Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Ругон-Маккары (№18) - Деньги

ModernLib.Net / Классическая проза / Золя Эмиль / Деньги - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Золя Эмиль
Жанр: Классическая проза
Серия: Ругон-Маккары

 

 


Эмиль Золя

ДЕНЬГИ

1

Часы на бирже только что пробили одиннадцать, когда Саккар вошел в ресторан Шампо, в белый с позолотой зал с двумя высокими окнами, выходящими на площадь. Он окинул взглядом ряды столиков, где с озабоченным видом, близко придвинувшись друг к другу, сидели посетители, и, казалось, удивился, не найдя того, кого искал.

Один из официантов, торопливо сновавших по залу, пробегал мимо с полным подносом. Саккар спросил его:

– Что, господин Гюре не приходил?

– Нет еще, сударь.

Тогда, решив ждать, Саккар сел за освободившийся столик в амбразуре окна. Он боялся, что опоздал, и, пока меняли скатерть, стал смотреть на улицу, следя за прохожими. Даже когда ему подали прибор, он не сразу заказал завтрак и еще несколько мгновений не отрывал глаз от площади, залитой веселым светом одного из первых майских дней. В этот час, когда все завтракали, она почти совсем опустела: скамьи под каштанами с нежной молодой зеленью были свободны; на стоянке экипажей, вдоль ограды, от одного ее конца до другого, вытянулся ряд фиакров; и омнибус, идущий от Бастилии, остановился перед конторой у сада, не приняв и не высадив ни одного пассажира. Лучи солнца, падая почти отвесно, заливали светом здание биржи с его колоннадой, двумя статуями, широкой лестницей и обширным пространством за колоннами, где пока стояли только пустые стулья, выстроенные в боевом порядке.

Обернувшись, Саккар увидел за соседним столиком Мазо, биржевого маклера. Он протянул ему руку:

– А, это вы! Здравствуйте!

– Здравствуйте, – отозвался Мазо, рассеянно отвечая на рукопожатие.

Маленький подвижной красивый брюнет, Мазо недавно, в тридцать два года, получил свою должность по наследству от дяди. Казалось, он был всецело поглощен беседой с сидевшим напротив него толстым господином с красным и бритым лицом, знаменитым Амадье, к которому вся биржа преисполнилась уважением после его прославленной аферы с Сельсисскими рудниками. Когда акции упали до пятнадцати франков и на каждого, кто их покупал, смотрели как на безумца, он вложил в это дело все свое состояние, двести тысяч франков; на авось, без всякого расчета или чутья, с упрямством удачливого тупицы. Потом действительно были найдены богатые месторождения руды, курс акций перевалил за тысячу франков, и Амадье выиграл около пятнадцати миллионов; его сумасбродная покупка, за которую в свое время его нужно было бы посадить в сумасшедший дом, теперь создала ему славу одного из самых глубоких финансовых умов. Ему все кланялись, с ним советовались. Впрочем, с тех пор он воздерживался от дел, словно был удовлетворен, царствуя в ореоле своей единственной легендарной аферы. Мазо, должно быть, мечтал заполучить его в клиенты. Саккар, которого Амадье не удостоил даже улыбки, раскланялся с тремя знакомыми дельцами, сидевшими за столиком напротив, – Пильеро, Мозером и Сальмоном:

– Здравствуйте! Как дела?

– Да ничего… Здравствуйте!

С их стороны он тоже почувствовал холодок, почти враждебность. А между тем Пильеро, высокий, очень худой, с резкими жестами, с ястребиным носом на костлявом лице странствующего рыцаря, обычно отличался фамильярностью игрока, который взял себе за правило действовать напропалую: он говорил, что терпит полный крах всякий раз, как начинает размышлять. У него был буйный темперамент игрока на повышение, тогда как Мозер, низенький, с желтым цветом лица, истощенный болезнью печени, напротив, беспрестанно ныл, все время опасаясь какой-нибудь катастрофы. Что касается Сальмона, это был очень красивый мужчина, который в пятьдесят лет не поддавался приближающейся старости, гордился своей роскошной черной как смоль бородой и, считался, необыкновенно ловким малым. Он был очень неразговорчив, отвечал только улыбками; никто не знал, играет он на повышение или на понижение, да и вообще играет ли он; его манера слушать производила на Мозера такое впечатление, что часто, рассказав Сальмону о своих делах и сбитый с толку его молчанием, он бежал изменить какой-нибудь ордер на покупку или на продажу ценных бумаг.

В этой атмосфере всеобщего равнодушия Саккар продолжал осматривать зал беспокойным и вызывающим взглядом. Он издали обменялся поклоном еще только с одним высоким молодым человеком, красавцем Сабатани, левантинцем с великолепными черными глазами и продолговатым смуглым лицом, которое, однако, несколько портил неприятный, вызывающий недоверие рот. Любезность этого молодчика окончательно рассердила Саккара: наверно проворовавшийся на какой-нибудь иностранной бирже, таинственная личность, любимец женщин, Сабатани появился здесь прошлой осенью; Саккар знал, что его уже успели использовать в качестве подставного лица при крахе одного банка; постепенно он завоевывал доверие маклеров и кулисье своей корректностью и неутомимой любезностью даже по отношению к лицам, пользующимся самой дурной репутацией.

Перед Саккаром стоял официант:

– Что прикажете подать, сударь?

– Ах, да! Что-нибудь, ну хоть котлету и спаржи.

Затем он снова окликнул официанта:

– Вы уверены, что господин Гюре не был здесь и не ушел еще до моего прихода?

– О, совершенно уверен!

Вот до чего он дошел после этой катастрофы, когда ему пришлось в октябре еще раз ликвидировать свои дела, продать особняк в парке Монсо и нанять вместо него квартиру, – только такие, как Сабатани, здоровались с ним, головы уже не поворачивались, руки не протягивались к нему, когда он входил в ресторан, где прежде царил. Страстный игрок по натуре, он не обижался на это после своей последней скандальной и злосчастной аферы с земельными участками, в результате которой ему не удалось спасти ничего, кроме собственной шкуры. Но его охватывало страстное желание отыграться, и его бесило отсутствие Гюре, который обещал ему непременно прийти сюда к одиннадцати часам, чтобы рассказать о своем разговоре с его братом Ругоном, в то время всемогущим министром. Больше всего он сердился на брата. Гюре, депутат, послушный воле министра, обязанный ему своим положением, был только посредником. Но неужели всесильный Ругон оставит его на произвол судьбы? Ругон никогда не был хорошим братом. То, что он рассердился после катастрофы и открыто порвал с ним, чтобы самому не быть скомпрометированным, было еще понятно; но за эти полгода разве не мог он оказать ему тайную поддержку? И неужели теперь у него хватит бессердечия отказать в последней помощи, о которой Саккар, не смея обратиться к нему лично, чтобы не вызвать в нем приступа бешенства, просил через третье лицо? Стоит ему сказать одно только слово, и Саккар снова поднимется на ноги и будет попирать этот подлый огромный Париж.

– Какого вина прикажете, сударь? – спросил метрдотель.

– Вашего обычного бордо.

Котлета Саккара остывала, но он не чувствовал голода, поглощенный своими мыслями. Заметив, что по скатерти его стола мелькнула тень, он поднял глаза. Это был Массиас, биржевой агент, толстый краснолицый малый, прежде сильно нуждавшийся. Он проскользнул между столиков с таблицей курсов в руке. Саккар был уязвлен, когда он проскочил мимо него, не остановившись, и предложил таблицу Пильеро и Мозеру. Увлекшись своим спором, те едва бросили на нее рассеянный взгляд, – нет, у них не было никаких поручений, может быть, в другой раз. Массиас, не смея подойти к знаменитому Амадье, который, склонившись над салатом из омаров, вполголоса разговаривал с Мазо, вернулся к Сальмону. Тот взял таблицу, долго ее изучал, затем возвратил, не сказав ни слова. Оживление в зале возрастало. Ежеминутно, хлопая дверьми, входили другие агенты. Многие издали громко переговаривались, биржевая лихорадка разгоралась по мере того, как приближался полдень. И Саккар, взгляд которого постоянно возвращался к окну, заметил, что площадь тоже постепенно оживает, прибывают экипажи и пешеходы, а на ступенях биржи, залитых ярким солнцем, один за другим, как темные пятнышки, уже показываются люди.

– Говорю вам, – сказал Мозер своим скорбным голосом, – что дополнительные выборы двадцатого марта – очень тревожный симптом… Словом, оппозиция уже завоевала весь Париж.

Но Пильеро пожимал плечами. Что могло измениться от того, что на скамьях левых появились Карно и Гарнье-Пажес?

– Вот тоже вопрос о герцогствах[1], – продолжал Мозер, – ведь он чреват осложнениями. Конечно! Напрасно смеетесь! Я не хочу сказать, что мы должны воевать с Пруссией, чтобы помешать ей жиреть за счет Дании; однако была возможность действовать другими путями… Да, да, когда сильные начинают пожирать слабых, нельзя предугадать, чем это может кончиться. Что же касается Мексики…

Пильеро, который в этот день был в самом благодушном настроении, перебил его, громко засмеявшись:

– Ах, дорогой мой, вы нам надоели с вашими страхами насчет Мексики… Мексика будет славной страницей этого царствования…[2] Черт возьми, откуда вы взяли, что империя в опасности? Январский заем в триста миллионов был покрыт больше чем в пятнадцать раз! Потрясающий успех!.. Слушайте, я вам назначаю свидание в шестьдесят седьмом году, да, через три года, когда откроется Всемирная выставка, согласно недавнему решению императора.

– Говорю вам, дела плохи, – безнадежным тоном повторял Мозер.

– Да бросьте вы, все в порядке!

Сальмон по очереди взглядывал на них, улыбаясь со свойственным ему проницательным видом. И Саккар, слышавший их разговор, сопоставлял свои личные затруднения с кризисом, который, казалось, угрожал империи. Судьба еще раз положила его на обе лопатки; неужели этот режим, который его создал, обрушится, как и он, с недосягаемых высот во тьму ничтожества? Ах, как он любил и как защищал империю, чувствуя, что в течение последних двенадцати лет сам он жил полной жизнью, рос, наливался соком, словно дерево, корни которого уходят в подходящую для него почву! Но если брат хочет вырвать его отсюда, если его хотят исключить из числа тех, кто процветает на жирной почве наслаждений, пусть все идет прахом в великом разгроме, которым должны завершиться пиршественные ночи!

Пока он ожидал свою спаржу, шум все возрастал, на него нахлынули воспоминания и унесли его далеко от этого зала. Он заметил свое отражение в зеркале напротив, и оно удивило его. Возраст не запечатлелся на его маленькой фигурке; в пятьдесят лет ему нельзя было дать больше тридцати восьми, и он все еще оставался худощавым и шустрым, как юноша. Его смуглое лицо с впалыми щеками, похожее на лицо марионетки, с острым носом и блестящими глазками теперь даже стало как-то благообразнее, приобрело какое-то очарование, упорно сохраняя живую и подвижную моложавость, а в густой шевелюре еще не было ни одного седого волоса. И он невольно вспомнил свой приезд в Париж сразу после переворота, тот зимний вечер, когда он очутился на парижской мостовой без гроша в кармане, голодный, с бешеным желанием удовлетворить свои вожделения. Ах, эта первая прогулка по парижским улицам, когда, даже не раскрыв чемодана, он почувствовал непреодолимую потребность, как был, в дырявых сапогах и засаленном пальто, броситься в город, чтобы завоевать его! С тех пор он много раз поднимался высоко, через его руки прошел целый поток миллионов, но никогда он не обладал фортуной как рабыней, как собственностью, которой располагаешь по своему желанию, которую держишь под замком, ощутимую, живую. Всегда в его кассах хранились ложные, фиктивные ценности, золото утекало из них в какие-то невидимые дыры. И вот он снова на мостовой, как в те далекие времена, когда только начинал свою карьеру, и все такой же молодой, такой же алчный, терзаемый все той же потребностью наслаждаться и побеждать. Он попробовал всего и не насытился, потому что, казалось ему, у него не было ни случая, ни времени как следует использовать людей и обстоятельства. Сейчас он испытывал особое унижение от того, что чувствовал себя на этой мостовой ничтожнее новичка, которого еще поддерживают иллюзии и надежды. И его охватывало страстное желание начать все сначала и снова все завоевать, подняться на такую высоту, какой он еще не достигал, увидеть, наконец, у своих ног завоеванный город. Довольно обманчивого, показного богатства, теперь ему нужно прочное здание солидного капитала, нужна подлинная власть золота, царящая на туго набитых мешках!

Раздавшийся снова резкий и пронзительный голос Мозера на минуту оторвал Саккара от его размышлений:

– Экспедиция в Мексику стоит четырнадцать миллионов в месяц, это доказал Тьер… И надо быть поистине слепым, чтобы не видеть, что большинство в палате ненадежное. Левых теперь больше тридцати человек. Сам император хорошо понимает, что неограниченная власть становится невозможной, раз он первым заговорил о свободе.

Пильеро не отвечал и только презрительно усмехался.

