еще поискать... Как будто не от людей родилась... Дочь Шумюра!2 Ни стыда у нее, ни совести. Как говорится, орехи у мужа на голове колола. А что Гани-киши? А ему неловко перед людьми, ничего, думает, образумится... Он свою злость глотает, молчит, а Дурдана думает, что он ее боится и потому с ней в споры не ввязывается. И кричит Дурдана, из-за любого пустяка горло дерет. И перед детьми мужа унижала, лишала уважения, и перед соседями... Ну и какая же это жизнь, если сладу нет, и жена под свой каблук мужа подминает? Да хотя бы красивой или умной была, а то ведь дура набитая. Было у них не то семеро, не то даже больше детей, а в живых остались только двое - сын да дочь. И вот эта дочка ее ненаглядная, Сакина, она теперь в Барде живет, учительница, свой дом, свою семью имеет... И вот этот Алигулу, ты видел, что за человек. Гани-киши дрожал над своими детьми, Алигулу этого любил особенно. Думаю, только дети и привязывали Гани к дому, иначе он не терпел бы Дурдану ни дня... Он детей жалеет, она - колотит, а когда мать с отцом ругаются, дети держат сторону матери. Так с трех сторон и нападали на человека. "Ты плохой отец! - орали они.- Что ты нам купил, что хорошего сделал? Куда нас повез, что показал? Погляди на других отцов! Чем их дети лучше нас?" С трех сторон нападали
на человека как коршуны. А он терпел, бедняга. Все это видели, переживали за пего. А Гани старался не подавать виду, что в семье нелады, что его притесняют. "Ничего,- говорил он,- дети ведь маленькие, не понимают, что говорят... Дай им бог здоровья, вырастут, глаза откроются, научатся отличать добро от зла, правого от неправого, оценят своего отца". Но и эта надежда рухнула. Ведь если смирного коня рядом с диким привязывать, он масти не сменит, но нравом изменится обязательно... Дети Гани-киши пошли в мать: злые, недобрые, сердца у них просто каменные. Дочь в районе сидит, хоть раз в год приехала бы посмотреть, жив ли еще отец. А сын, ты видел, как старика изводит. Дурдана-арвад лет десять как умерла, но Алигулу еще успела женить, подобрала ему дочку своей родственницы, и правду сказать, хорошая, благородная девушка, жаль, досталась такому подлецу... Алигулу ей жизнь отравил. Измывался над ней как хотел и в конце концов бросил ее, осталась женщина с тремя детьми на руках, при живом отце сирот воспитывает... А он, уж не знаю, законно ли, незаконно, женился снова, взял женщину намного моложе себя, да и с ней тоже недолго жил. Эта женщина оказалась побойчее, быстро раскусила, что за фрукт ей достался, и прогнала болвана, как собаку от дверей мечети. Этот бездельник и раньше к спиртному прикладывался, а после этого еще больше к нему пристрастился. А ведь на хорошем месте работал, проклятый, мастером был на заводе, где пароходы чинят, и, говорят, неплохо зарабатывал. Но из-за пьянства и из-за прогулов его с работы вышвырнули. Тут он про отца-то и вспомнил, и уж больше ни о чем у него сил думать нету, присосался к старику. Гани-киши как раз вышел на пенсию, но без дела не сидит ни минуты, все что-то там мастерит, подрабатывает не столько для себя - много ли ему надо! - сколько для внуков, помогает первой жене Алигулу, с тремя детьми ведь осталась! А тут Алигулу вылез. Из огня да в полымя попал старик. Отнимает у него, мерзавец, все деньги, глотка у него бездонная, много водки можно влить... Гани-киши терпит, соседей стыдится, никому про горе свое сказать не может. А нам ведь и так все видно, но вмешаться никто не смеет, потому что дело вроде семейное, Гани-то молчит... Потом, слышим, устроился Алигулу куда-то на работу, но вскоре попался на воровстве, арестовали его, и угодил он в тюрьму. Не принято радоваться такому, но, поверь, эта новость многим пришлась по душе; соседи подумали, что наконец старик поживет в покое. Внуки стали ходить к Гани-киши. Он им рад. Хвала аллаху, такие хорошенькие: два мальчика и девочка, смотришь не налюбуешься. Думаешь, неужели от такого отца родились? Он ведь на них ни разу даже не глянул! Зато дед души в них не чает... Не знаю уж, как получилось, что Алигулу выпустили из тюрьмы раньше времени? Ну, думаем, посидел, урок получил, поумнел все-таки, да и возраст уже немалый - за сорок перевалило, пошалил, покуролесил, и хватит, вернется к жене и детям и заживет тихо...
