Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Кнут

ModernLib.Net / Классическая проза / Зорин Леонид Генрихович / Кнут - Чтение (стр. 1)
Автор: Зорин Леонид Генрихович
Жанр: Классическая проза

 

Загрузка...

 


Леонид Зорин

Кнут

маленький роман

1

Гражданка! Я любил. Любовь еще быть может. И вас любил, сограждане мои. Но, видно, мною век напрасно прожит. В ответ не удостоился любви. Лета мои, тяжелые, как камни, немало вас с усталых плеч стекло. О, зеркала проклятое стекло, не попадайся больше на глаза мне! Где жгучий яд моих зеленых глаз, так дивно схожих с майскою травою? Дождусь ли, чтоб взыграло ретивое? Дождусь ли, чтоб душа моя зажглась? Нет. Пусть мой черный клок на хладном лбу, покоя не нашедший в шевелюре, один, как парус. Он не просит бури. Все эти бури видел я в гробу. Все, что увидишь, рождает злость. Все не твое, чужое, издевка! Во всем недостача и переизбыток. Бывало, стоило перевернуть белый календарный листок, лишь убедиться, что март на дворе, и шут с ней, с геморройной погодкой — весна подступает неотвратимо. Теперь же март тебе ненавистен — видишь одно: зима огрызается. То гололедом, то грязным сугробом, то злобным инфекционным ветром. А между тем, непременно найдется даже в такой омерзительный день какой-нибудь безутешный скиталец. Только поглубже зароешься в норку, а он уж вломился голодным зверем, он уж грызет свою добычу. Фигня, государи мои, фигня!

Георгий Подколзин сидел у Дьякова и патетически скулил:

— Боже мой, сколько было надежд! Там, в моем тихом дремотном Вельске, верилось — вот приеду в столицу, благо живет в ней брат моей матери, и, стало быть, я не буду бездомен, буду расти, буду учиться, стану хозяином своей жизни. Бедная мама меня отговаривала. Все видела и все прозревала. Но кто же слушает матерей? Однажды сел в поезд и уехал.

Подколзин вскочил, забегал по комнате. Темно-соломенные пряди словно посыпались в разные стороны.

— Стыдно сказать, но этот город заколдовал меня, как младенца. На все был готов, лишь бы стать москвичом! Не видел, где я живу, у кого, что мне достался угол за шкафом, что с дядей слова нельзя сказать — он только пьет и опохмеляется, и снова пьет, и так всякий день! Я все принимал, со всем мирился! Когда писал матери, точно садист, объяснял ей, что вот теперь-то я счастлив. И, в самом деле, жил, как в бреду, казалось, вот-вот, не сегодня, так завтра, и я скажу свое звучное слово…

У Подколзина был высокий тенор с потребностью перейти в фальцет. К длинному узкому лицу словно примерзло выражение тяжелой неизбывной обиды. В дурно выбритом задранном подбородке странным образом сочетались вызов, заносчивость и растерянность. Дьяков подумал, что он походит на плохо взнузданного коня.

Сам Яков Дьяков, пока его гость носился по комнате, мирно трапезничал. Со вкусом отхлебывал из стаканчика сорокоградусное зелье на укропе и чесноке, заедая его лучком с рыбешкой непроясненного происхождения. Хлеб, извлеченный из духовки, соприкасаясь с клыками Дьякова, каждый раз издавал мелодичный хруст.

Хоть ужин и выглядел холостяцким, скорее — экспромтом на скорую руку, стол был заботливо сервирован. И вообще квартирка Дьякова ни в коей мере не напоминала запущенный кров одинокого волка. Возможно, хозяину помогали неведомые женские руки, возможно, он сам следил за жильем взыскательным придирчивым зраком, но все тут было удобно, опрятно, ухожено, как английский газон.

— Ну, слава богу, — сказал Яков Дьяков, — побольше бы таких вечеров. Сначала он вспомнил вельское детство — зимой носил он валенки, а летом был босой — потом добрался до мегаполиса и трогательных сыновних посланий. «Ты еще жива, моя мамуся? Да, нерегулярно я пишу. Все путем, по-прежнему учуся, с любимой девушкой на лекции хожу». Можешь не продолжать, Егорий. Звучного слова ему захотелось… Не наглотался он звучных слов…

Яков Дьяков был зеленоглаз, горбонос, черный клок на покатом лбу, словно прислушиваясь к его речи, то взлетал, то возвращался обратно.