– Да, я знаю, вам кажется, что рынок устойчив, что дела идут хорошо… Но посмотрим, что будет дальше. Дело в том, что в Париже слишком много разрушили и слишком много настроили! Эти большие работы истощили накопления. Конечно, крупные банки как будто процветают, – но пусть только один из них лопнет, и вы увидите, как все они рухнут один за другим… Не говоря уже о том, что народ волнуется… Эта международная ассоциация трудящихся[3], организованная недавно в целях улучшения жизни рабочих, очень меня пугает. Во Франции всюду недовольство, революционное движение усиливается с каждым днем… Говорю вам, в плод забрался червь. Все полетит к черту.

Но тут все стали громко возражать. У этого проклятого Мозера, должно быть, опять разболелась печень. Между тем, произнося свои речи, он не спускал глаз с соседнего столика, где Мазо и Амадье, среди общего шума, продолжали тихо разговаривать. Мало-помалу весь зал встревожился этой конфиденциальной беседой. Что они поверяли друг другу, о чем шептались? Конечно, Амадье давал ордера, подготовлял какую-то аферу. Вот уже три дня, как распространялись недобрые слухи о работах на Суэцком перешейке. Мозер прищурился и понизил голос:

– Вы знаете, англичане не хотят, чтобы там продолжались работы. Можно ожидать войны.

На этот раз даже Пильеро заколебался – уж очень поразительная была новость.

Известие было невероятно, и оно тотчас же стало переходить от столика к столику, приобретая силу достоверности: Англия послала ультиматум, требуя немедленного прекращения работ. Амадье, очевидно, об этом и говорил с Мазо и, конечно, поручал ему продать все свои акции Суэцкого канала. В воздухе, насыщенном запахом подаваемых блюд, среди непрерывного звона посуды поднялся ропот, надвигалась паника, и волнение усилилось до предела, когда внезапно вошел один из служащих Мазо, маленький Флори, юноша с приятным лицом, наполовину закрытым густой каштановой бородой. С пачкой фишек в руке он быстро пробрался к своему патрону и, передавая их, сказал ему что-то на ухо.

– Хорошо, – кратко ответил Мазо, раскладывая фишки по своему блокноту.

Затем, взглянув на часы, он сказал:

– Скоро двенадцать! Скажите Бертье, чтобы он подождал меня, и будьте сами на месте.

Сходите за телеграммами.

Когда Флори ушел, Мазо возобновил разговор с Амадье и, вынув из кармана чистые фишки, положил их на скатерть возле своей тарелки; каждую минуту кто-нибудь из его клиентов, уходя, наклонялся к нему мимоходом и говорил несколько слов, которые он быстро записывал на одном из кусочков бумаги, продолжая есть. Ложное известие, пришедшее неизвестно откуда, возникшее из ничего, разрасталось, как грозовое облако.

– Вы продаете, не правда ли? – спросил Мозер у Сальмона.

Но последний промолчал и улыбнулся так загадочно, что Мозер оробел, уже сомневаясь в этом ультиматуме Англии и не подозревая, что сам только что выдумал его.

– Что до меня, так я куплю, сколько предложат, – решил Пильеро с хвастливой отвагой игрока, не признающего никакого метода.

Опьяненный атмосферой игры, наполнявшей этот тесный зал и все более накалявшейся к концу завтрака, Саккар решился, наконец, съесть свою спаржу, снова чувствуя раздражение против Гюре, который так и не явился. Вот уже несколько недель, как он, всегда быстро решавший все вопросы, колебался, одолеваемый сомнениями. Он понимал, что нужно коренным образом изменить свое положение. Сперва он мечтал о совсем новой жизни, о высшей административной или политической деятельности. Почему бы Законодательному корпусу не ввести его в Совет министров, как ввели его брата? В биржевой игре ему не нравилась эта постоянная неустойчивость – там можно было так же легко потерять громадные суммы, как и нажить их: никогда ему не приходилось спать спокойно, с уверенностью, что он обладает реальным миллионом и никому ничего не должен. И сейчас, тщательно анализируя самого себя, он сознавал, что, быть может, был слишком горяч для этих денежных битв, где нужно иметь столько хладнокровия. Вероятно поэтому, повидав в своей необычайной жизни так много роскоши и нужды, за десять лет грандиозных спекуляций земельными участками нового Парижа он прогорел и разорился, в то время как другие, более тяжеловесные и медлительные, нажили колоссальные состояния. Да, может быть, он ошибся в своих настоящих способностях, может быть, его активность, страстная вера в свои силы сразу обеспечили бы ему успех в политических схватках? Все будет теперь зависеть от ответа его брата. Если брат оттолкнет его, снова бросит его в пучину ажиотажа, – ну что ж, тем хуже для него и для других, он пойдет тогда на крупнейшую аферу, о которой мечтал уже несколько месяцев, никому еще ничего не сказав, на колоссальное дело, пугавшее его самого; оно было такого размаха, что в случае успеха или провала должно было потрясти весь мир.

Пильеро громко спросил:

– А что, Мазо, исключение Шлоссера уже решено?

– Да, – ответил маклер, – сегодня будет объявление… Что же делать? Это всегда бывает неприятно, но я получил самые тревожные известия и первый опротестовал его векселя.

Приходится время от времени выметать с биржи всякий сор.

– Мне говорили, – сказал Мозер, – что ваши коллеги Якоби и Деларок потеряли на этом деле кругленькие суммы.

Маклер пожал плечами:

– Ничего не поделаешь… За спиной этого Шлоссера действовала, наверное, целая шайка; ему что? Он теперь поедет обирать берлинскую или венскую биржу.

Саккар перевел взгляд на Сабатани, который, как он случайно узнал, был в тайном сообщничестве с Шлоссером: оба вели хорошо известную игру – один на повышение, другой на понижение тех же самых бумаг; тот, кто проигрывал, получал половину доходов другого и исчезал. Но молодой человек спокойно платил по счету за свой изысканный завтрак. Затем, со свойственным ему мягким изяществом уроженца востока с примесью итальянской крови, он подошел пожать руку Мазо, клиентом которого состоял. Наклонившись к нему, он передал какое-то поручение, и Мазо записал его на карточке.

– Он продает свои Суэцкие акции, – пробормотал Мозер.

И, не выдержав, терзаемый подозрениями, громко спросил:

– Ну как, что вы думаете о Суэце?

Гул голосов смолк, головы всех сидевших за соседними столиками повернулись к нему.

Этот вопрос выражал все растущую тревогу. Но спина Амадье, который пригласил Мазо завтракать просто для того, чтобы рекомендовать ему одного из своих племянников, оставалась непроницаемой, так как ее обладателю нечего было сказать; а маклер, удивленный обилием ордеров на продажу акций, только кивал головой, из профессиональной скромности не высказывая своего мнения.

– Суэц – верное дело! – заявил своим певучим голосом Сабатани, который, выходя, обошел столики, чтобы любезно пожать руку Саккару.

И Саккар сохранил на минуту ощущение этого рукопожатия, этой гибкой и мягкой, почти женской руки. Еще не решив, какой путь избрать, как по-новому переустроить жизнь, он считал жуликами всех, кого видел здесь. Ах, если они принудят его к этому, как он прижмет их, как оберет этих трусливых Мозеров, хвастливых Пильеро, пустых, как тыква, Сальмонов и этих Амадье, слывущих гениями только потому, что им повезло! Звон стаканов и тарелок усилился, голоса становились хриплыми, двери хлопали сильнее, все хотели быть там, на бирже, когда акции Суэца полетят вниз. И глядя в окно на площадь, которую бороздили фиакры и наводняли пешеходы, Саккар видел, что залитые солнцем ступени биржи были теперь испещрены, словно насекомыми, непрерывно поднимавшимися мужчинами в строгих черных костюмах, постепенно заполнявшими колоннаду, а за оградой появились неясные фигуры бродивших под каштанами женщин.

Но едва он принялся за свой сыр, чей-то густой бас заставил его поднять голову:

– Простите, дорогой мой, я никак не мог прийти раньше.

Наконец-то! Это был Гюре, нормандец из Кальвадоса, с грубым и широким лицом хитрого крестьянина, разыгрывающего простака. Он сейчас же велел подать себе что-нибудь, хотя бы дежурное блюдо с овощами.

– Ну? – сухо, сдерживаясь, спросил Саккар.

Но тот, как человек осторожный и себе на уме, не торопился. Он принялся за еду и, наклонившись, понизив голос, сказал:

– Ну, я видел великого человека. Да, у него дома, сегодня утром. О, он был очень мил, очень мил по отношению к вам.

Он остановился, выпил полный стакан вина и положил в рот картофелину.

– И что же?

– Так вот, дорогой мой… Он готов сделать для вас все, все, что сможет; он вас очень хорошо устроит, только не во Франции… Например, губернатором в какой-нибудь из самых лучших наших колоний. Там вы будете полным хозяином, настоящим царьком.

Саккар позеленел:

– Да вы что же, смеетесь надо мной? Почему бы тогда не прямо в ссылку? А, он хочет от меня отделаться! Пусть побережется, как бы я и в самом деле не доставил ему неприятностей.

Гюре с полным ртом старался успокоить его:

– Да что вы, мы хотим вам только добра, позвольте нам позаботиться о вас.

– Чтобы я позволил уничтожить себя, не так ли?.. Слушайте! Только что здесь говорили, что империя уже совершила почти все ошибки, какие только можно совершить. Да, война с Италией[4], Мексика, отношения с Пруссией. Честное слово, все это правда! Вы делаете столько глупостей и безумств, что скоро вся Франция поднимется и вышвырнет вас вон. Депутат, послушная креатура министра, сразу встревожился, побледнел, стал озираться вокруг:

– Простите, я не могу согласиться с вами… Ругон – честный человек. Пока он у власти, бояться нечего… Нет, подождите, вы его недооцениваете, уверяю вас.

Саккар грубо прервал его и сдавленным голосом проговорил:

– Ладно, целуйтесь с ним, обделывайте вместе свои дела! Да или нет, будет он помогать мне здесь, в Париже?

– В Париже – никогда!

Не сказав больше ни слова, Саккар встал и подозвал официанта, чтобы расплатиться, тогда как Гюре, знавший его бешеный нрав, спокойно глотал большие куски хлеба и не противоречил ему, опасаясь скандала. Но в эту минуту в зале началось сильное волнение. Вошел Гундерман, король банкиров, хозяин биржи и всего мира, человек лет шестидесяти с огромной лысой головой и круглыми глазами навыкате; лицо его выражало бесконечное упрямство и крайнюю усталость. Он никогда не бывал на бирже и даже нарочно не посылал туда официальных представителей; он никогда не завтракал в публичных местах. Изредка только ему случалось, как сегодня, показаться в ресторане Шампо, где он садился за столик и заказывал всего лишь стакан виши, который ему подавали на тарелке. Уже двадцать лет он страдал болезнью желудка и питался исключительно молоком.

Официанты стремглав бросились за водой, а все присутствующие приняли подобострастные позы. Мозер со смиренным видом рассматривал этого человека, которому известны были все тайны, который повелевал повышением и понижением курса, как бог повелевает громом. Сам Пильеро почтительно приветствовал его, веря только в непреодолимую силу миллиарда. Было уже половина первого, и Мазо внезапно оставил Амадье, подошел и склонился перед банкиром, от которого он иногда имел честь получить ордер. Многие биржевики, собравшиеся уходить, стоя окружили божество и, угодливо согнув хребты, почтительно смотрели, как он взял дрожащей рукой стакан воды и поднес его к своим бледным губам, в то время как официанты вокруг поспешно уносили грязные скатерти.

Когда-то в связи со спекуляциями земельными участками в Монсо Саккар имел разногласия с Гундерманом и даже однажды поссорился с ним. Они были слишком разные люди: один – страстный, падкий до наслаждений, другой – умеренный, исполненный холодной логики. И теперь, когда Саккар, окончательно взбешенный этим триумфальным появлением, выходил из ресторана, Гундерман окликнул его:

– Скажите, друг мой, правда ли, что вы бросаете дела? Наконец-то вы взялись за ум; давно пора.

Для Саккара это было ударом хлыста по лицу. Он выпрямился во весь свой маленький рост и ответил ясным, колющим, как острие шпаги, голосом:

– Я основываю банк с капиталом в двадцать пять миллионов и надеюсь скоро заглянуть к вам.

И он вышел, оставив за собой гул возбужденных голосов, – в зале все теснились к дверям, чтобы не опоздать к открытию биржи. Ах, если бы, наконец, добиться успеха, снова увидеть у своих ног тех, кто теперь поворачивается к нему спиной, померяться силами с этим королем золота и, быть может, свалить его когда-нибудь! Он еще не решил начать свое грандиозное дело, он сам удивился той фразе, которую произнес, чтобы только что-нибудь ответить. Но разве может он теперь попытать счастья на каком-нибудь другом поприще, когда брат отказывается от него, когда люди и обстоятельства непрерывными оскорблениями вызывают его на борьбу, как окровавленного быка, которого снова и снова выталкивают на арену?