- Не встретил он человека посильнее себя, вот и куражится. Что за доблесть - избить старика? Нарвался бы на мужчину, живо бы присмирел.
- Алигулу от безнаказанности распоясался, ты прав, сынок, но и Гани-киши тоже виноват. Я вот женщина, а не стала бы терпеть такие издевательства. Пусть даже родной сын, под сердцем выношенный, а если стал свинья свиньей, я бы ему такой прием устроила, что он и дорогу сюда забыл бы. Я женщина простая, можно сказать, совсем неграмотная, но кое-что вижу, слышу и потому согласна с теми учеными людьми, которые говорят, что детей портят родители. Дитя нам дорого, а человек еще дороже. О воспитании надо думать. Когда иные отцы и матери жалуются, что дети не считаются с ними, грубят им, я слов не нахожу. Веришь ли, мне кажется, будто моего отца прямо при мне ругают. Ребенок не мог родиться бездельником, вором, пьяницей. Если он таким стал - никчемным, ничего не умеет, не хочет,- то кто в этом виноват? Родители!
Бахман слушал тетушку Гюляндам, как себя; нельзя было не согласиться, что права эта старая женщина.
Он не помнил, чтобы хоть раз в жизни нагрубил своей матери или вынудил ее дважды повторять одно и то же... Не говоря уже об отце... Отца слушали все - и дети, и мать. А как же иначе? В доме, в семье, должен быть старший. Когда Бахман вспоминал об отце, перед глазами вставал тот далекий день в начале осени, когда отец, попрощавшись с домашними, уезжал в Баку на операцию. Никогда этого не забыть. С войны в сердце отца остался осколок снаряда, время от времени он давал о себе знать. Отец долго мучился и, когда терпеть стало невмоготу, послушался советов врачей и дал согласие на операцию. "Двадцать пять лет ношу я этот осколок в сердце,- говорил он как бы шутя,- и хватит! Мерзавцы фашисты здорово меня нагрузили. Как же бедному сердцу не болеть?.. Смотрите, что оно носит в себе - вражеский осколок! Хоть бы наш был, не так было бы обидно. Так что поеду, сдам этот груз, избавлюсь от чужого гостинца!"
Шестнадцатого сентября Бахман, возвращаясь из школы, невольно задержал шаг: во дворе было полно народу. Соседи, мать, младшие братья и сестры рыдали на всю улицу. У него что-то оборвалось в груди. А когда он узнал, что отец не выдержал операции, потемнело в глазах.
Отец таким ему и запомнился - бодрым, веселым, словно не на операцию уходил, не на встречу с войной, не на смерть.
Когда умер отец, ему, Бахману, старшему из детей, было всего одиннадцать лет. Бывало, отец, глядя на старшего сына, с гордостью говорил: "Теперь мне и горе не беда, я не один. Бахман уже большой мальчик. Будет рослый, плечистый парень, моя надежда и опора". В последнее время он называл Бахмана не "сынок", а "братец", тем самым как бы поднимая его, мальчика, до уровня мужчины. До войны у отца было два брата, и оба погибли на фронте: один - в Керчи, другой под- Нарвой. Алекпер остался один, и когда родился сын, дал ему имя своего старшего брата Бахмана и вот уже называл братом... Дружно жили они с отцом; охотно брал его отец с собой и на работу в поле, и в город, и в магазин, и на базар, и было Бахману интересно ходить с отцом, открывать мир и людей.
Теперь отец был бы уже стариком; будь он жив, Бахман окружил бы его вниманием и заботой. Видно, так уж суждено, что отцы, которых не уважают, живут, а те, которых любят, уходят из жизни...