— Девушка предпочла мне другого, — мрачно проговорил Подколзин.

— В самом деле? Мерзавка. А как ее звали?

— Тася.

— Ах, Тася. Само собой. У этих дев других имен не бывает.

— У тебя нет святого, — сказал Подколзин.

— Есть эстетическое начало. Тоже на каждом углу не валяется. Слушай, присядь и составь компанию. Сколько можно тебя приглашать?

— Неужели ты не можешь общаться без этой приправы? Совсем как мой дядя, — укоризненно произнес Подколзин. — Между прочим, я от него и сбежал из-за того, что он был невменяем.

— Это сравнение некорректно, — мягко возразил Яков Дьяков. — Твой дядя, которого я уважаю как человека единственной страсти, лыка не вяжет, в то время как я способен производить концепты. Чокнемся за твое здоровье.

— Не стану я пить! — вскричал Подколзин и тут же нервно хлебнул из стаканчика. — Не стану я пить! — повторил он твердо, не замечая несоответствия слова и дела, — проще всего ослепнуть, оглохнуть, не ощущать. Сознательно помрачить свой разум. Уж если я решился на исповедь, то не хочу, чтоб ее принимали за бред нетрезвого человека.

— Шут с тобой, исповедуйся, — сказал Дьяков.

— Зачем? Как будто тебе это нужно! — гневно запричитал Подколзин. — Не сдался я никому в этом городе. Ни дяде, ни соседям, ни Тасе, которую ты сейчас осмеял, ни даже газете «Московский дорожник», куда я пишу свои заметки. В отделе писем там есть одна дама — ее зовут Зоя Кузьминишна. Я ей сказал какую-то пошлость, которые так нравятся женщинам. Скажи это кто-нибудь другой, она бы цвела до конца недели, а на меня она посмотрела, как герцогиня на лакея, посмевшего забыть свое место.

Похоже, это воспоминание было особенно болезненным. Подколзин схватил с тахты подушку и стал ее мять в своих руках. Дьяков поднялся из-за стола.

— Немедленно положи подушку. Подушка ни в чем не виновата, — сказал он строго. — Надо понять: такое качество как темперамент требует стильности, меры, изящества. Иначе все смахивает на эпилепсию. Только пены на губах не хватает.

— Какая надменность, какая презрительность, — с горечью проговорил Подколзин. Он еще выше задрал подбородок и стал уже попросту неотличим от обиженного коня. — Ты убежден: у меня за душой нет ничего, одна пустота. Ты сильно ошибаешься, Дьяков! Нет, много, много в этой груди! И если б однажды я все извлек…

— А ты извлеки. Почему не извлечь?

— Потому что оно никем не востребовано, — крикнул Подколзин, на этот раз тиская собственный носовой платок. — Ты можешь вообразить человека на необитаемом острове, который там пишет Ветхий Завет? Или, тем более, Новый Завет? Заветы пишут для аудитории. Стоит мысленно представить себе, что некто Подколзин приходит к издателю — Пронину, Рубину, Гутаперчеву, или к кому-то из этой шайки, что, с кровью оторвав пуповину, он отдает в эти мертвые руки свое святое, свое заветное, стоит подумать — и душит смех.

— Душит тебя не смех, а истерика, — сказал Яков Дьяков. — Не рви свой платок, он тебе еще пригодится. Взгляни на себя сторонним взглядом. Подколзин, надо взять себя в руки. Ты уже час несешь ахинею.

— Еще бы! Другого я и не ждал. А в чем я не прав? Кому я нужен?

— Ну, мне хотя бы. Разве не так?

— Я нужен тебе? Да ты глумишься! Попался тебе приблудный щенок, ты его подобрал по дороге, чтобы поиграть в гуманиста.

— Щенок и гуманист не стыкуются.

— О, не хвались своим чувством слова. Ты понял, о чем я говорю. Отлично знаешь, что я — твоя прихоть.