С минуту он стоял, весь дрожа, на краю тротуара. Это был тот шумный час, когда жизнь Парижа как будто приливает к этой центральной площади между улицами Монмартр и Ришелье, двумя узкими артериями, по которым несется толпа. С четырех сторон площади непрерывным потоком катились экипажи, бороздя мостовую среди водоворота спешащих пешеходов. На стоянке, вдоль ограды, то разрывались, то снова смыкались две цепи фиакров, а на улице Вивьен коляски биржевых агентов вытянулись сплошным рядом, над которым возвышались кучера с вожжами в руках, готовые хлестнуть лошадей по первому приказанию. Ступени и колоннада биржи были до того запружены толпой, что казались черными от кишевших там сюртуков, а под часами, где уже собралась и действовала кулиса, поднимался шум спроса и предложения, гул ажиотажа, похожий на рокот поднимающейся волны и заглушающий обычный городской шум. Прохожие оборачивались, с вожделением и страхом думая о том, что происходит в этом здании, где совершается недоступное для большинства французов таинство финансовые операций, где среди этой давки и исступленных криков люди непостижимым образом вдруг разоряются или наживают состояния. Саккар остановился на краю тротуара. В ушах у него стоял гул отдаленных голосов, его задевали на ходу локтями торопливые прохожие, а он опять мечтал основать царство золота в этом охваченном лихорадочной страстью квартале, посреди которого от часу до трех бьется, как огромное сердце, биржа.

Но со времени своей неудачи он не смел показаться на бирже, и сегодня то же чувство оскорбленного тщеславия, уверенность в том, что его встретят как побежденного, мешало ему подняться по ступеням. Как любовник, изгнанный из алькова своей возлюбленной, которую он страстно желает, хотя ему кажется, что он ее ненавидит, словно увлекаемый роком, он возвращался сюда под всякими предлогами, огибал колоннаду, проходил через сад с видом человека, прогуливающегося в тени каштанов. Здесь, в этом пыльном сквере без газонов и цветов, где на скамьях, среди общественных уборных и газетных киосков, копошились спекулянты подозрительного вида и простоволосые женщины из соседних кварталов кормили грудью своих младенцев, он делал вид, что бродит без определенной цели, и, поднимая глаза, наблюдал за биржей, и ему все казалось, что он осаждает это здание, заключает его в тесное кольцо блокады, чтобы когда-нибудь войти туда триумфатором.

Он повернул за угол направо, в тень деревьев против Банковской улицы, и сейчас же очутился на «малой» бирже обесцененных акций, среди «мокроногих», как с презрительной иронией называют этих спекулянтов биржевым хламом, торгующих на ветру, под дождем и в грязи акциями прогоревших предприятий. Тут была целая толпа евреев с жирными, лоснящимися лицами, с острым профилем прожорливых птиц, необыкновенное сборище типичных носов; склонившись, словно стая над добычей, с неистовым гортанным криком, они, казалось, готовы были растерзать друг друга. Проходя мимо, Саккар вдруг заметил стоявшего поодаль грузного человека, который разглядывал на солнце рубин, осторожно поворачивая его в своих толстых и грязных пальцах.

– А, Буш!.. Я и забыл, что как раз собирался зайти к вам.

Буш, у которого была деловая контора на улице Фейдо, много раз бывал полезен Саккару в затруднительных обстоятельствах. Он продолжал в самозабвении исследовать игру драгоценного камня, запрокинув широкое плоское лицо с серыми глазами навыкате, как бы потухшими от яркого света; его белый галстук, которого он никогда не снимал, скрутился жгутом, а сюртук, купленный по случаю, когда-то превосходный, но необыкновенно потертый и весь в пятнах, поднялся у него на затылке до тусклых волос, падавших с голого черепа редкими и непослушными прядями. Возраст его шляпы, порыжевшей от солнца, полинявшей от дождей, невозможно было определить.

Наконец он решился спуститься с небес на землю:

– А, господин Саккар, и вы завернули сюда?

– Да… У меня тут письмо на русском языке, письмо от одного русского, у него банк в Константинополе. Так вот, я подумал, что ваш брат мог бы мне его перевести.

Буш, продолжая с бессознательной нежностью вертеть свой рубин в правой руке, протянул левую, говоря, что сегодня же вечером он пришлет перевод. Но Саккар объяснил, что в письме всего только десять строк.

– Я поднимусь к вам, и ваш брат мне тут же его и прочтет.

Его прервало появление госпожи Мешен, женщины чудовищно тучной, хорошо известной завсегдатаям биржи: это была одна из тех ненасытных мелких спекулянток, чьи жирные руки вечно копаются во всяких подозрительных делах. Лицо ее, похожее на полную луну, одутловатое и красное, с маленькими голубыми глазками, едва заметным носом пуговкой, с крошечным ротиком, откуда исходил тонкий писк, казалось, выпирало из-под старой розовой шляпы, криво завязанной гранатовыми лентами, а гигантскую грудь и огромный, вздутый живот стягивало платье из зеленого поплина, побуревшего от грязи. На руке у нее висела старомодная черная сумка, с которой она никогда не расставалась, – громадная, глубокая, как чемодан. Сегодня эта сумка была набита до отказа, и под ее тяжестью Мешен сгибалась на правую сторону, как склоненное дерево.

– Вот и вы, – сказал Буш, по-видимому ожидавший ее.

– Да, я получила бумаги из Вандома, они со мной.

– Хорошо! Идем ко мне… Здесь сегодня нечего делать.

Саккар бросил косой взгляд на вместительную кожаную сумку. Он знал, что туда неминуемо попадают обесцененные бумаги, акции обанкротившихся компаний, на которых «мокроногие» еще продолжают играть, перекупая друг у друга пятисотфранковые бумаги за двадцать су, за десять су, в смутной надежде на невозможное повышение курса; другие, более практичные, покупают их как жульнический товар, который они с барышом уступят банкротам, стремящимся раздуть свой пассив. В смертельных финансовых битвах Мешен была вороном, который провожает армии в походе; она со своей сумкой присутствовала при основании каждого акционерного общества, каждого банка, разнюхивала обстановку, ловила трупный запах даже в периоды процветания, во время блистательных эмиссий, зная, что крах неизбежен, что настанет день разгрома, когда можно будет пожирать трупы, подбирая акции в грязи и в крови. И Саккар, который обдумывал свой проект грандиозного банка, слегка вздрогнул, – у него мелькнуло недоброе предчувствие при виде этой сумки, этой свалки обесцененные бумаг, куда попадала вся выметенная с биржи макулатура.

Буш уже уходил вместе со старухой, но Саккар удержал его:

– Значит, мне можно зайти, ваш брат наверное дома?

На лице Буша появилось тревожное удивление:

– Мой брат? Ну конечно! Где же ему еще быть?

– Прекрасно, значит, мы увидимся.

Расставшись с ними, Саккар медленно пошел вдоль деревьев к улице Нотр-Дам де Виктуар. Эта часть площади была самой оживленной, здесь помещались торговые фирмы, мелкие предприятия, и золотые буквы вывесок горели на солнце. На балконах колыхались шторы, у окна меблированной комнаты, разинув рты, стояла целая семья провинциалов. Саккар невольно поднял голову, посмотрел на этих людей, улыбаясь их ошеломленному виду, и в голове его мелькнула утешительная мысль о том, что в провинции всегда найдутся акционеры. А позади все раздавался гул биржи, преследуя его, как шум отдаленного прилива, который вот-вот проглотит его.

Но его остановила новая встреча.

– Как, Жордан, вы на бирже? – воскликнул он, пожимая руку высокому смуглому молодому человеку с маленькими усиками, с решительным и твердым выражением лица. Жордан, после того как отец его, марсельский банкир, когда-то проигравшись на бирже, покончил с собой, уже десять лет с трудом перебивался в Париже, страстно увлекаясь литературой, и мужественно боролся с самой ужасной нищетой. Один из его родственников, живший в Плассане и знакомый с семьей Саккара, рекомендовал его последнему в то время, когда тот еще принимал весь Париж в своем особняке в парке Монсо.

– На бирже, о нет, ни за что! – ответил молодой человек, резко махнув рукой, как будто отгоняя трагическое воспоминание об отце.

Затем он снова улыбнулся и сказал:

– А знаете, ведь я женился… Да, на подруге детства. Нас обручили, когда я был еще богат, и она ни за что не захотела отказаться от меня даже теперь, когда я стал бедняком.

– Да, правда, я получил извещение, – сказал Саккар. – А у меня прежде были дела с вашим тестем, господином Можандром, когда у него еще была фабрика парусины в Лавилете. Он, должно быть, заработал на ней хорошее состояние.

Они остановились возле уличной скамьи, и Жордан прервал разговор, чтобы представить сидевшего на ней толстого и низенького, с военной выправкой, господина, с которым он беседовал, когда подошел Саккар.

– Капитан Шав, дядюшка моей жены… Госпожа Можандр, моя теща – урожденная Шав, из Марселя.

Капитан встал, и Саккар раскланялся с ним. Он уже видел прежде это апоплексическое лицо, эту шею, потерявшую способность гнуться от привычки к жесткому воротнику, – перед ним был один из тех мелких спекулянтов, играющих за наличный расчет, которых непременно встретишь здесь каждый день, от часу до трех. Это жалкая игра с почти верным выигрышем в пятнадцать – двадцать франков, реализующимся на бирже в тот же день.

Жордан прибавил с добродушным смехом, чтобы объяснить свое присутствие:

– Мой дядя – отчаянный биржевик, и мне только изредка удается мимоходом пожать ему руку.

– Что поделаешь! – просто сказал капитан. – Поневоле приходится играть, если правительство дает мне такую пенсию, что можно подохнуть с голоду.

Затем Саккар, в котором молодой человек возбуждал участие своим мужеством в житейской борьбе, спросил, как идут его литературные дела. И Жордан, еще больше оживившись, рассказал, что он устроился со своим скромным хозяйством в шестом этаже на авеню Клиши, так как Можандры, не питая доверия к его профессии писателя и считая, что они и так уже много сделали, согласившись на брак, ничего не дали молодым под тем предлогом, что после смерти они оставят дочери все состояние нетронутым, да еще увеличат его своими сбережениями. Нет, литература плохо кормит того, кто посвящает себя ей; у него задуман роман, который ему некогда писать, ему приходится поневоле работать в газетах, и он строчит обо всем, о чем может писать журналист, начиная с хроники и кончая отчетами о судебных процессах и даже происшествиями.

– Ну что же, – сказал Саккар, – если я начну свое крупное дело, может быть, вы мне понадобитесь. Заходите ко мне.

Попрощавшись, он обогнул биржу. Здесь, наконец, отдаленные крики, вопли ажиотажа стихли, теперь это был только неясный ропот, сливающийся с шумом площади. С этой стороны ступени тоже были покрыты народом, но кабинет биржевых маклеров, красные обои которого виднелись через высокие окна, отделял колоннаду от большого зала с его шумом и гамом, и здесь, в тени, удобно сидели спекулянты-богачи, не желавшие смешиваться с толпой, некоторые поодиночке, другие небольшими группами, как будто эта обширная галерея под открытым небом была для них чем-то вроде клуба. Эта сторона здания, немного напоминающая задний фасад театра с подъездом для артистов, выходила на темную и сравнительно спокойную улицу Нотр-Дам де Виктуар, всю занятую кабачками, кафе, пивными, тавернами, кишащими особой, весьма разношерстной клиентурой. Вывески тоже указывали на эту сорную траву, выросшую на краю огромной клоаки: страховые общества с сомнительной репутацией, мошеннические финансовые газеты, различные компании, банки, агентства, конторы, длинный ряд скромных с виду разбойничьих притонов, ютящихся в лавках или на крохотных антресолях. На тротуарах и посреди мостовой – повсюду расхаживали люди, кого-то поджидая, словно грабители на большой дороге.

Саккар остановился за оградой и смотрел на дверь, ведущую в кабинет маклеров, острым взглядом полководца, изучающего все подступы к крепости перед штурмом. Вдруг из кабачка вышел высокий человек, перешел улицу и, подойдя к Саккару, очень низко поклонился ему:

– Господин Саккар, нет ли у вас для меня местечка? Я окончательно ушел из Общества движимого кредита и хотел бы где-нибудь устроиться.

Жантру был прежде преподавателем в Бордо и уехал оттуда после какой-то подозрительной истории. Вынужденный уйти из университета, он опустился; однако, несмотря на рано появившуюся лысину, имел представительный вид, носил черную бороду веером и к тому же был образован, умен и любезен. Попав на биржу в возрасте около двадцати восьми лет, он в течение десяти лет терся там и возился в грязи в качестве комиссионера, едва зарабатывая на удовлетворение своих порочных наклонностей. И теперь, совсем облысев, он приуныл, как проститутка, морщины которой угрожают отнять у нее кусок хлеба, и все-таки ждал случая, который доставил бы ему успех и богатство.

Саккар, видя его почтительность, с горечью вспомнил о поклоне Сабатани у Шампо: решительно, теперь ему приходилось иметь дело только с людьми сомнительной репутации и с неудачниками. Но Жантру он все же уважал за живой ум и отлично знал, что самые храбрые войска набираются из людей отчаявшихся, готовых на все, потому что им нечего терять. Он проявил добродушие.

– Устроить вас? – повторил он. – Что ж, может быть и удастся. Приходите ко мне.

– Теперь на улицу Сен-Лазар, не так ли?

– Да, на улицу Сен-Лазар. Как-нибудь утром.