В детстве Бахман не раз слышал от сверстников всякие суждения о родителях. Одни говорили, что любят мать, а другие уверяли, что, напротив, любят отца. Он никогда не смог бы ответить, кого любит больше, отца или мать,- он любил их одинаково. А вот чего он вообще не слыхал и не видал, так это дикости, ничем не объяснимой, когда сын или дочь осмеливаются поднять руку на родителей... Поступок Алигулу поразил его. Как? Сын бьет отца? Он даже на миг растерялся, глазам своим не поверил. Значит, есть и такое? И подобные Алигулу люди называются сыновьями? Их бы, стервецов, публично наказывать! Вот ведь однажды по телевидению показали суд над педагогом-взяточником, навеки пригвоздили его к позорному столбу. Сколько дней в районе об этой передаче говорили, взяточник, может, и помрет, а люди о подлеце будут еще долго помнить. А почему бы не показать народу вот этаких Алигулу? Для многих жестокосердных это было бы уроком... Как было бы хорошо, если бы кто-то из ответственных товарищей, которых люди беспрекословно слушаются, вызвал работников телевидения и сказал: слышали о детях, забывших свой долг, об иждивенцах, паразитирующих на шее родителей? Так разыщите их и покажите пароду. А потом проведите опрос общественного мнения, чтобы решить, как их наказать.
Сельский житель, Бахман знал, что такое мнение людей, и был убежден, что, если бы одного-двух мерзавцев осудили публично, сотня призадумалась бы, прежде чем решиться на бесчестный поступок. Разве не показывали по телевидению суды над механизаторами, которые губили и калечили технику, оставляя под дождем и снегом трактора, комбайны?! И результат был! Так почему бы не стыдить перед всем светом недостойных детей?
Что и говорить, много еще несправедливого бывает в жизни. Один, смотришь, и сам уже отец, а его родители еще живы-здоровы. Другой еще не научился ходить, а уже осиротел... Одни даже не подумают об отце с матерью, словно им суждено жить вечно, а другие на руках стариков носили бы... Какое было бы счастье, будь отец жив! Пусть он не мог бы работать, даже не вставал бы с постели, зато рядом был бы, совет подал, слово сказал... И это было бы большим счастьем для семьи, для детей. Что угодно ради отца Бахман готов был бы сделать. А когда еще сын нужен отцу с матерью, если не в старости? Бывало, бабушка говорила, что ребенок - это костыль для взрослого. Бахман не понимал ее, переспрашивал: "Почему костыль?" - "Ну, не костыль,- говорила она, немного сердясь на внука,- не костыль, конечно, слава аллаху, мы не хромые, а подпорка, проще сказать - опора в старости". А он упрямо переспрашивал: "Так я для деде (он называл отца "деде")-костыль?" - "Да, да,- соглашалась бабушка,и для него, и для меня, сыночек". Потом-то Бахман все понял, понял, что значит быть "костылем", опорой, и теперь не раздумывая отдал бы за отца жизнь, только жертва эта уже не нужна... А вот этот поседевший Алигулу что вытворяет? Не мальчик, чтобы думать, будто он чего-то не понимает, что неопытный да вспыльчивый, что подрастет - ума наберется. Да и на молодость ссылаться разве правильно? Заблуждается тот, кто оправдывает недостойное поведение молодостью, незрелостью. Совесть и честность от возраста не зависят, они в крови. Плохая была бы жизнь, если бы стыдом и совестью природа наделяла людей только под старость...
Хотя прошло уже часа два-три после скандала, устроенного Алигулу, Гюляндам-хала все еще не остыла.