Яков Дьяков только развел руками.

— Черт знает что. При чем тут прихоть? Тут цеховая солидарность. Ты репортер и я репортер.

— Оставь, ради бога! — крикнул Подколзин. — Ты в этом цехе — из первых лиц. Перед тобой юлят и заискивают. Вельможи считают за честь побеседовать, тем более дать тебе интервью. Ты — публицист, весом и знатен. Ты — баловень. Общества и судьбы. Тебе даже пьянство идет на пользу. Оно прибавляет тебе обаянья. Ты посмотри на свою квартиру — чисто, уютно, разит эротикой. Наверное, никто не сочтет, сколько дамья здесь перебывало. Ты — гармонический человек. У тебя даже имя и фамилия рифмуются с невероятной звучностью. А мою фамилию трудно выговорить. Толком ее никто не помнит. Даже в газете «Московский дорожник» ее ухитряются переврать.

— И Зоя Кузьминишна?

— Да! И она! — взвизгнул Подколзин. — В первую очередь. Все эти знаки пренебрежения просто ножами вонзаются в сердце. От него уже ничего не осталось. Какое-то кровавое месиво. Что угодно, но только не говори мне про цеховую солидарность. Еще одна популистская ложь! Сулили демократический дух и светлое человечное общество, в котором избранники перестанут давить таких муравьев, как я. Вранье. Все либералы — буржуи. Точно такая же номенклатура.

Яков Дьяков неспешно прошелся по комнате и взял с полки странную стройную палочку. То был коричневый стебелек, ограниченный с одной стороны причудливым резным бугорком, напоминавшим в миниатюре выгнутый нос пиратской фелуки. Остановившись перед Подколзиным, он плавно взмахнул своей деревяшкой, будто собрался продирижировать.

— В словах твоих есть кусочек истины, — сказал он задумчиво, — но, как всегда, ты и неряшлив, и неточен, и шизофренически непоследователен. В твоей всклокоченной голове по обыкновению — каша.

— Само собой! — губы Подколзина дрогнули. — Что может быть в моей голове?

— Ни ладу, ни складу, — сказал Яков Дьяков. — Следует рассуждать системно. Либеральность не отменяет ступенек, в этом ты прав, но ее основа — не столько буржуйство, сколь патрицианство. Это существенное различие. Отвергается, прежде всего, массовидность. Эгалитарность — любовь твоя, мечта твоя — это путь к вырождению.

Густая баритональная музыка, звучавшая в голосе Якова Дьякова, разительным образом отличалась от подколзинского тенорового плача. Баритон был урчащий, словно захлебывающийся, при этом динамично стремительный, заряженный какой-то утробной энергией. Он, бесспорно, подчинял собеседника.

— Что это за палочка у тебя? — спросил Подколзин с невольной робостью.

— В прежней жизни она была смычком, — охотно пояснил Яков Дьяков. — Я ее выпросил на память у даровитой виолончелистки, когда-то посещавшей мой дом. Мне она сразу пришлась по руке. Имею в виду, естественно, палочку.

— Вот оно как, — прошептал Подколзин, — были женщина, виолончель, смычок. И нет женщины, нет виолончели, нет и смычка, исторгавшего звук. А палочка без души осталась, и ты ею взмахиваешь, как жезлом.

— Да, это жезл, — согласился Дьяков. — Вашего брата-разночинца нужно осаживать время от времени.

— Я же сказал, зачем я тебе, — горько проговорил Подколзин. — Лишь для того, чтоб своим ничтожеством я оттенял наше неравенство.

— А ты хочешь равенства? — спросил Дьяков.

— А кто же не хочет?

— Все не хотят! — неожиданно резко отрезал Дьяков. — Это девиз, которым клянутся, втайне отвергая его. Маска на старте перед забегом, на финише от нее избавляются. Присяга лицемеров и троечников, страстно мечтающих преуспеть и поскорее ее нарушить. И ты еще ополчался на ложь! Не равенства жаждешь ты, а поклонения. Причем в его самой вульгарной форме. Многократно описанный вельский синдром.

— При чем тут Вельск? — закричал Подколзин. — Можешь хоть Вельск оставить в покое?