Они разговорились. Жантру яростно ругал биржу и с озлоблением неудачливого мошенника повторял, что нужно быть негодяем, чтобы добиться там успеха. С этим покончено, теперь он хочет попробовать свои силы в чем-нибудь другом; ему кажется, что его университетское образование, его знание света могли бы помочь ему получить хорошее место по административной части. Саккар одобрительно кивал головой. Выйдя за ограду и пройдя по тротуару до улицы Броньяр, они оба обратили внимание на стоявшую здесь темную карету с безукоризненной упряжкой. Голова лошади была обращена к улице Монмартр. Спина кучера, сидевшего на высоких козлах, словно окаменела, но они заметили, что в окне кареты дважды показалась и исчезла женская головка. Вдруг она опять высунулась, и женщина, забывшись, устремила долгий нетерпеливый взгляд в сторону биржи.

– Баронесса Сандорф, – прошептал Саккар.

Это была очень оригинальная темноволосая головка, черные горящие глаза, окруженные синевой, страстное лицо с кроваво-красными губами; лицо это немного портил слишком длинный нос. Она казалась преждевременно созревшей для своих двадцати пяти лет и была очень красива – словно вакханка, одетая у лучших портных империи.

– Да, баронесса, – повторил Жантру. – Я познакомился с ней, когда она была еще девушкой, у ее отца, графа де Ладрикур. Вот это был игрок! И грубиян возмутительный! Каждое утро я ходил к нему за ордерами, и однажды он чуть не избил меня. Уж о нем-то я не пожалел, когда он умер от удара, разорившись после целого ряда плачевных ликвидаций. Девчонке пришлось тогда выйти замуж за барона Сандорфа, советника при австрийском посольстве, на тридцать пять лет старше ее, – она положительно свела его с ума своими пламенными взглядами.

– Я знаю, – заметил Саккар.

Голова баронессы снова скрылась в глубине кареты. Но почти тотчас же она появилась опять и с еще большим возбуждением, повернув шею, устремила взгляд вдаль, на площадь.

– Она играет, правда?

– О да, напропалую. Каждый раз, когда ожидаются какие-нибудь события, она здесь, в своем экипаже, следит за курсами акций, лихорадочно помечает их в записной книжке, дает ордера. А-а, вот что! Она ожидала Массиаса: вот он идет к ней.

В самом деле, Массиас бежал во всю прыть своих коротких ножек с таблицей курсов в руке; облокотясь на дверцу и просунув голову в карету, он стал оживленно совещаться с баронессой. Саккар и Жантру немного отошли, чтобы их не могли уличить в подглядывании, и когда комиссионер бегом пустился назад, окликнули его. Оглянувшись и видя, что угол дома скрывает его от баронессы, он сразу остановился, запыхавшись; его прыщавое лицо побагровело, но крупные голубые глаза смотрели весело и были прозрачны, как у ребенка.

– Что они все, с ума сошли, что ли? – крикнул он. – Суэц летит вниз. Говорят о какой-то войне с Англией. Переполошились из-за новостей, неизвестно откуда взявшихся. Подумать только, война! Кто бы это мог выдумать? Разве что этот слух возник сам собой… Словом, чертовский переполох.

Жантру подмигнул:

– Что, эта дамочка все играет?

– Еще как! Сходит с ума! Я несу ее ордера к Натансону.

Саккар, слушавший этот разговор, сказал:

– Да, в самом деле, мне говорили, что Натансон теперь тоже в кулисе.

– Славный малый этот Натансон, – заметил Жантру, – и вполне заслуживает своего счастья. Мы были вместе в Обществе движимого кредита. Но он-то вылезет, на то он и еврей. Его отец из Австрии, теперь он в Безансоне, – кажется, часовщик. Знаете, его это как-то сразу захватило, там, в Обществе, когда он насмотрелся на их махинации. Он решил, что здесь нет ничего хитрого, стоит только обзавестись комнатой и открыть кассу. Так он и сделал… Ну, а вы как, довольны, Массиас?

– Как бы не так, доволен! Вы сами прошли через это, вы правы, говоря, что тут нужно быть евреем, иначе ничего не поймешь, не знаешь, как подойти; чертовски не везет. Паршивое ремесло! Да уж раз взялся, надо продолжать. Ну, пока еще ноги носят, я не отчаиваюсь. И он, смеясь, побежал дальше. Рассказывали, что он сын судейского чиновника из Лиона, выгнанного со службы за какие-то грязные дела; после исчезновения отца он оставил юридический факультет и попал на биржу.

Саккар и Жантру не спеша вернулись на улицу Броньяр: карета баронессы все еще стояла там, но стекла были подняты, и таинственный экипаж казался пустым; кучер совсем застыл в своей неподвижности; он, по-видимому, привык к ожиданию, которое часто продолжалось до самого закрытия биржи.

– Она чертовски соблазнительна, – грубо заметил Саккар. – Я понимаю старого барона.

Жантру двусмысленно улыбнулся:

– Ну, барону она, кажется, давно надоела. А он, говорят, страшный скряга. Знаете, с кем она сошлась, кто оплачивает ее счета? Ведь жить одной игрой она не может.

– Нет.

– С Делькамбром.

– С Делькамбром, генеральным прокурором! С этим длинным, костлявым господином, таким желчным, чопорным!.. Ах, я хотел бы видеть их вместе!

И оба в веселом и игривом настроении расстались, крепко пожав друг другу руки. Жантру напомнил Саккару, что на днях зайдет к нему.

Как только Саккар остался один, в ушах его опять громко зазвучал голос биржи, бушевавшей с упорством возвращающегося прилива. Он обогнул угол и снова пошел по улице Вивьен, по той стороне площади, которая кажется более строгой из-за отсутствия ресторанов. Он миновал Торговую палату, почтовую контору, большие рекламные агентства; по мере того как он приближался к главному фасаду, гул в ушах у него становился все сильнее, возбуждение его росло, и, дойдя до того места, откуда видна была вся колоннада, словно не решаясь уйти отсюда, он опять остановился, обнимая ее взглядом, полным страстного вожделения. Здесь мостовая расширялась, и жизнь кипела и била ключом: потоки посетителей наводняли кафе, кондитерская была битком набита, у витрин собирались толпы народа, особенно возле ювелирного магазина, где сияли изделия из массивного серебра. И с четырех углов площади, из четырех улиц, казалось, все прибывал поток фиакров и пешеходов, создавая головоломную путаницу линий. Остановка омнибусов еще усиливала стечение народа и экипажей, а пролетки биржевых агентов, стоя в ряд, тянулись у тротуара почти вдоль всей ограды. Но взоры Саккара были устремлены на лестницу, испещренную сюртуками и залитую ярким солнечным светом. Потом он перевел глаза на колонны, на кишащую черную массу людей, бледные лица которых мелькали светлыми пятнами. Никто не садился, стульев не было видно, кружок кулисы под часами только угадывался по какому-то кипению, по буре движений и выкриков, от которых дрожал воздух. Налево группа банкиров, занятых арбитражем, вексельными операциями и операциями с английскими чеками, держалась более спокойно; ее то и дело рассекала вереница людей, направлявшихся к телеграфу. Всюду, даже под боковыми галереями, толпились дельцы, создавая страшную давку, а некоторые, стоя между колоннами, опирались на железную балюстраду и, чувствуя себя как дома, прислонялись животом или спиной к бархату перил. Вся биржа рокотала и вздрагивала, как машина под парами при ярком мерцании пламени. Вдруг он увидел, как агент Массиас со всех ног бросился вниз по ступенькам, вскочил в свою пролетку, и кучер погнал лошадей галопом.

Кулаки у Саккара невольно сжались. Тогда усилием воли он заставил себя оторваться от этого зрелища, повернул на улицу Вивьен и, перейдя мостовую, направился к улице Фейдо, где жил Буш. Он вспомнил о письме на русском языке, которое ему нужно было перевести. У дверей ему поклонился какой-то молодой человек, который стоял перед писчебумажным магазином, занимавшим нижний этаж. Саккар узнал Гюстава Седиля, сына фабриканта шелка с улицы Женер; отец поместил его к Мазо для изучения финансового дела. Он сочувственно улыбнулся этому высокому элегантному молодому человеку, сразу догадавшись, чего он здесь дожидается. Писчебумажная лавка Конена стала снабжать блокнотами всю биржу с тех пор, как маленькая госпожа Конен начала помогать своему мужу, толстяку Конену, который всегда сидел в помещении за магазином, занимаясь изготовлением товара, тогда как она ходила взад и вперед, работала у прилавка, бегала по делам. Она была полненькая, розовая, настоящий завитой барашек, с шелковистыми светлыми волосами, грациозная, ласковая и всегда веселая. Как говорили, она очень любила своего мужа, что не мешало ей дарить своей нежностью какого-нибудь приглянувшегося ей клиента-биржевика в одном гостеприимном доме по соседству, но не за деньги, а исключительно ради удовольствия и, как гласила легенда, один-единственный раз. Во всяком случае счастливцы, которых она удостаивала своего внимания, очевидно, проявляли скромность и благодарность, потому что за ней по-прежнему ухаживали, обожали ее, и никто не распространял о ней дурных слухов. Проходя, Саккар заметил, как она улыбалась Гюставу через окно. Какой хорошенький барашек! Посмотрев на нее, он почувствовал блаженное ощущение ласки. Наконец он поднялся по лестнице.

Уже двадцать лет Буш занимал на самом верху, в шестом этаже, тесную квартирку из двух комнат и кухни. Родители его были выходцами из Германии, а сам он родился в Нанси. Приехав в Париж, он понемногу расширил круг своих необыкновенно сложных дел. Не нуждаясь в более просторном кабинете, он отдал комнату, выходившую на улицу, своему брату Сигизмунду, а сам довольствовался маленькой с окном во двор каморкой, до того заваленной бумагами, папками, разными пакетами, что, кроме письменного стола, там помешался только один стул. Главной статьей его дохода была, конечно, торговля обесцененными бумагами; он собирал их и служил посредником между «малой» биржей «мокроногих» и банкротами, которым нужно заткнуть дыры в своем балансе; поэтому он следил за курсом бумаг, иногда покупал их сам, но главным образом оперировал целыми кипами, которые ему приносили на дом. Кроме ростовщичества и тайной торговли ювелирными изделиями и драгоценными камнями, он занимался еще скупкой векселей. Они-то и заполняли его кабинет до самого потолка, из-за них он и бегал по всему Парижу, вынюхивал и подстерегал должников, поддерживал связи во всех слоях общества. Узнав о каком-нибудь банкротстве, он уж был тут как тут, бродил вокруг представителей несостоятельного должника и его кредиторов и в конце концов скупал все, из чего нельзя было сразу извлечь реальную выгоду. Он следил за делами нотариусов, ждал открытая спорных наследств, присутствовал при продаже с торгов безнадежных векселей. Он сам публиковал объявления, приманивал нетерпеливых кредиторов, которые предпочитают получить сразу же хоть какие-нибудь гроши, чем преследовать своих должников, рискуя потерять вес. И из этих многочисленных источников все прибывали бумаги, как будто их носили корзинами, все росла куча мусора этого тряпичника, собиравшего отбросы долговых обязательств – неоплаченные векселя, оставшиеся на бумаге договоры, просроченные расписки. Затем начиналась разборка. Он как бы сортировал вилкой составные части этого протухшего винегрета, а это требовало особого, тонкого нюха. В море исчезнувших несостоятельных должников нужно было сделать выбор, чтобы не слишком рассеивать свои силы. В сущности он считал, что из всякого векселя, даже самого безнадежного, при случае можно извлечь его стоимость. Он завел множество папок, содержал их в идеальном порядке, составил соответствующий список имен, который перечитывал время от времени, чтобы освежить их в памяти. Но среди несостоятельных должников он, конечно, усерднее всего следил за теми, у кого, как он предвидел, были возможности быстрого обогащения: он узнавал всю подноготную, проникал в семейные тайны, записывал сведения о богатых родственниках, о средствах к существованию и, в особенности, о новых назначениях по службе, чтобы наложить арест на жалованье. Целыми годами он ждал, пока созреет его жертва, с тем чтобы при первом успехе задушить ее. За скрывающимися должниками он охотился с еще большим азартом, упорно и непрестанно разыскивая их, следя за вывесками и именами, упоминающимися в газетах, выслеживая адреса, как собака выслеживает дичь. И как только они попадались в его лапы, он становился свирепым, съедал их живьем, высасывал из них кровь, извлекая по сто франков там, где затратил десять су, цинично объясняя, что он рискует в своей игре и потому должен наверстать на тех, кого поймал, то, что терял на других, ускользавших, как дым, у него из рук.

В этой охоте на должников ему помогала Мешен, и ее услугами он пользовался всего чаще; у него был еще целый отряд загонщиков, действовавших по его приказаниям, но он не доверял этому народу, голодному и пользующемуся дурной славой, тогда как Мешен была все же домовладелицей: за Монмартрским холмом ей принадлежал целый квартал, так называемый Неаполитанский городок – большой участок, застроенный жалкими лачугами, которые она сдавала помесячно. Это был приют ужасающей нищеты; голодные бедняки кучами ютились там среди отбросов в свиных закутах, которые они оспаривали друг у друга. Она безжалостно выбрасывала на улицу своих жильцов вместе с их жалким скарбом, как только они переставали платить. Но ее разоряла несчастная страсть к игре, пожиравшая все доходы с этого городка. И ее тоже тянуло к ранам, нанесенным деньгами, к развалинам, к пожарам, где можно украсть какие-нибудь расплавившиеся драгоценности. Когда Буш поручал ей навести справки, выследить должника, она часто шла на издержки, тратила собственные деньги из любви к искусству. Она называла себя вдовой, но никто никогда не знал ее мужа. Она появилась неизвестно откуда, и казалось, что ей всегда было пятьдесят лет и всегда она была такой же тушей, с тонким, как у маленькой девочки, голоском.