- Родительская доброта по отношению к детям не всегда дает желаемую пользу, сынок,- продолжала она, уверенная, что Бахман ее слушает и что он с ней согласен.- Я много чего повидала на своем веку и знаю, что есть разные отцы и матери. Те, которые детям не потакают, никаких желаний ихних не бегут исполнять сломя голову, а если детки за грань дозволенного лезут - умеют дать им взбучку, эти отцы и матери, по-моему, поступают правильно; во всяком случае, таких строгих родителей дети почитают и ценят. А Гани-киши был у своих детей на побегушках. Нигде не видывала я такого мужчины, чтобы так любил детей и дрожал над ними. Мне ведь скоро помирать, соврать не могу, клянусь Биби-Эйбатом, местом святым, куда на поклонение ходила, скажу правду: отец моих детей, покойный Башали, был не такой... Чего только не делал для своих детей Гани-киши! Если бы мог, он, извини меня, груди себе приделал бы и соски своим деткам в рот сунул, а вот чем все кончилось... Дети привязались к своей матери, крикунье Дурдане, отца не признают. А Дурдана-то хоть бы нормальной матерью была - она ведь этому Алигулу и Сакине житья не давала, словно не сама их родила, относилась к ним как к пасынку и падчерице. Сколько раз я отнимала этого Алигулу у матери, когда она его лупила! Мужа своего она совсем не слушала, ну а уж если его не было дома, держала детей в страхе. Может, чувствовала, какой из Алигулу вырастет змееныш. Матери-то он как огня боялся. А отца - нет. Теперь вот приходит восемь раз на неделе, вырвет у Га-ни десять - пятнадцать рублей и уйдет. Но такого, как сегодня, еще не было... Гани-киши сам виноват, боится его. Жалко мне старика. "Чего, говорю, ты его не прогонишь?" Я ему это говорю, а знаешь, что он мне отвечает? "Что делать, говорит, мне только и остается, что покончить с собой, да и этого не могу. Алигулу не поддается увещеваниям,- видно, горбатого могила исправит, Гюляндам-баджи..." Ну что после этого скажешь?! Аллах с ним, ему виднее. А все-таки его жаль, этого Гани-киши. В жизни таким мягкосердечным не везет. А бездельники и мерзавцы живут припеваючи и ведут себя так, будто весь мир только для них и создан. Я не об одних мужчинах говорю, сынок. Вот, смотришь, красивая скромная девушка счастья своего не находит, как будто ее никто не видит, в старых девах век вековать ей придется, а какая-нибудь, страшно сказать, девица, побывавшая в сотне рук, бог весть с кем только не переспавшая, тысячи разных фокусов и фортелей выкинула, а, смотришь, оседлает хорошего парня и является хозяйкой в добрый дом. Разве это справедливо? Если есть бог на небе, почему спокойно на это взирает? Вот смотрю я на нашу Гури-ханум, и сердце сжимается. Не видела женщина счастья. Молодость отдала ребенку, слава аллаху, дочка, Афет, уже взрослая девушка, в будущем году закончит школу, пойдет в институт, дай бог ей достичь мечты. Гури немало лишений досталось, но ничего, не старая еще, свежая, красивая женщина, теперь можно было бы и о себе подумать, судьба про нее вспомнила, счастье само к ней идет, а тут - просто не знаю, что. с ней случилось? - отворачивается от него... Сказать, что с жиру бесится, нельзя, просто не привыкла к счастью, как нищий к пирожному не привык...- Гюляндам помолчала.- Живет в нашем дворе Шамиль, он на моих глазах вырос, достойный мужчина и давно любит эту Гури, жениться на ней хочет, а она уперлась - и ни в какую! "Не пойду за него, и все!" Правда, Шамиль был уже дважды женат, это верно. Но надо судить по совести! Давай разберемся, почему он с прежними женами развелся. Первая жена, Месума, оказалась бесплодной и к тому же характера зверского. Как говорится, если доброго хлеба не испекла, так пусть хоть язык добрый, мягкий будет. Не выдержал человек, развелся... Ну, вторая жена оказалась почище первой... Правду сказать, если человеку сразу не повезет, так уж потом всю жизнь не везет. В общем, у Саиды-ханум была другая изюминка... Едва Шамиль уйдет в плавание - а он бывает по месяцу-полтора в плаванье,- как к Сайде тянутся какие-то молодые парни. Я не раз от соседей об этом слышала, по не верила. А однажды, к утру, как раз вот в такое время, как сейчас, выхожу во двор и вижу, как дверь Шамиля тихонько так открывается... Я так и замерла. Той порой из темного коридора выскользнул какой-то мужчина и зашагал к воротам. Лицо его я разглядеть не могла. Но, думаю, вор пошел бы не так, да и пришел бы не один... Кто-то этого молодчика впустил и кто-то выпустил. Хотела я сразу пойти к этой стерве, вцепиться ей в волосы: ай женщина, что вытворяешь, в нашем дворе такого еще не было! Думаю, спрошу ее прямиком и на весь свет опозорю! Но постояла, подумала и решила, что