— Очень при чем, — сказал Яков Дьяков. — Все эти вельские молодцы скроены на один манер — днем кучкуются в своих подворотнях, вечером пьют бочковое пиво, а ночью им снится, что правят миром. Ты хочешь, чтоб на тебя лупились: «Смотрите, смотрите, идет Подколзин». Чтоб каждое твое слово подхватывали, как будто ты министр финансов. Чтоб редактор «Дорожника» тряс твою руку двумя руками, а Зоя Кузьминишна замирала при твоем появлении. Это и есть вельский синдром.

Черный клок, ниспадавший на бледный лоб, победно взметнулся. Бывший смычок больно уперся в грудь Подколзина, требуя правды, только правды и ничего, кроме нее. Подколзин спрятал лицо в ладонях.

— Хочу, — простонал он помимо воли. — Что тут дурного?

— А что хорошего? Внедрись в свою бессмертную душу и обнаружишь один утиль. Завистливость, суетность, воспаленность. И это еще далеко не все. В тебе, мой милый, такой коктейль — кто попробует, долго будет отхаркиваться.

— Какие вы, люди, мастера по части каиновых печатей, — с тяжелым вздохом сказал Подколзин. — Каждый у вас то жалок, то мелок. Скоры на суд и на расправу. Зато, когда рядом Сократ погибал, вы даже пальцем не шевельнули.

— Нет, каков! — возмутился Дьяков. — «Вы, люди…» А ты что за птеродактиль?

— А я другой, — всхлипнул Подколзин. — Без вашей толстой слоновой кожи. Искренний, непосредственный, честный. Что чувствую, то я и говорю.

— Сначала я тебя расколол.

— Да. Я не могу запираться. Я естествен.

— Ты нетрезв, — сказал Дьяков.

— Сам и споил меня, — крикнул Подколзин. — И вообще, не тебе упрекать.

— Нетрезв и по-девичьи непоследователен, — неумолимо продолжил Дьяков. — Не одобряешь нас, а заискиваешь. Да, гуманоиды негуманны. Так что ж ты томишься, сучишь ногами и жаришься на своей сковородке? Можно вести себя так нелепо?

— А Пушкину можно? — спросил Подколзин. — Вспомни стихи «Желание славы».

— Пушкину — можно, — сказал Яков Дьяков. — Он медный всадник на бронзовом Пегасе. Можно и бедному Сократу, помянутому тобою всуе. А ты обойдись без амбивалентности. Безумствуй, но не сходи с ума. Помни, что имя твое — Подколзин. Тогда я готов прийти на помощь.

— Готов ты… — гость печально вздохнул. — Никто не придет, и ты не придешь. Если готов, то разве на то, чтоб уничтожить и сделать посмешищем. Да, разумеется, я смешон. Все хочется найти путь к спасению или хотя бы человека, к которому можно прислониться. Глупо, невыразимо глупо. Только в метро с тобой разговаривают без экивоков. Во всех переходах начертано, что «выхода нет», а в вагонах, на дверцах: «Не прислоняться». Грубо, но честно. Не пудрят мозги.

Подколзин сделал поползновение схватить подушку с тахты хозяина, но Дьяков остановил его взглядом.

— Ты лучше выпей, — сказал он участливо.

Подколзин прерывисто застонал.

— О чем это ты? — спросил его Дьяков.

— Вспомнилось старое кино, — чуть слышно проговорил Подколзин. — Конь отощал, не может подняться, а хозяин его — кнутом! По бокам. Вставай и шагай на живодерню.

— Везде у тебя — животный мир, — задумчиво констатировал Дьяков. — Какая-то странная упертость. Щенок приблудился, конь отощал. Басня, переходящая в драму. Впрочем, про лошадь — совсем не худо…

Дьяков прервал себя. Молча выпил. В опасных зеленых глазах запрыгали хмельные бесовские огоньки.

— Кнутом, говоришь? По бокам, говоришь? Неплохо, неплохо. Взбодрись, Егорий. Я дам тебе то, чего ты просишь. Славу и общее помешательство. Тася будет кусать себе локти. Но только предайся мне безусловно.