Сегодня, как только Мешен уселась на единственный стул, кабинет сразу наполнился, как будто ее огромное тело забило собою всю комнату. Буш оказался в плену перед своим письменным столом и совсем погрузился в море папок, откуда торчала только его квадратная голова.

– Вот, – сказала Мешен, вываливая из своей битком набитой старой сумки огромный ворох бумаг, – вот что Фейе посылает мне из Вандома… Он скупил для вас все во время этого банкротства Шарпье, о котором я написала ему по вашему указанию. Всего на сто десять франков.

Фейе, которого она называла своим родственником, недавно открыл там кассу по сбору ренты. Официально он занимался получением денег по купонам для мелких рантье своей провинции и, пользуясь тем, что ему доверяли купоны и деньги, с бешеным азартом играл на бирже.

– Из провинции много не выжмешь, – пробормотал Буш, – но все же и там бывают находки.

Он просматривал бумаги и уже раскладывал их опытной рукой, сортировал начерно, оценивая приблизительно, чутьем. Его плоское лицо омрачилось, он скроил разочарованную гримасу:

– Гм! Не жирно, нечем поживиться. Хорошо, что хоть не дорого стоит… Вот векселя… Еще векселя… Если это молодые люди и если они приехали в Париж, может быть мы их выловим…

Но вдруг он вскрикнул от изумления:

– Смотрите-ка! Это что такое?

Он только что заметил на листе гербовой бумаги подпись графа де Бовилье; выше было только три строчки, написанные крупным старческим почерком: «Обязуюсь уплатить десять тысяч франков девице Леони Крон в день ее совершеннолетия».

– Граф де Бовилье, – медленно повторил он, думая вслух, – да ведь у него были фермы, целое имение близ Вандома… Он погиб от несчастного случая на охоте, оставив без средств жену и двоих детей. У меня когда-то были их векселя, по которым они едва смогли уплатить…

Это распутник, и больше ничего.

Вдруг он громко захохотал, сообразив, в чем дело:

– Ах, старый плут, здорово он облапошил малютку! Наверное, она не соглашалась, и он оговорил ее с помощью этого клочка бумаги, который по закону не имеет никакой цены. Потом он умер… Смотрите-ка, бумага помечена пятьдесят четвертым годом, прошло уж десять лет… Девчонка теперь уже совершеннолетняя, черт возьми! Как эта расписка могла оказаться у Шарпье? Этот Шарпье торговал зерном и кроме того занимался ростовщичеством. Очевидно, девчонка заложила у него эту расписку за несколько экю, а может быть, он взялся получить по ней.

– Но ведь это выгодное дело, – прервала Мешен, – и верное!

Буш с пренебрежением пожал плечами:

– Да нет же! Говорю вам, что расписка не имеет никакого юридического значения. Если я предъявлю ее наследникам, они могут послать меня к черту. Ведь нужно доказать, что граф действительно должен эти деньги. Однако если мы разыщем девчонку, я, пожалуй, заставлю их быть помягче и договориться с нами, чтобы избежать неприятной огласки… Понимаете? Разыщите-ка эту Леони Крон, напишите Фейе, чтобы он откопал ее нам. А потом посмотрим. Он разложил бумаги на две стопки, чтобы рассмотреть их как следует, когда останется один, и сидел неподвижно, положив на них руки.

Помолчав, Мешен продолжала:

– Я занялась векселями Жордана… Кажется, я нашла этого молодчика. Он был где-то служащим, а теперь пишет в газетах. Но там так плохо принимают, в газетах, отказываются давать адреса. И к тому же он, кажется, не подписывает статьи своей настоящей фамилией. Не говоря ни слова, Буш протянул руку туда, где в алфавитном порядке стояли папки с делами, и достал дело Жордана. Там было шесть векселей по пятидесяти франков, выданных уже пять лет тому назад, один за другим, с перерывами в месяц, всего на сумму в триста франков; молодой человек выдал их портному, когда его совсем одолела нужда. Не оплаченный при предъявлении векселей долг вырос за счет громадных начислений, и в связи с этим накопилась куча бумаг. Теперь общая сумма долга достигала семисот тридцати франков пятнадцати сантимов.

– Если у этого малого есть будущее, – пробормотал Буш, – мы еще успеем его прижать.

Вдруг, должно быть в связи с этим, он вспомнил о другом деле. Он воскликнул:

– А как дело Сикардо? Мы его уже бросили?

Мешен скорбным жестом подняла к небу свои пухлые руки. Вся ее чудовищная фигура выразила отчаяние.

– Ах, боже мой! – простонала она своим тонким, как флейта, голоском. – Он просто уморит меня!

Это была романическая история, которую она всегда охотно рассказывала. Ее родственница Розали Шавайль, дочь ее тетки, родившаяся, когда та была уже немолодой, была в шестнадцать лет изнасилована вечером на лестнице в доме на улице Лагарп, где она с матерью занимала квартирку на седьмом этаже. Хуже всего было то, что виновник происшествия, женатый человек, только неделю тому назад снявший комнатку у дамы на третьем этаже и поселившийся там со своей женой, проявил такой любовный пыл, что вывихнул плечо бедной Розали, слишком поспешно опрокинув ее на ступеньку лестницы. Мать, конечно, рассердилась и хотела устроить ужасный скандал, несмотря на слезы девчонки, признавшейся, что она сама позволила это, ушиблась случайно, и ей будет очень жаль, если бедного господина посадят в тюрьму. Тогда мать решила молчать и удовольствовалась векселями на шестьсот франков – двенадцать векселей по пятьдесят франков в месяц, сроком на год. И тут уж она не запросила, это была очень скромная плата, потому что ее дочь, заканчивавшая ученье у портнихи, теперь ничего не могла зарабатывать и лежала больная в постели. К тому же ее плохо лечили, хотя леченье стоило больших денег, так что мышцы у нее на руке укоротились и она осталась калекой. Еще до конца первого месяца этот господин исчез, не оставив своего адреса. А несчастьям не было конца, они сыпались на нее, словно град: Розали родила мальчика, мать ее умерла, она пошла по плохой дорожке, впала в ужасную нищету. Переехав в Неаполитанский городок к своей родственнице, до двадцати шести лет она таскалась по улицам, иногда продавала лимоны на рынке, пропадала по целым неделям с разными мужчинами, которые в конце концов выгоняли ее, пьяную, в синяках. Наконец, год назад ей посчастливилось: после ряда особенно рискованных приключений она отправилась на тот свет. Тогда Мешен пришлось взять к себе ребенка, Виктора, и в результате всего этого происшествия у нее остались только двенадцать неоплаченных векселей, подписанных Сикардо. Так ничего и не узнали о нем, кроме того, что фамилия его была Сикардо. Снова протянув руку, Буш взял дело Сикардо в тонкой обложке из серой бумаги. Там лежали только двенадцать векселей, никаких попыток опротестовать их сделано не было.

– Если бы еще этот Виктор был мальчик как мальчик, – плаксиво объясняла старуха. – Но ведь это ужасный ребенок… Да, тяжело получить такое наследство: мальчишку, который кончит на эшафоте, да эти никуда не годные бумажки.

Буш упорно не спускал с векселей своих бесцветных выпуклых глаз. Сколько раз он изучал их таким образом, надеясь найти разгадку по какой-нибудь незамеченной подробности, по форме букв, по фактуре гербовой бумаги! Ему казалось, что он не в первый раз видит этот тонкий, заостренный почерк.

– Любопытно, – повторил он еще раз, – я, несомненно, уже видел эти «о» и «а», такие высокие и тонкие, что они похожи на «l».

В это время кто-то постучал, и он попросил Мешен протянуть руку и отворить, так как дверь вела прямо на лестницу. Чтобы попасть во вторую комнату, с окнами на улицу, нужно было пройти через кабинет Буша. Каморка без окон, служившая кухней, находилась по ту сторону площадки.

– Войдите, сударь.

Вошел Саккар. Он улыбался, развеселившись при виде медной, привинченной к двери, дощечки, на которой было написано большими черными буквами: «Спорные дела».

– Ах да, господин Саккар, вы насчет перевода? Мой брат там, в другой комнате. Входите, входите же.

Но Мешен буквально загораживала собой проход и глядела в упор на вновь прибывшего со все усиливающимся удивлением. Пришлось произвести целый маневр: он отступил на лестницу, она вышла на площадку и прижалась к стене, чтобы дать ему возможность войти и попасть, наконец, в соседнюю комнату, где он и скрылся. Во время этих сложных движений она не спускала с него глаз.

– О, – задыхаясь, проговорила она, – я никогда не видела так близко этого господина Саккара… Виктор похож на него как две капли воды.

Буш, не сразу сообразив, смотрел на нее в недоумении. Затем его вдруг осенило, и он тихонько выругался:

– Черт возьми, так оно и есть! Я ведь знал, что где-то уже видел этот почерк.

На этот раз он встал, перерыл все папки и, наконец, нашел письмо, которое в прошлом году ему написал Саккар, прося об отсрочке для одной несостоятельной должницы. Он быстро сличил почерк на векселях с письмом: конечно, это были те же самые «а» и «о», со временем ставшие еще острее; заглавные буквы были написаны той же рукой.

– Это он, он, – повторял Буш. – Только почему же Сикардо, почему не Саккар?

И в его памяти возникла полузабытая история из прошлого Саккара, которую он слышал от одного агента, по имени Ларсонно, теперь ставшего миллионером: как сразу после государственного переворота Саккар приехал в Париж, чтобы использовать положение своего только что выдвинувшегося брата Ругона, как он вначале бедствовал на грязных улицах старого Латинского квартала и как быстро разбогател, благодаря какому-то подозрительному браку, после того как ему посчастливилось похоронить свою первую жену. В эти-то трудные годы он и назвался Саккаром, переменив свою настоящую фамилию, Ругон, на слегка переделанную фамилию своей первой жены, Сикардо.

– Да, да, Сикардо, я прекрасно помню, – пробормотал Буш. – У него хватило наглости подписать векселя фамилией своей жены. Конечно, этой фамилией они и назвались, когда поселились на улице Лагарп. А потом этот подлец принимал всяческие предосторожности, съезжал с квартиры при малейшей тревоге… Ах, вот как? Он не только искал, где бы нахапать денег, он еще и опрокидывал девчонок на лестницах! Это не умно и может в конце концов сыграть с ним скверную штуку.

– Тише, тише, – перебила его Мешен. – Он в наших руках! Значит, есть все-таки бог на небе. Наконец-то я буду вознаграждена за все, что сделала для этого бедного маленького Виктора, которого, вот поди ж ты, я все-таки люблю, хоть он и неисправим.

Она сияла, ее маленькие глазки блестели на заплывшем жиром лице. Но Буш, когда прошел первый пыл радости от этой случайной разгадки, которую он так долго искал, поразмыслив, уже охладел и покачивал головой. Конечно, Саккар теперь разорен, а все же с него еще можно кое-что содрать. Они могли бы напасть и на менее выгодного отца. Но только он не позволит морочить себе голову, с ним нужно держать ухо востро. А потом, что с ним сделаешь? Он, конечно, и сам не знает, что у него есть сын, он может отрицать это, даже несмотря на необычайное сходство, так поразившее Мешен. К тому же он овдовел во второй раз, был свободным человеком, никому не обязан был отдавать отчет в своем прошлом, так что даже если бы он и признал малыша, на него невозможно было бы воздействовать никаким страхом, никакими угрозами. А если заработать на его отцовстве только те шестьсот франков, которые он должен по векселям, так это слишком уж ничтожная сумма, жаль было бы так плохо использовать этот чудесный случай. Нет, нет! Надо подумать, выносить все это, найти способ собрать жатву, когда зерно полностью созреет.

– Не будем торопиться, – заключил Буш. – К тому же он сейчас на мели, дадим ему время оправиться.