нельзя действовать сгоряча. Надо все разузнать основательно. Может быть, я ошибаюсь? Может, мужчина, который вышел из квартиры Шамиля, какой-нибудь ее родственник? Мало ли что? Может, она одна боится оставаться, попросила, чтобы к ней кто-нибудь приходил,- есть ведь такие трусихи, что даже днем боятся оставаться дома одни. В общем, тогда я ни словечка Сайде не сказала. Но, думаю, кто бы ни был этот мужчина, он человек нечестный. Если родственник Сайды, то почему боится показать людям свое лицо? Приходил бы открыто, днем, а то пробирается ночью, тайком, как вороватый кот? Решила выяснить все это до конца. Весь день и вечер присматривалась, прислушивалась, ночь на дворе, а я не ложусь. Но все-таки сон сморил меня, я не заметила, когда этот мужчина прошел в дом Шамиля. Но поближе к утру, когда^все крепко спали, вижу - опять этот мужчина тихо выскользнул от Сайды и ушел. Тут все мне стало ясно, не выдержала я на этот раз, подошла и постучала в дверь Шамиля. Сайда, наверное, решила, что любовник почему-то решил вернуться, и из-за двери спрашивает шепотом: "Вахид, это ты? Зачем вернулся?" Я говорю: "Нет, не Вахид, э'то я, Гюляндам, открой-ка, голубушка-, дверь". Она сначала зажгла свет, потом неохотно меня впустила и делает вид, будто только что проснулась и удивлена моим визитом, а сама стоит в ночной рубашке, бледная, и дрожит, совладать с собой не может. "Что это вы, Гюляндам-хала, в такую пору, к добру ли?" Ну, я тоже свой рот открыла... "Нет, говорю, не к добру! Ты что тут вытворяешь? Папаху мужа в грязь втаптываешь! Если не любишь его, кто тебя держит? Уйди и выйди за того, кого любишь. В этом дворе всякое бывало, но честью здесь дорожат, измен здесь не терпят". Сайда не могла отрицать, что от нее вышел мужчина. Упала на кровать, заплакала. А я смотрю на постели две подушки рядом... Тут и рёбенок понял бы, что к чему: иа одной кровати спали двое, и вся комната мерзким запахом папирос провоняла... Сайда была пакостница, но не курила. Словом, отовсюду выглядывал хвост петуха. Стала Сайда каяться, в коленях у меня ползала, умоляла ничего Шамилю не говорить... Я ей все высказала, что на душе было. "Я-то, говорю, еще промолчала бы, но весь двор о твоих делишках знает, я узнала последней; рано или поздно узнает и Шамиль, убьет он тебя или выгонит как собаку..." Короче, условились мы, что Сайда соберет свои вещички и уйдет в дом отца, а Шамилю напишет письмо, что жить с ним больше не хочет, пойдет замуж за другого, чтобы иметь детей. Ну вот, так и остались - все при своих... Да, забыла тебе сказать: когда у Сайды не оказалось детей, они ходили к какому-то большому дохтуру, и тот сказал, что виноват в этом Шамиль,- так что предлог для ухода Сайды был, и она поспешила с чистым именем уйти от Шамиля. Не знаю, как другие, а я промолчала, никому не сказала про ее измену. Один аллах знает, что через столько лет тебе первому об этом рассказываю. В то время совесть и честь, может, и по-своему понимали, но дорожили ими, блуд не прощался, и если бы братья Сайды узнали про делишки своей сестры, они ее на кусочки изрезали бы. В общем, с тех пор Шамиль не делал попыток обзавестись семьей... Но ведь, опять-таки, все видят, что Гури он любит, а к дочке ее, Афет, ласков и внимателен, как отец. "Если, говорит, Гури-ханум пойдет за меня, то женюсь, а если не пойдет, буду доживать свой век один". А Гури-ханум и слышать об этом не хочет; так и живут рядом два одиноких человека, а ведь могли бы жить вместе, составить счастье друг Друга...
"Да,- думал, слушая хозяйку, Бахман,- бедняжке Афет еще меньше повезло, чем мне; она и отца не видела, я против нее счастливец. Время от времени нахожу утешение, вспоминая счастливые дни, когда отец был рядом, а ей что вспомнить?!"
Гюляндам зевнула.
- Эх, сынок, рассказывать еще много можно. А я, слава аллаху, поговорить люблю и к старости стала такой говорливой... Болтаю, тебе отдохнуть не даю... Извини меня, сынок, превратила я ночь в утро, поспи хоть немного, отдохни.
IV
Сидя перед открытым окном, Бахман расстелил на подоконнике газету, разложил на ней кучу сухих коричневатых костей... Это были кости руки человеческой, давно высохшие, ставшие музейными экспонатами, учебными пособиями. А когда-то, одетые плотью и кровью, они составляли живое запястье... Но Бахман старался не углубляться, не думать, чья это была рука и как она оказалась "учебным пособием". Он брал кость за костью, сверял их с рисунками в учебнике и заучивал латинские их названия: "дистал", "проксимал", "медиал". Названия были трудные, непривычные, смысл латинских слов неясен, и приходилось не раз повторять их, чтобы запомнить: "Ос капптатум", "ос капитатум..."