— Вот ты и открыл себя, дьявол, — не то страдая, не то торжествуя, воскликнул Подколзин. — Чего ж ты потребуешь? Душу мою?

— Зачем она мне? Что мне с ней делать? — спросил Яков Дьяков. — Нет, я потребую подчинения. Совсем немного за воплощенье твоей геростратовой вельской мечты. Ты обязуешься не прекословить. Не возражать. Не качать права. Мой первый приказ — не высовывать носу. Пока не позволю — нигде не показываться. Уходишь в глубокое подполье.

— Но я должен снести в «Московский дорожник» заказанную ими статью.

— Так не снесешь. Статья не яйцо.

— Но мне, между прочим, надо жить, — дрожащим фальцетом пропел Подколзин.

— Не спорю, надо. Я дам тебе денег.

— Не стану я есть твой хлеб. Он горек, — сказал Подколзин с громадным достоинством. — Я журналист, а не приживал.

— Сделаешь то, что я говорю, — сурово оборвал его Дьяков. — Я вынужден идти на расходы. Эксперимент без затрат невозможен. Вот будешь славен, как Кочубей, возможно, даже богат и славен — тогда и вернешь все до копейки.

— Так значит, я — кролик? А может быть, мышь? — Подколзин усмехнулся. — Сподобился.

— Не можешь без животного мира. Напрасно ты так переживаешь. Сегодня ты мышь, а завтра — лев. Закон истории, — сказал Дьяков. — Если желаешь жить курчаво, надо суметь жить стадиально. Получишь все, но ходи по струнке. Всего-то и требуется от тебя. Слишком много самосознания у всех у вас в последнее время.

Урчащий баритон подавлял всякую волю к сопротивлению.

— Ты — Вельзевул… — прошептал Подколзин.

— Не надо мне льстить, — отмахнулся Дьяков. — Теперь иди. И сиди взаперти. Не вздумай разгуливать по Разгуляю.

На пороге Подколзин остановился.

— Послушай, — пробормотал он смущенно, — ты это серьезно?

— А ты усомнился? — оскалился Дьяков. — Нет, шутки кончились. Начинается твоя новая жизнь. Тебе придется ей соответствовать. Быть на уровне своих же потребностей. Мужайся, Подколзин. Настал момент истины.

— Мне можно звонить тебе? — спросил Подколзин, с трудом узнавая собственный голос.

— Нельзя. Я сам тебе позвоню.

Стоя у окна, Дьяков видел, как Подколзин, приподняв воротник, бредет по Яузскому бульвару. Шаг его был коротким и робким, словно у старого старика.

«Кролик-то плох», — подумал Дьяков, возвращаясь к початому стаканчику.

Он мысленно наметил программу на предстоящие два часа. Добить недопитую бутылку, затем — незаконченную статейку. И — неизменный маршрут перед сном — прогулка до Покровских Ворот. Погода выдалась не из лучших, но надо соблюдать ритуал. Самые точные соображения приходят к нему как раз тогда, когда он, не торопясь, шагает от Яузского к Покровским Воротам.

2

Вставайте, мой генерал, вставайте, так хорошо быть генералом, вас ждут великие дела. Вставайте и не теряйте времени, мы все глядим в Наполеоны. Зима стремительно издыхает. В небе восходит солнце апреля, подобное солнцу Аустерлица. Вот она, точка пересечения, когда слова «хотеть» и «мочь» сливаются в единое слово, в единый глагол, что жжет ваше сердце, а коли решитесь, мой генерал, будет он жечь и сердца людей.

В сторону, в сторону ложную скромность, не говорите, что вы капрал, прапорщик, неизвестный солдат. Вы — генерал, мой генерал, и эта постная добродетель тайных завистников и неудачников вам ни к чему, забудьте ее. Прочь преклонение перед фактом и примирение с гнусной действительностью. Вспомните вашего коллегу: «Мой левый фланг прорван, мой правый фланг смят, я перехожу в наступление». Ребята, не Москва ль пред нами? Сорок веков с вершин пирамид и город Вельск взирают на вас, вы еще молоды, генерал, вперед и завоюем столицу.