И прежде чем распрощаться с Мешен, он закончил разбор порученных ей мелких дел – о молодой женщине, заложившей свои драгоценности для любовника, о зяте, долги которого можно было получить с тещи, его любовницы, если взяться за это умеючи, словом, о самых тонких и разнообразных приемах сложного и трудного искусства взыскания по векселям. Войдя в соседнюю комнату, Саккар на мгновение был ослеплен ярким солнечным светом, лившимся из окна без занавесок. Комната, оклеенная светлыми обоями в голубых цветочках, была почти пуста, только в углу стояла узкая железная кровать, а посредине еловый стол и два соломенных стула. Вдоль стены, слева, грубо сколоченные полки заменяли книжный шкаф и были завалены книгами, брошюрами, газетами, всякими бумагами. Но комната находилась на такой высоте, что яркий дневной свет озарял эти голые стены как бы весельем молодости, улыбкой наивной свежести. Брат Буша, Сигизмунд, человек лет тридцати пяти, безбородый, с длинными и редкими каштановыми волосами, сидел за столом, опершись широким выпуклым лбом на свою худую руку; он был до такой степени поглощен чтением какой-то рукописи, что не слышал, как открылась дверь, и не повернул головы. Сигизмунд был человек большого ума: получив образование в германских университетах, он, кроме своего родного французского языка, говорил еще по-немецки, по-английски и по-русски. В 1849 году в Кельне он познакомился с Карлом Марксом и стал одним из самых любимых сотрудников его «Новой Рейнской газеты». С тех пор он нашел свою религию: страстно уверовав, он стал проповедовать социализм, отдав всего себя идее близкого общественного обновления, которое должно было обеспечить счастье бедняков и обездоленных. Теперь, когда его учитель, изгнанный из Германии, вынужденный после июньских дней уехать из Парижа, жил в Лондоне, писал, отдавая много сил созданию партии, он со своей стороны предавался мечтам, до того беспечный в практической жизни, что, наверно, умер бы с голоду, если бы брат не приютил его на улице Фейдо, возле биржи, подав ему мысль использовать свое знание языков и стать переводчиком. Этот старший брат обожал его с материнской страстью; лютый волк по отношению к должникам, готовый вытащить десять су из лужи человеческой крови, он умилялся до слез, проявляя страстную и заботливую, как у женщины, нежность, когда речь шла об этом рассеянном большом ребенке. Он отдал ему лучшую комнату с окнами на улицу, ухаживал за ним, как нянька, сам вел их своеобразное хозяйство, подметал пол, стелил постели, заботился о пище, которую они два раза в день получали из маленького ресторана по соседству. Он, такой энергичный, с головой, забитой множеством дел, терпимо относился к праздности своего брата, переводы которого подвигались плохо, так как на них не хватало времени из-за личных занятий Сигизмунда. Буш даже запрещал ему работать, встревоженный его легким, но зловещим кашлем, и, при всей своей алчной любви к деньгам и убийственной жадности, сделавшей погоню за наживой единственной целью его жизни, он снисходительно улыбался, слушая революционные теории, и позволял брату мечтать о гибели капиталистического строя, как ребенку дают забавляться игрушкой, зная, что он может сломать ее.

Сигизмунд и не догадывался, что делал его брат в соседней комнате. Он понятия не имел об этой страшной торговле обесцененными бумагами и о скупке векселей; он жил в более высоких сферах, в мечтах о высшей справедливости. Мысль о благотворительности оскорбляла его, выводила из себя, он считал, что благотворительность – это милостыня, неравенство, освященное милосердием; он признавал только справедливость, требовал, чтобы права каждого были восстановлены и закреплены в незыблемых основах новой социальной системы. Таким образом, по примеру Карла Маркса, с которым он был в постоянной переписке, он тратил все свое время на изучение этой системы, беспрестанно изменяя, совершенствуя на бумаге будущее общество, покрывая цифрами страницу за страницей, подводя научное основание под сложное здание всеобщего счастья. Он отнимал капитал у одних, чтобы разделить его между всеми другими, он оперировал миллиардами, перемещал одним росчерком пера мировые богатства, и все это в пустой комнате, не имея никакой другой страсти, кроме своей мечты, не стремясь ни к каким наслаждениям, настолько умеренный в еде и питье, что брат без ссоры не мог заставить его поесть мяса и выпить вина. Он считал, что работа каждого человека, выполненная по мере его сил, должна обеспечить удовлетворение его потребностей, – сам же губил себя своими занятиями, ничего не требуя для себя лично. Это был настоящий мудрец, восторженно преданный науке, отрешившийся от материальной жизни, кроткий и чистый. С прошлой осени он кашлял все сильнее, чахотка его развивалась, а он даже не снисходил до того, чтобы заметить это и начать лечиться.

Саккар шагнул вперед, Сигизмунд поднял, наконец, свои большие задумчивые глаза и удивился, хотя посетитель был ему знаком.

– Мне нужно перевести письмо.

Молодой человек еще больше удивился, потому что от него уже отступились клиенты – банкиры, дельцы, маклеры, все биржевики, получающие большую корреспонденцию, циркуляры, уставы различных компаний, главным образом из Англии и Германии.

– Да, письмо на русском языке. Всего только десять строк.

Тогда он протянул руку; русский язык был его специальностью, из всех переводчиков этого квартала, живших немецким и английским, он один бегло переводил с русского. Но документы на русском языке попадались на парижском рынке редко, и этим объяснялись долгие перерывы между заказами.

Он вслух прочел письмо по-французски. Это был утвердительный ответ одного константинопольского банкира, заключавшийся в трех фразах, – просто согласие на деловое предложение.

– Благодарю вас, – воскликнул Саккар, по-видимому очень обрадованный.

И он попросил Сигизмунда написать эти несколько строк перевода на оборотной стороне письма. Но тут молодой человек страшно закашлялся; он зажал рот платком, чтобы не беспокоить брата, зная, что тот прибежит, как только услышит кашель. Когда приступ прошел, он распахнул окно, задыхаясь, стараясь вдохнуть свежего воздуха. Саккар, подойдя вслед за ним к окну, взглянул на улицу и слегка вздрогнул:

– А, от вас видна биржа! Какая она отсюда забавная!

Он никогда не видел ее с птичьего полета, и в самом деле она показалась ему странной: четыре широких ската ее отлогой крыши ощерились целым лесом труб, острия громоотводов поднимались вверх, как гигантские копья, угрожающие небу. И все здание казалось каменным кубом, изборожденным правильными рядами колонн, кубом грязно-серого цвета, голым и безобразным, с изорванным в лохмотья флагом посредине. Но особенно странными казались ступени и колоннада, словно усыпанные черными муравьями, – настоящий муравейник в переполохе, копошащийся в неустанном движении, которое отсюда, с этой высоты, казалось бессмысленным и жалким.

– Какими маленькими они кажутся отсюда, – продолжал Саккар. – Так бы и захватил их всех в горсть.

Затем, зная убеждения своего собеседника, он прибавил, смеясь:

– Когда же вы сметете все это с лица земли?

Сигизмунд пожал плечами:

– А зачем? Вы уничтожите себя сами.

Мало-помалу он воодушевился; он заговорил о том, что волновало его больше всего на свете. Потребность обращать других в новую веру заставляла его при малейшем предлоге излагать свою систему.

– Да, да, вы работаете на нас, сами того не подозревая. Вас здесь несколько узурпаторов, которые экспроприировали народ, и когда вы будете сыты по горло, мы просто экспроприируем вас в свою очередь… Всякий захват богатства, всякая централизация ведут к коллективизму. Вы еще раз убеждаете нас в этом; ведь и крупное землевладение поглощает мелкие участки земли, так же, как большие мануфактуры пожирают ремесленников, работающих на дому, как крупные банки и магазины убивают всякую конкуренцию, жиреют от разорения мелких банков и маленьких лавчонок! Все это – медленное, но верное продвижение к новому общественному строю… Мы ждем, чтобы все затрещало, чтобы существующий способ производства, доведенный до последней стадии своего развития, привел к невыносимым противоречиям. Тогда буржуа и крестьяне сами помогут нам.

Саккар, заинтересовавшись, смотрел на Сигизмунда со смутной тревогой, хотя и считал его сумасшедшим.

– Объясните же мне в конце концов, что такое этот ваш коллективизм?

– Коллективизм – это превращение частных капиталов, живущих борьбой и конкуренцией, в единый общественный капитал, являющийся собственностью всех трудящихся… Представьте себе такое общество, где орудия производства принадлежат всем, где все работают в меру своих умственных и физических сил и где продукты этой общественной кооперации распределяются пропорционально труду каждого. Нет ничего проще, не правда ли? Общественное производство на заводах, на верфях, в национализированных мастерских – и в обмен на труд оплата натурой. Если произведены излишки, их помещают в общественные склады, чтобы воспользоваться ими для возмещения возможных дефицитов. Нужно только все точно вычислить… И это как ударом топора срубит гнилое дерево. Не будет больше конкуренции, не будет частного капитала, а следовательно, исчезнут и всевозможные аферы, торговля, рынки, биржи. Идея наживы потеряет всякий смысл. Источники спекуляции, рента, доходы, получаемые нетрудовым путем, сами собой иссякнут.

– Ого! – прервал его Саккар. – Многим тогда придется изменить свои привычки! Но что же вы сделаете с теми, у кого сейчас есть рента?.. А как с Гундерманом? Вы отнимете у него его миллиард?

– Ни в коем случае, мы не грабители. Мы купим у него его миллиард, все его ценности и процентные бумаги, и заплатим ему бонами на право пользования материальными благами, рассчитанными на годовые сроки. Вы только представьте себе этот колоссальный капитал, замененный огромным количеством предметов потребления! Через какие-нибудь сто лет потомки вашего Гундермана будут вынуждены трудиться сами, как и другие граждане, потому что срок действия годовых бон истечет, а те продукты, которые они могли бы скопить, излишки этой массы предметов потребления они не смогут превратить в деньги, даже если предположить, что право наследования будет сохранено… Говорю вам, что так одним взмахом будут уничтожены не только личные предприятия, акционерные общества, объединения частных капиталов, но и все косвенные источники доходов, вся кредитная система, займы, квартирная и арендная плата. Мерой ценности останется один только труд. Заработная плата будет, конечно, упразднена, так как при существующей капиталистической системе она не соответствует стоимости продуктов труда, а всегда приравнивается к прожиточному минимуму трудящегося. И нужно признать, что виной этому только существующий строй, что даже самый честный предприниматель вынужден подчиняться суровому закону конкуренции, эксплуатировать своих рабочих, если он хочет жить. Нужно разрушить всю нашу общественную систему. Ах! Гундерман задохнется под грудой своих бон на предметы потребления! Наследникам Гундермана никогда не удастся съесть всего, они будут вынуждены поделиться с другими и взяться за мотыгу или молот, как остальные.

И Сигизмунд, все еще стоя у окна, расхохотался от души, как школьник на перемене, устремив взор на биржу, где черным муравейником кишели спекулянты. На щеках его выступил яркий румянец – представлять себе забавную иронию грядущей справедливости было его единственным развлечением.

Саккару стало не по себе. Что, если этот мечтатель прав? Что, если он угадал будущее? Все то, что он говорил, казалось таким простым и разумным.

– Ну, – пробормотал он для собственного успокоения, – это случится не сегодня и не завтра.

– Конечно! – ответил молодой человек, приняв свой прежний серьезный и усталый вид, – мы теперь находимся в переходном периоде, в периоде агитации. Может быть, еще произойдут революционные насилия, они часто бывают неизбежны. То будущее, о котором мы мечтаем, кажется неосуществимым. Трудно дать людям разумное представление об этом грядущем обществе, об этом обществе справедливого труда, нравы которого будут столь отличны от наших. Словно какой-то новый мир, на другой планете… А потом, нужно в этом признаться, переустройство еще не продумано, мы все еще ищем. Я совсем не сплю и думаю целые ночи напролет. Конечно, нам могут сказать: «Если сейчас дело обстоит так, как оно есть, то, значит, к этому привела логика вещей. А следовательно, какую огромную работу нужно произвести, чтобы вернуть реку к ее истокам и направить ее в другое русло!.. Конечно, существующий общественный строй обязан своим многовековым процветанием принципу индивидуализма, который, благодаря конкуренции и личному интересу, вызывает все большую производительность. Будет ли так же плодотворен коллективизм? И какими средствами можно повысить производительность труда, если исчезнет стимул наживы? Вот это для меня неясно, это меня тревожит, здесь наше слабое место, и нам нужно будет долго бороться, чтобы социализм когда-нибудь восторжествовал. Но мы победим, потому что мы – справедливость. Смотрите! Вот перед вами здание… Вы его видите?

– Биржу? – спросил Саккар. – Да, разумеется!

– Ну, так вот! Было бы глупо взрывать ее, так как ее все равно выстроили бы в другом месте… Но только предупреждаю вас – она взорвется сама собой, когда государство станет единственным всеобщим банком нации и экспроприирует ее. И кто знает? Она, быть может, будет служить нам складом излишних богатств, житницей изобилия, откуда наши внуки будут черпать средства для своих роскошных празднеств.

Широким жестом Сигизмунд словно распахнул это будущее всеобщего и для всех одинакового счастья. Он был так возбужден, что у него начался новый приступ кашля; вернувшись к столу, он оперся локтями о свои бумаги и охватил руками голову, чтобы подавить хрип, разрывавший ему грудь. Но на этот раз приступ не проходил. Вдруг дверь отворилась, и вбежал Буш, который тем временем распрощался с Мешен; он был сильно взволнован и как будто сам испытывал боль, слыша ужасный кашель брата. Он сейчас же наклонился и обнял его своими большими руками, как бы укачивая больного ребенка.

– Ну, малыш, что это ты – опять задыхаешься? Нет, как хочешь, надо вызвать врача. Нельзя же так… Ты, наверно, слишком много говорил.

И он искоса взглянул на Саккара, который стоял посреди комнаты, потрясенный тем, что он только что слышал из уст этого долговязого охваченного страстью и изнуренного болезнью юноши, который с высоты своего окна мог, чего доброго, накликать гибель на биржу разговорами о том, что нужно все снести и все построить заново.

– Спасибо, я ухожу, – сказал посетитель, торопясь выйти на улицу. – Пошлите мне это письмо вместе с переводом. Я жду еще писем, мы рассчитаемся за все сразу.