В институт Бахман не пошел. Как мог он явиться туда с, перебинтованной головой, словно с войны? Завтра надо пойти в поликлинику, попросить вместо повязки сделать наклейки - все же не так уродливо будет, да и лишнего внимания не привлечет.
Пропускать лекции, конечно, нельзя, да и невыгодно, если даже врач даст освобождение; все равно придется наверстывать упущенное, никто этого не сделает за него.
Гюляндам-хала впервые за долгие годы проспала, а потому, наскоро приготовив чай и накормив квартиранта, незамедлительно принялась за дело - ей предстояло перегладить гору выстиранного белья. За все утро она не проронила ни одного лишнего слова - наговорилась за ночь и стеснялась своей болтовни, а самое главное, видя, что квартирант занят, старалась ему не мешать. Но любопытства, конечно, не потеряла. "Над чем это он колдует?"- думала она. Искоса глянула на кости, разложенные на подоконнике. Рядом стоял целлофановый кулек, и в нем тоже были кости, сухие, темно-коричневые. Вообще-то, конечно, в институте не разрешали брать на дом такие "пособия", но Бахман сумел уговорить лаборанток и взял их до утра - ему, уверял он, трудно даются эти латинские названия, вечером он позанимается и утром, на свежую голову, их запомнит. Он надеялся, что Гюляндам не посмотрит, чем он там занят. Но однажды она посмотрела и высмотрела... "Что это за кости, сынок,- спросила,- на альчики не похожи, и не бараньи, не телячьи... Зачем они тебе?" Бахману пришлось признаться, что это человеческие кости. Гюляндам побледнела, глаза у нее полезли на лоб, она торопливо провела ладонями по лицу сверху вниз, как бы смывая то греховное, что увидели ее глаза, и сказала дрожащим голосом: "Ради бога, сынок, унеси их скорее! Это великий грех - носить их в дом, к ним прикасаться нельзя, грешно их даже тронуть! В Коране, да буду я его жертвой, записано, что даже кости Мухаммеда Гуммета должны сгнить и смешаться с землей. Заклинаю тебя могилой твоего рано умершего отца, отнеси и захорони их на кладбище - искупишь грех, совершишь благое дело". Бахман ответил, что сделать это никак нельзя: это уже не кости, а институтское имущество, и невозможно установить, чьи они, кто был тот человек, бренная плоть которого держалась па этих костях, и сделал ли он в жизни что-нибудь хорошее, но вот кости его служат науке, служат людям. "Желал бы я,- добавил он,- чтобы мои кости после моей смерти послужили людям, как эти!" - "Что ты говоришь, дорогой! - искренне изумилась Гюляндам-хала.- Что такое кость мертвеца, как она может послужить людям?! Теперь множество живых никакой пользы не приносят, даром хлеб едят, а тут - кость! Унеси их, ради аллаха, не оскверняй мой дом!"
Немало красноречия пришлось пустить в ход (Бахман и не подозревал, что умеет так говорить), чтобы успокоить Гюляндам-халу: "По этим костям студенты, будущие доктора, изучают анатомию человека. Если врач не будет знать анатомии, то есть не знать, как устроен человек, он и лечить человека не сможет..." Пришлось наговорить .Гюляндам целую книгу, прежде чем он кое-как вымолил разрешение оставить кости на день-два, но теперь всякий раз, когда она их видела, непременно прикрывала ладонями лицо и опять как бы смахивала все греховное, чему была свидетелем, - такой очищающий молитвенный жест совершают над могилой. Затем она отворачивалась и не смотрела в тот угол, где он сидел над костями, и вообще старалась этот угол обходить... Господи, а что с ней будет, если принести череп? Ему обещал один приятель-студент, его мать, биолог, приносила части скелета. Нет, от этой затеи с черепом лучше отказаться, а то Гюляндам-хала или заболеет, или выселит его, и весь разговор. И сейчас вот она не смотрит в его сторону; как говорится, глаз не видит и на сердце не мутит, но старуха очень набожная, не пропускает ни намазов, ни молений, с ее
взглядами надо все же считаться. Договариваясь с каждым новым квартирантом - хоть с парнем, хоть с девушкой,- она ставила им и их родителям непременное условие: в ее доме не должно быть ни поступков, ни разговоров, противных аллаху. Бахман ничего такого не позволял себе: не пил, не курил, не болтался где-то с молодыми людьми, не возвращался посреди ночи, не забавлялся транзистором, не слушал, лежа на диване с утра до вечера, модных зарубежных певцов, издававших странные дикие звуки, визг и вой, всю эту музыку, похожую на грызню кошек с собаками. И потому был именно таким квартирантом, какого Гюляндам желала, она была довольна им сверх меры, стерпела даже появление костей, но череп... нет, череп сюда носить не надо! Чего доброго, и кости покажутся ей дурным предзнаменованием, она свяжет их с ночным скандалом, и дело может так повернуться, что придется искать другую квартиру...