Не менее четырех недель Яков Дьяков провел в неустанном движении. В редакциях, в театрах, в издательствах, в урочищах вольного эфира, на вернисажах, на презентациях, во многих местах элитарных скоплений, которыми так богата Москва, демонски вспархивал черный клок на бледном челе, зеленым пламенем опасно отсвечивали зрачки, обозначивался горбатый профиль. Казалось, что Дьяков нацелен в мишень. То там, то здесь, в равномерном гуле вдруг выбивался на поверхность и странным образом все заглушал урчащий, захлебывающийся баритон.

И всюду — в толпе, в небольшой компании, кучке, стайке, а то и в беседе с глазу на глаз, невзначай, неожиданно, звучало незнакомое имя, раз от разу стремительно обретавшее все большую привычность и значимость. В обрядовый круговорот общения, незнамо откуда, вдруг донеслось эхо колокольного звона: Под-кол-зин… Подколзин? И вновь — Подколзин!

Сначала вскользь, а потом все подробней, Дьяков рассказывал о труде, рожденном в келейной уединенности. При этом глаза его озарялись смиренным молитвенным свечением и дрожь плохо спрятанного волнения вибрировала в его баритоне.

Все те, кто знал Якова Дьякова (а кто же не знал Якова Дьякова?), законно считали его человеком крайне критического ума, дроздом-пересмешником, иронистом, многие безотчетно побаивались — знали, для этого удальца нет ни святынь, ни авторитетов. Понятно, такое преображение богохульника в неофита и ошарашивало, и пугало, и настраивало на особый лад. Уж если Дьякова так проняло, значит, дело серьезно — имя Подколзина сперва угнездилось в подсознании, дальше выбралось из подполья памяти на поверхность, а там — и помимо Дьякова — стало привычно слетать с языка.

И почти все упоминавшие, произносившие это имя, воспроизводили и повторяли, разумеется, совершенно невольно, все ту же дьяковскую интонацию — загадочную, многозначительную, с придыханием, с оттенком таинственности и с чувством некого причащения к чему-то высшему, к снежному пику, недоступному рядовым альпинистам.

И впрямь, история завораживала. Неведомый никому репортер, которого, в общем, никто не знал, взгляда не бросил бы, встретив на улице, — не то человек, не то предмет — внезапно к себе приковал внимание. В ночной тишине, долгие годы, чураясь обольстительных люстр, далекий от суетной толчеи, свободный от ее искушений, обрекший себя на схиму, на постриг, подвижнически творил он свой труд, в котором развеял все заблуждения, всему отвел надлежащее место, все объяснил и растолковал. Не то философская теория, не то система, не то трактат, не то публицистический залп, дышащий страстью, подпертый мудростью, нечто апостольское по мощи. Обжигало, тревожило, будоражило уже само название «Кнут», короткое, хлесткое, как удар.

Сравнительно быстро все уже знали, что создана эпохальная книга — одновременно итог и открытие. Узнали и то, что странный автор категорически отказывается печатать свое произведение. Только немногие, очень немногие, самые достойные люди допущены к драгоценной рукописи, попасть в их число — чрезвычайная честь.

Тем не менее, в скором времени выяснилось, что круг достойных и посвященных не столь узок, как можно было подумать. Таких людей оказалось немало. Своей избранности они не подчеркивали — со скромным изяществом, легким намеком, как бы нехотя давали понять, что необнародованный манускрипт ими прочтен и даже изучен. Как он попал к ним — это секрет, ибо нарушена воля автора, они умеют хранить секреты. Разумеется, попадались и те, кто склонен все подвергать сомнению, однако их было раз-два и обчелся. К тому же и они признавали оригинальность и самобытность, лишь просили обуздать эйфорию. Никто из них не мог сформулировать достаточно веских возражений. Сырые расплывчатые реплики, невнятные общие места, не имевшие никакого успеха.

Впрочем, бессвязностью и туманностью отличались и ярые восхвалители — все панегирики оставались в неподконтрольной сфере эмоций. Должно быть, поэтому в их речах, возможно, даже против желания, звенел эзотерический пафос, которому не нужны аргументы. Ясное дело, что оппоненты чувствовали себя ущемленными. В словесных сшибках все время звучала отчетливая нервная нота. Конфликты иной раз возникали, что называется, на ровном месте. Характерный диалог состоялся меж культурологом Годоваловым и ветераном-шестидесятником неукротимым Маркашовым.