Но приступ кончился, и Буш задержал его еще на минуту.

– Между прочим, дама, которая только что была здесь, знала вас прежде… О, очень давно.

– Вот как? Где же?

– На улице Лагарп, в доме пятьдесят два.

Как ни владел собою Саккар, он все же побледнел. Рот его нервно передернулся. Не потому, что он в эту минуту вспомнил о девчонке, которой овладел когда-то на лестнице, – он ведь даже не знал о том, что она забеременела, не знал о существовании ребенка. Но воспоминание о первых тяжелых годах его жизни в Париже всегда было ему очень неприятно.

– На улице Лагарп? Я жил там всего неделю, когда приехал в Париж, пока не нашел квартиры… До свидания!

– До свидания, – многозначительно ответил Буш. Заметив смущение Саккара, он принял его за признание и уже обдумывал, как бы получше использовать это происшествие.

Снова очутившись на улице, Саккар машинально повернул к Биржевой площади. Он был очень взволнован и даже не взглянул на маленькую госпожу Конен, хорошенькое личико которой, обрамленное светлыми волосами, улыбалось у дверей писчебумажной лавки. Возбуждение на площади еще усилилось, рев биржевой игры перекатывался на кишащие толпой тротуары с безудержной силой морского прилива. Без четверти три всегда начинался особенно неистовый галдеж: это была битва последних курсов, когда разгоралось бешеное желание узнать, кто сегодня набил себе карманы. Стоя на углу Биржевой улицы против колоннады, Саккар смотрел на эту беспорядочную толкотню; ему почудились в толпе между колоннами охваченные азартом понижатель Мозер и повышатель Пильеро, он как будто слышал доносящийся из большого зала резкий голос маклера Мазо, временами заглушаемый раскатистым басом Натансона, сидевшего под часами среди кулисы. Вдруг его обдала грязью пролетка, проехавшая возле самой сточной канавы. Не успел еще кучер остановить лошадей, как с подножки соскочил Массиас и бегом, тяжело дыша, помчался по лестнице, чтобы передать последний ордер какого-то клиента. А он, стоя все так же неподвижно, не спуская глаз с происходившей наверху свалки, мысленно вновь переживал свою жизнь, вспоминая после разговора с Бушем свои первые шаги в Париже. Он вспомнил улицу Лагарп, потом улицу Сен-Жак, по которой ходил в стоптанных башмаках, как авантюрист-завоеватель, приехавший в Париж с тем, чтобы подчинить его себе, и его охватывало бешенство при мысли о том, что ему это до сих пор не удалось, что он снова очутился на мостовой, снова должен подстерегать удачу, по-прежнему ненасытный, терзаемый такой жаждой наслаждений, какой он никогда еще не испытывал. Этот безумец Сигизмунд сказал правду: работой жить нельзя, только ничтожества и глупцы работают, чтобы другие жирели за их счет. Одна лишь игра настоящее дело, она в один день может дать человеку благосостояние, роскошь, полную, настоящую жизнь. Если этот старый мир когда-нибудь погибнет, то разве такой человек, как он, не успеет удовлетворить свои желания, прежде чем произойдет крушение?

Какой-то прохожий толкнул его и даже не обернулся, чтобы извиниться. Он узнал Гундермана, который совершал свою ежедневную прогулку, предписанную ему врачом. Саккар видел, как он вошел в кондитерскую, где этот король золота иногда покупал своим внучкам коробку конфет ценою в один франк. И то, что Гундерман толкнул его в эту минуту лихорадочного возбуждения, охватившего его, пока он ходил вокруг биржи, было как бы ударом плети, последним толчком, заставившим его принять решение. Он окончил окружение крепости, теперь он пойдет на приступ. Он дал себе клятву бороться до конца: он не уедет из Франции, он бросит вызов своему брату, он сыграет последнюю партию, даст отчаянно смелое сражение, которое повергнет Париж к его ногам или выбросит его самого в сточную канаву со сломанной шеей. До самого закрытия биржи Саккар упрямо оставался на своем посту, наблюдая полным угрозы взором. Он видел, как опустела колоннада, как залила ступени схлынувшая толпа, возбужденная и усталая. Вокруг него тротуары и мостовая были по-прежнему запружены народом, непрерывным потоком людей, толпой, поддающейся любой эксплуатации, завтрашними акционерами, которые не могут пройти мимо этого огромного игорного дома, не повернув головы, полные вожделения и страха перед тем, что совершается здесь, перед таинством финансовых операций, тем более привлекательным для французов, что мало кто из них может в нем разобраться.

2

Когда Саккар, разорившись в результате последней аферы с земельными участками, должен был выехать из своего дворца в парке Монсо и, во избежание еще большей катастрофы, оставить его кредиторам, он хотел было приютиться у своего сына Максима. Последний, после смерти жены, которая покоилась теперь на маленьком кладбище в Ломбардии, один занимал особняк на Авеню Императрицы, где устроил свою жизнь с благоразумным и свирепым эгоизмом; он проживал здесь состояние покойницы, не позволяя себе никаких легкомысленных поступков, как и подобало молодому человеку слабого здоровья; преждевременно состарившемуся от разврата; и он сухо отказал отцу взять его к себе – из предосторожности, чтобы сохранить хорошие отношения, как он объяснял, тонко улыбаясь.

Тогда Саккар стал думать о другом пристанище. Он хотел уже нанять маленький домик в Пасси, мещанское убежище удалившегося от дел коммерсанта, но вспомнил, что первый и второй этажи особняка Орвьедо на улице Сен-Лазар все еще пустуют и стоят с заколоченными дверями и окнами. Княгиня Орвьедо, после смерти мужа занимавшая только три комнаты в третьем этаже, даже не приказала вывесить объявление у въезда во двор, где бурно разрасталась трава. Низенькая дверь на другом конце фасада вела на черную лестницу в третий этаж. И часто Саккар, бывая по делам у княгини, выражал удивление по поводу того, что она пренебрегает возможностью извлечь приличный доход из своего дома. Но она только качала головой, у нее были свои взгляды на денежные дела. Однако, когда Саккар попросил сдать дом лично ему, она тотчас же согласилась, предоставив ему первый и второй этажи за смехотворную плату в десять тысяч франков, хотя это роскошное княжеское помещение, конечно, можно было сдать вдвое дороже.

Многие еще помнили роскошь, которую любил выставлять напоказ князь Орвьедо. В лихорадочной спешке насладиться своим громадным состоянием, нажитым финансовыми операциями, когда на него градом сыпались миллионы, приехав из Испании и поселившись в Париже, он купил и отремонтировал этот особняк, в ожидании дворца из мрамора и золота, которым он мечтал удивить мир. Здание было построено еще в прошлом веке; это был один из тех предназначенных для развлечений домов, которые веселящиеся вельможи окружали обширными садами, но частью разрушенный и перестроенный в более строгих пропорциях; от парка, который примыкал к нему прежде, остался только широкий двор, окруженный конюшнями и каретными сараями, да и его вскоре должны были уничтожить при ожидавшейся прокладке улицы Кардинала Феша. Князь купил его у наследников представительницы рода Сен-Жермен, владения которой простирались раньше до улицы Труа-Фрер, бывшей прежде продолжением улицы Тетбу. Кроме того, сохранились ворота, ведущие во двор дома с улицы Сен-Лазар, рядом с другим большим зданием той же эпохи, прежней виллой Бовилье, которую Бовилье, постепенно разорявшиеся владельцы, до сих пор еще занимали; им же принадлежали остатки чудесного сада, великолепные деревья которого тоже должны были погибнуть при перепланировке этого квартала.

Саккар, хоть и был разорен, таскал за собой целый хвост прислуги, остатки слишком многочисленной дворни – лакея, повара с женой, заведовавшей бельем, еще одну женщину, не имевшую никаких обязанностей, кучера и двух конюхов; он занял конюшни и каретные сараи, поставил там двух лошадей, три экипажа, в нижнем этаже устроил столовую для своих людей. У этого человека не было верных пятисот франков, но он жил на широкую ногу, как будто имел двести или триста тысяч франков в год. Поэтому он сумел заполнить своей особой обширные апартаменты второго этажа, три гостиных, пять спален, не считая громадной столовой, где когда-то накрывали стол на пятьдесят персон. Прежде там была дверь на внутреннюю лестницу, ведущую в третий этаж, в другую столовую, поменьше, но княгиня, недавно сдавшая эту часть третьего этажа одному инженеру, господину Гамлену, холостяку, живущему вдвоем с сестрой, наглухо закрыла эту дверь двумя крепкими болтами. Вместе с этими жильцами она пользовалась черной лестницей, а парадная была предоставлена в распоряжение Саккара. У него оставалась кое-какая мебель из особняка в парке Монсо, ее не хватило на все комнаты, но все же она немного оживила эту анфиладу голых и печальных стен, с которых на другой же день после смерти князя словно чья-то упрямая рука сорвала даже последние куски обоев. И здесь он мог снова предаваться мечтам о богатстве.

Княгиня Орвьедо была в то время одной из замечательных личностей Парижа.

Пятнадцать лет тому назад, повинуясь категорическому приказанию своей матери, герцогини де Комбевиль, она согласилась выйти замуж за князя, хотя и не любила его. Эта двадцатилетняя девушка славилась тогда своей красотой и благонравием, была очень набожна и чересчур серьезна, хотя страстно любила светскую жизнь. Она ничего не знала о странных слухах, ходивших о князе, о происхождении его сказочного богатства, оценивавшегося в триста миллионов, о том, что он всю жизнь занимался ужасающим грабежом – не с оружием в руках на большой дороге, как благородные авантюристы прошлого, а как корректный современный бандит, среди бела дня запускающий руки в карманы бедного доверчивого люда, обреченного на разорение и гибель. Там, в Испании, и здесь, во Франции, в течение двадцати лет князь урывал себе львиную долю во всех крупных, вошедших в легенду жульнических аферах. Она и не подозревала, что его миллионы подобраны в крови и грязи, но с первой же встречи почувствовала к нему отвращение, превозмочь которое были бессильны даже ее религиозные убеждения. Вскоре к ее антипатии присоединилось и глухое, все растущее озлобление, вызванное тем, что от этого брака, на который она согласилась, повинуясь матери, у нее не было ребенка. Материнства было бы достаточно для ее счастья, она обожала детей и стала ненавидеть этого человека за то, что, не сумев пробудить в ней чувств любовницы, он даже не смог сделать ее матерью. Тогда княгиня с головой окунулась в неслыханную роскошь и, ослепляя Париж блеском своих празднеств, окружила себя таким великолепием, что, говорят; ей завидовали даже в Тюильри. Потом вдруг, на другой же день после смерти князя, сраженного апоплексическим ударом, особняк на улице Сен-Лазар погрузился в глубокое молчание, в полный мрак. Нигде не видно было света, не слышно шума, двери и окна были закрыты, и пошли слухи, что княгиня внезапно выехала из первого и второго этажей и уединилась в трех маленьких комнатках третьего, оставив при себе только бывшую горничную своей матери, вынянчившую ее старушку Софи. Когда она снова стала выходить из дома, на ней было простое черное шерстяное платье, а волосы спрятаны под кружевной косынкой. Она была небольшого роста и по-прежнему полная. Лицо с узким лбом и рот с жемчужными зубами были все так же красивы, но кожа пожелтела, а сжатые губы выражали немую волю, направленную на одну цель, как у монахини, уже давно ушедшей от мира. Ей тогда только что исполнилось тридцать лет, и с тех пор она стала жить исключительно для своей грандиозной благотворительности.