Со двора донесся шум и громкий разговор.
Бахман выглянул в открытое окно и увидел трех парней, которые явно направлялись к ним. Один нес на плече огромный медный казан, вмещающий два батмана рису; у другого на плече - такой же величины дуршлаг - ашсузан, а третий тащил медный поднос и большую шумовку. Эта кухонная утварь принадлежала Гюляндам-арвад, она досталась ей от отца - Кебле Гулама - и уж долгие годы служила соседям по дому и по Кварталу и в радостных, и в горестных обстоятельствах. Часто за нею приходили совсем незнакомые мужчины и женщины, бог знает откуда приходили и забирали. Гюляндам-хала никому не отказывала. Где теперь найти посуду, равную этой древней кованой посуде? Пожелай она продать ее, много денег выручила бы, и желающие были, приходили не раз, уговаривали. Но Гюляндам говорила всем, что не продает и не продаст никогда. Пока жива, пусть люди берут и пользуются, а после смерти она завещала отнести посуду в мечеть. И, насколько Бахман помнил, не было дня, чтобы эта посуда не была в ходу,- из одного мести ее принесут и тут же в другое заберут.
Парень с казаном на плече постучал в дверь веранды:
- Гюляндам-нене, ай Гюляндам-нене!
- А, кто там?
- Ребята посуду принесли,- сказал Бахман.
Гюляндам-арвад, поставив разогретый утюг на красный кирпич, вынула вилку шнура из розетки.
- Входите.
Парни вошли по одному, сложили рядышком под стенкой казан, ашсузан, поднос и шумовку. Первый, тот, что принес казан, вежливо поблагодарил:
- Будьте здоровы, Гюляндам-нене, пусть будут здоровы все ваши близкие и соседи, и да будут помянуты добром все, кто ушел от нас! Мама велела передать большое спасибо.
Гюляндам, растроганная, в свою очередь еще раз выразила парням сочувствие и благословила их. А когда парни ушли и она стала убирать посуду на полку, вдруг удивленно и обиженно сказала:
- Ну и ну, разве в таком виде вещи возвращают? Неженки какие! Н" потрудились даже вымыть дуршлаг.- Она взяла спичку и стала выбивать зернышки риса из отверстий.- Выходит, нельзя делать людям хорошее? - Она сунула дуршлаг под кран, хорошенько промыла.- Государство посуду напрокат за деньги выдает, и возвращать ее надо чистой, иначе не примут. А я даю людям эту посуду бесплатно, за упокой души родителей. Выходит, не понимают люди своей пользы. Где еще они найдут такую посуду? Теперь казаны, дуршлаги, шумовки из алюминия делают. А в алюминиевом казане плов уже не тот! Потому-то и идут ко мне, и хорошо делают, пусть приходят и возвращают, но не так же, совесть тоже хорошая вещь... Почему я должна за ними мыть и чистить, у меня других дел пет, что ли? И без того рдз в году отношу все это нашему соседу, меднику Махмуду, лудить, он с меня хорошенько сдирает, не хватит разве?! Эх, люди, люди! Пусть аллах дурно обо мне не думает, я никого своим добром не попрекаю. Пусть берут, пусть пользуются, но разве такое большое дело вымыть казан, дуршлаг, особенно молодым? А мне вот уже тяжело, я ведь уже не прежняя Гюляндам, сил у меня не осталось, чтобы я сама, засучив рукава, за них все делала. Я теперь старая женщина, мне самой должен кто-то помогать, мои дела за меня делать, а делать их некому, и я ни на кого их не сваливаю...