— Если бы вы заглянули в «Кнут», вы бы смотрелись поосновательней, — небрежно замечал Годовалов.

— А вы так уверены, что я не заглядывал? — запальчиво спрашивал шестидесятник. — Как это похоже на вас!

— Да я и не думал вас обидеть, — снисходительно говорил культуролог.

— Возможно. У вас это получается на уровне, так сказать, инстинкта, — с надсадой произносил Маркашов.

— Какое болезненное самолюбие!

— Дело не в моем самолюбии, — кипел разгневанный Маркашов, — а в вашем вызывающем тоне. Однако вам следовало бы понять и то, что истинные читатели — не из премьерных завсегдатаев.

— Помилуйте, — бросал Годовалов, гася сострадательную улыбку, но все же давая ее заметить, — уж лет пятнадцать как андеграунд вышел из моды… но рад за вас, если вы читали Подколзина.

— Читал, читал, представьте себе. Если бы я захотел применить созвучную вам терминологию, я бы сказал, что я сподобился, что был допущен…

— Вы — неврастеник, — снисходительно вздыхал Годовалов.

Однако подобные столкновения, в общем, не делали погоды. Тем более что и они способствовали все более крепнущему вниманию к Подколзину и его творению.

В эти насыщенные дни в одном из музейных залов столицы состоялся концерт Олега Арфеева, собравший отменную аудиторию.

У Арфеева была репутация не только актера-интеллигента, что само по себе немалая ценность, но и актера-интеллектуала, всегда пребывающего в поиске. Он повторял при любой возможности, что артист должен быть самодостаточен, подлинно мыслящим тростником, сперва — личностью, а уж потом — лицедеем. Он признавался своим конфидентам, что театральный репертуар с его скольжением по верхам не позволяет ему самовыразиться. Отдушину обретал в общении с великими мастерами словесности, по большей части уже почившими. Поклонники его называли неутомимым просветителем, безукоризненным интерпретатором и собеседником титанов. Этим последним определением Арфеев особенно дорожил. Торжественный свет далеких звезд бросал на него заслуженный отблеск.

На сей раз он выступил с чтением Пушкина. В левом углу небольшой эстрады была установлена репродукция родного тропининского портрета. Раскланиваясь на аплодисменты, Арфеев взглядывал на него, чем ненавязчиво напоминал о тесном духовном родстве с покойником. Когда в заключение были прочитаны стихи, озаглавленные «Из Пиндемонти», исполнитель и вовсе слился с автором. Каждый слушатель сразу же ощутил, что речь тут идет о суверенности не только поэта, но и чтеца. Принимая финальные рукоплескания, Арфеев поклонился портрету, переадресовав их ему. Такое художественное бескорыстие было оценено по достоинству.

Когда несколько дорогих гостей после концерта сошлись в артистической, дружно благодаря за вечер, Арфеев задумчиво проговорил:

— Спасибо. Не знаю, как я прочел его, но знаю, что мы с ним одной группы крови.

Все хором заверили Арфеева, что придерживаются того же мнения. Своеобразная красавица Васина, большая поклонница артиста, сказала, что общность обоих художников видна невооруженным глазом.

Открыли две бутылки шампанского, мгновенно разобрали фужеры и с чувством выпили за преемственность. Арфеев сказал, что многим обязан поддержке своих единомышленников, людей миссионерского склада. Большинство из них нынче здесь, в этой комнате. Должна была быть и Клара Васильевна, но, к сожалению, занемогла. Все они те, кто хранит традицию и помогает ее развитию.

Яков Дьяков, подняв фужер, произнес:

— «Кнут» Подколзина — вот он, наш мост через пропасть.

Это и был поворот реки, возникновение нового русла — фраза, брошенная, казалось бы, вскользь, как нечто само собой разумеющееся, сменила течение разговора, его благодушное журчание. Она придала ему нерв и ритм.

Дьякова приятно порадовало, что «Кнут» вовсе не был белым пятном, еще не открытой территорией. Больше того, к его изумлению, обнаружилось, что почти все присутствующие имеют о нем свое представление. Естественно, острый интерес рождал мистический образ автора.

Прелестная молодая женщина критик Глафира Питербарк спросила Дьякова о причине загадочного упорства Подколзина. Почему он не хочет сделать свой труд общенародным достоянием? Сколько приходится тратить усилий, чтобы на два или три часа добыть единственный экземпляр этой рукописи, или, что вернее, машинописи, блуждающий сейчас по Москве, клясться тому, кто его дал, что имя его сохранится в тайне, как будто все это происходит в былые жандармские времена.

Дьяков оглядел с удовольствием ее раскрасневшееся личико, всю ее ладную фигурку, особенно внимательно — ножки, две перевернутые пирамидки, чуть прикрытые лапидарной юбкой, и с легким вздохом развел руками. Все это непросто понять. Так уж случилось, что он, Яков Дьяков, был рядом в тот роковой момент, когда Подколзину стало известно о просочившемся в мир экземпляре. В каком он был шоке, тягостно вспомнить.

Стоявший поблизости Полякович, господин неопределенного возраста с лицом цвета детского сюрприза, известный циническими суждениями и стойкой склонностью к эпатажу, проговорил с кислой усмешкой:

— Как хотите, во всей этой таинственности есть, все же, некое имиджмейкерство.

С Поляковичем избегали связываться, но Яков Дьяков поднял перчатку. Он посмотрел на нигилиста с негодованием и горечью.

— И это сказано о Подколзине? Ах, Полякович, Полякович… Стыдно вам будет за эти слова. Скорей, чем вам кажется. Искренне жаль вас.

Однако Полякович упорствовал.

— Все же устами юной Глафиры глаголет истина — кто не дает ему взять и опубликовать сочинение? В конце концов, для чего оно пишется?

— Да, в самом деле? — Дьяков оскалился. — А дело в том, что в плохой семье не без урода, вот в чем дело! Всегда-то мы меряем Гулливера нашими лилипутскими мерками. Вечная наша беда и вина. Да, он не хочет печатать «Кнут»! Значит, не пришло еще время. Тому, кто привык беседовать с вечностью, решительно некуда торопиться. Тут все, Полякович, и сложно, и просто, и все зависит от точки обзора! Он всякий день ищет новые смыслы и всякий день себя проверяет. Он потому однажды и выпустил тот злополучный экземпляр из рук своих, что ему захотелось свежего взгляда со стороны. Теперь он кается и клянет себя. Но главное, он — существо нездешнее, не слишком понятное и предсказуемое. Из нескольких обрывочных фраз, почти бессвязных, мне стало ясно, что он испытывает страдание от этой убийственной картинки: книга его лежит на лотке рядом со всей макулатурой.

— Он так сказал? — спросила Глафира в сильном волнении.

— Дал понять, — негромко обронил Яков Дьяков.

Вообще-то говоря, Полякович был не способен по определению согласиться с чьим-либо утверждением, даже самым неоспоримым, воспринимая такое согласие едва ли не как жизненный крах, но тут счел за лучшее промолчать.

Дородный эрудит Порошков, человек благородного образа мыслей, сказал, что сочувствует Подколзину. Люди этого кроя так уязвимы, что иной раз невозможно понять, как они существуют на свете. В сущности, жизнь таких людей — повседневное жертвоприношение. Они приносят себя на заклание для того, чтоб дать выход тому, что в них зреет.

Арфеев был солидарен и с Дьяковым и с благородным Порошковым. По мере сил он хранил молчание, но должен сознаться — не так давно ему удалось познакомиться с рукописью. Он получил ее только на ночь — ничтожный срок, чтобы все объять, — но эта бессонница не позабудется. С первых страниц ему стало ясно, какого масштаба произведение оказалось у него на столе. Теперь он ждет счастливого дня, когда Подколзин в конце концов решится сделать рукопись книгой. Есть у него особая полка для наиболее родственных авторов — в минуты исканий и сомнений он прибегает к их братской помощи. Подколзин займет среди них свое место. Да, эта книга небольшая томов премногих тяжелей. Очень ему хотелось бы знать, прочла ли ее Клара Васильевна?


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6