В Париже все были поражены, пошли всякие необыкновенные слухи. Княгиня унаследовала все состояние, пресловутые триста миллионов, о которых даже писали в газетах. В конце концов возникла романтическая легенда. Рассказывали, будто какой-то незнакомец, весь в черном, однажды вечером неожиданно появился в ее спальне, когда она собиралась лечь в постель. Она так и не поняла, через какую потайную дверь он мог войти; никто не знал, о чем этот человек говорил с нею, – по-видимому, он открыл ей гнусное происхождение трехсот миллионов и, может быть, потребовал с нее клятвы загладить совершенные злодеяния во избежание страшных несчастий. Затем этот человек исчез. И действительно, следуя повелению свыше или, скорее, повинуясь голосу совести, возмущенной происхождением этого богатства, все пять лет своего вдовства княгиня жила одним пламенным стремлением – отречься от всего и искупить совершенное зло. У этой женщины, не испытавшей радости любви и материнства, у которой все нежные чувства, в особенности неудовлетворенная любовь к детям, были подавлены, расцвела настоящая страсть к беднякам, к слабым, обездоленным и страждущим, к тем, кому она решила вернуть эти миллионы по-царски, целыми потоками благотворительности. И с тех пор ею овладела навязчивая идея, в голове ее гвоздем засела одна мысль: она стала смотреть на себя как на банкира, которому бедняки вверили триста миллионов с тем, чтобы она как можно лучше употребила эти деньги им на пользу; она теперь стала счетоводом, деловым человеком и, углубившись в цифры, жила среди целой армии секретарей, рабочих и архитекторов. Вне дома она устроила большую контору с двумя десятками служащих. У себя, в своих трех маленьких комнатах, она принимала только трех или четырех доверенных лиц, своих помощников; здесь она проводила целые дни, сидя за письменным столом, точно директор большого предприятия, скрываясь от докучливых посетителей среди наполнявших комнату бумаг. Ее мечтой было утешить всех, начиная от ребенка, страдающего от того, что он родился, до старика, который не может умереть без страданий. За эти пять лет, разбрасывая золото полными пригоршнями, она основала в Лавилете ясли святой Марии, с белыми колыбельками для самых маленьких, с голубыми кроватками для детей постарше, обширное и светлое помещение, которое уже посещали триста детей, сиротский дом святого Иосифа в Сен-Мандэ, где сто мальчиков и сто девочек получали воспитание и образование не хуже, чем дети в буржуазных семьях; наконец богадельню для престарелых в Шатильоне на пятьдесят мужчин и пятьдесят женщин и больницу на двести коек в одном из предместий – больницу Сен-Марсо, палаты которой только недавно открылись. Но любимым ее детищем, которое в настоящее время поглощало ее целиком, был Дом Трудолюбия, ее создание, которое должно было заменить исправительный дом; здесь триста детей – сто пятьдесят девочек и столько же мальчиков, подобранных на Парижской мостовой, среди разврата и преступлений, пользуясь заботливым уходом и обучаясь ремеслу, возрождались к новой жизни. Все эти учреждения, эти крупные пожертвования, безумная расточительность в благотворительных делах за пять лет уже поглотили около ста миллионов. Еще несколько лет таких затрат, и она будет разорена дотла, она не сможет даже платить за хлеб и молоко, которыми она теперь питается. Когда ее старая нянька Софи, нарушая свое постоянное безмолвие, резко выговаривала ей и пророчила смерть на соломе, она улыбалась той слабой улыбкой, которая только и появлялась теперь на ее бледных губах, – небесной улыбкой надежды. В связи с организацией Дома Трудолюбия Саккар и познакомился с княгиней Орвьедо: он являлся одним из владельцев участка земли, который она купила для приюта, – когда-то это был сад с чудесными деревьями, прилегавший к парку Нельи и тянувшийся вдоль бульвара Бино. Саккар очень понравился ей своей быстротой и решительностью в ведении дел, и когда у нее возникли затруднения с подрядчиками, она пригласила его еще раз. Он сам заинтересовался этими работами, увлеченный и очарованный грандиозным проектом, который она предлагала архитектору: два монументальных флигеля, один для мальчиков, другой для девочек, соединенные основным корпусом здания, в котором находились часовня, столовая, помещения для канцелярии и служащих; при каждом крыле был громадный двор, мастерские, всевозможные служебные помещения. Но что особенно увлекло его при его любви к широкому размаху и великолепию – это роскошь, громадные размеры здания, материалы, которые могли бы пережить века, стены, щедро отделанные мрамором, выложенная фаянсом кухня, где можно было зажарить быка, гигантские столовые с богатой дубовой облицовкой, спальни, залитые светом, украшенные веселой росписью; бельевая, ванная, лазарет, устроенные с необыкновенной изысканностью; и повсюду широкие проходы, лестницы, коридоры, прохладные летом, отапливаемые зимой; и весь дом, залитый солнцем, полный юного веселья, благоденствия, какое дает только большое богатство. Когда архитектор, встревоженный всем этим, по его мнению, излишним великолепием, говорил ей о расходах, княгиня сразу прерывала его: она когда-то жила в роскоши, пусть же и бедняки, создающие эту роскошь для богачей, насладятся ею в свою очередь. Ее навязчивой идеей была мечта – предупредить все желания несчастных, дать им удобные постели, обильный стол, как у счастливцев этого мира. Княгиня хотела, чтобы ее милостыня не ограничивалась коркой хлеба и скверной койкой, чтобы бедняки жили во дворце и чувствовали себя хозяевами, чтобы за свои страдания они насладились всеми радостями, которые достаются победителям в жизненной борьбе. Но при этих тратах, при составлении огромных смет ее невероятно обкрадывали, целая туча подрядчиков жила на ее счет; кроме того, она несла убытки вследствие плохого контроля; достояние бедняков расхищалось. Саккар открыл ей на это глаза и просил разрешения проверить счета, причем совершенно бескорыстно, из одного только удовольствия упорядочить эту безумную пляску миллионов, приводившую его в восторг. Никогда еще он не проявлял такой щепетильной честности. В этом большом и сложном деле он был самым активным, самым бескорыстным из сотрудников, он отдавал свое время, даже свои деньги, радуясь тому, что через его руки проходили такие огромные суммы. В Доме Трудолюбия знали только его одного, княгиня там никогда не бывала, так же как и в других созданных ею учреждениях, скрываясь в глубине своих трех маленьких комнат, словно невидимая добрая фея; его же там обожали, благословляли, на него изливалась вся та благодарность, которая ей, казалось, была в тягость. Очевидно, уже тогда у Саккара зародилось смутное намерение, которое, после того как он снял особняк Орвьедо, стало отчетливым и страстным стремлением. Почему бы ему не посвятить себя целиком управлению благотворительными делами княгини? В часы сомнений, когда, побежденный в денежных битвах, он не знал, что предпринять, ему казалось, что это могло стать для него, новой жизнью, неожиданным апофеозом: сделаться распорядителем этой царской благотворительности, направлять ее золотой поток, изливающийся на Париж. У княгини оставалось еще двести миллионов – какие учреждения можно еще создать, какой город чудес воздвигнуть! Не говоря уже о том, что у него эти миллионы будут приносить плоды, он удвоит их, утроит, сумеет использовать так, что извлечет из них целый мир. Со свойственной ему страстностью он мысленно все больше расширял поле своей деятельности, он теперь жил только одной опьяняющей мыслью – раздавать эти миллионы в виде бесконечных благодеяний, затопить ими осчастливленную Францию; и он умилялся, так как был совершенно бескорыстен – никогда еще он не прикарманил ни одного су. В своем необузданном воображении он создавал грандиозную идиллию, не чувствуя никаких угрызений совести: у него не было никакого желания искупить свои прежние разбойничьи аферы, – тем более что его новый план мог осуществить мечту всей его жизни, завоевание Парижа. Быть королем благотворительности, богом, которому поклонялись бы толпы всех этих бедняков, стать единственным в своем роде, завоевать популярность, – это превосходило все его честолюбивые желания. Каких только чудес не осуществит он, если употребит на добрые дела свои организаторские способности, свою хитрость, упорство, полную свободу от предрассудков! И у него будет непреодолимая сила, побеждающая в сражениях, деньги, целые груды денег, деньги, которые часто причиняют столько зла, но могут сделать много добра, если в благотворении видеть свою гордость и счастье!

Затем, еще более расширяя свой план, Саккар задал себе вопрос: почему бы ему не жениться на княгине Орвьедо? Это определило бы их отношения, не оставив места злым толкам. В течение целого месяца он искусно маневрировал, излагал ей великолепные проекты, решил, что стал для нее необходимым, и однажды, спокойным тоном, не задумываясь, сделал ей предложение и рассказал о своих грандиозных замыслах. Он предлагал ей настоящий союз, брался ликвидировать состояние, награбленное князем, обязывался возвратить его бедным в десятикратном размере. Княгиня, в своем вечном черном платье, с кружевной косынкой на голове, слушала его внимательно, но никакого волнения не отразилось на ее пожелтевшем лице. На нее произвели большое впечатление те преимущества, которые мог представить такой союз, но к другим соображениям она отнеслась равнодушно. И, отложив свой ответ до следующего дня, она в конце концов отказала, – должно быть, она подумала о том, что уже не будет полновластной хозяйкой своих благодеяний, а ей хотелось, пусть даже безрассудно, распоряжаться своим богатством, как неограниченная властительница. Все же она сказала ему, что будет счастлива сохранить его в качестве советника, что высоко ценит его сотрудничество, и просила по-прежнему заниматься Домом Трудолюбия, фактическим директором которого он был.

В течение целой недели Саккар испытывал острое чувство огорчения, словно не сбылась самая дорогая его мечта, – не от сознания того, что теперь он снова погрузится в бездну разбойничьих афер: ведь и у самого гнусного забулдыги навертываются слезы на глаза при звуках сентиментального романса, – так и мечта о колоссальной идиллии, построенной с помощью миллионов, тронула душу этого старого пирата. Это было еще одно падение, и очень тяжелое, его словно свергли с престола. Деньги ему всегда были нужны не только для того, чтобы удовлетворять свои вожделения, но и для того, чтобы вести полную великолепия княжескую жизнь; и никогда еще ему не удавалось достигнуть этого.

Он приходил в бешенство, видя, как неудачи уносили одну за другой его надежды, и когда спокойный и ясный отказ княгини разрушил его последний план, он снова почувствовал неукротимое желание бороться. Бороться, победить в жестокой схватке биржевой игры, пожрать других, чтобы они не пожрали тебя самого, – вот что, кроме жажды роскоши и наслаждений, стало главной и единственной причиной его страстного стремления к деятельности. Он не хотел копить деньги, он жил для других радостей, любил борьбу огромных цифр, целых состояний, которые бросались в бой, как армии; любил столкновения враждебных друг другу миллионов, с их поражениями и победами, которые его опьяняли. И опять он почувствовал прилив ненависти к Гундерману, бешеную жажду мести. Одолеть Гундермана – это неисполнимое желание терзало его всякий раз, как он сам бывал побежден, лежал на обеих лопатках. Он отлично понимал всю безнадежность такого предприятия, но разве нельзя было хотя бы чуть-чуть потеснить Гундермана, отвоевать себе место рядом с ним, заставить его пойти на уступки, как делают монархи соседних стран, которые обладают равным могуществом и обращаются друг к другу, как братья? И тогда его снова потянуло на биржу, в голове зароились всевозможные противоречивые планы, в безумном волнении он колебался между ними, не зная, на что решиться, пока, наконец, последняя грандиозная идея не затмила другие и не завладела всем его существом.

С тех пор как Саккар поселился в особняке Орвьедо, он иногда встречал сестру инженера Гамлена, занимавшую маленькую квартирку на третьем этаже, женщину восхитительно стройную, – госпожу Каролину, как все ее звали запросто. При первой встрече его особенно поразили ее великолепные, совсем седые волосы, царственная корона из седин, которая производила странное впечатление в сочетании с молодым еще лицом. Ей недавно исполнилось тридцать шесть лет, но она поседела уже в двадцатипятилетнем возрасте. Лицо ее, словно обрамленное горностаем, казалось совсем молодым благодаря черным густым бровям, которые придавали ему особую оригинальность. Она никогда не была красива: нос и подбородок у нее были крупноваты, рот большой, но полные губы выражали бесконечную доброту. А это белое руно, эта разлетающаяся белизна тонких шелковистых волос смягчали ее несколько суровые черты, придавали ей улыбающееся очарование бабушки в сочетании со свежестью и бодростью прекрасной любящей женщины. Высокая, плотная, она держалась свободно и с большим благородством.

Каждый раз при встрече Саккар, который был меньше ее, провожал ее глазами, заинтересованный, смутно завидуя ее высокому росту и крепкому сложению. И понемногу он узнал от окружающих всю историю Гамленов. Отец Каролины и Жоржа, врач в Монпелье, замечательный ученый и в то же время ревностный католик, умер, не оставив состояния. Дочери его в то время было восемнадцать лет, сыну – девятнадцать; молодой человек только что поступил в Политехническую школу, и сестра поехала вместе с ним в Париж и стала домашней учительницей. В течение двух лет, пока он учился, она потихоньку клала ему в карман пятифранковые монеты, заботилась о том, чтобы у него были карманные деньги; потом, когда он окончил не из первых и долго не мог найти работу, она опять поддерживала его, пока он не устроился. Брат и сестра обожали друг друга, мечтали никогда не расставаться. Но Каролине неожиданно представилась возможность выйти замуж, – приветливость и живой ум этой девушки покорили одного миллионера, владельца пивоваренных заводов, которого она встретила в доме, где служила. Жорж настоял, чтобы она приняла предложение, но потом жестоко раскаялся в этом, потому что через несколько лет после замужества Каролине пришлось потребовать развода, – так как муж ее пил и в припадках нелепой ревности бросался на нее с ножом. Ей было тогда двадцать шесть лет, она снова осталась без средств к существованию, твердо решив не требовать денег от человека, от которого ушла. Но брат ее после многих попыток нашел, наконец, работу себе по душе: ему представилась возможность уехать в Египет с комиссией по предварительным изысканиям в связи со строительством Суэцкого канала, и он взял с собой сестру, которая, мужественно решив поселиться в Александрии, снова стала давать уроки, в то время как он разъезжал по стране. Так они прожили в Египте до 1859 года, видели начало работ на побережье Порт-Саида: там была тогда только жиденькая, затерянная в песках партия из ста пятидесяти землекопов с несколькими инженерами во главе. Затем Гамлен был послан в Сирию за продовольствием и остался там, поссорившись со своим начальством. Он выписал Каролину в Бейрут, где ее уже ждали новые ученики, а сам принял участие в большом деле, предпринятом одной французской компанией, – прокладке проезжей дороги из Бейрута в Дамаск, первого и единственного пути, ведущего через ущелья Ливана; и они прожили здесь еще три года, пока дорога не была проложена, – он производил изыскания в горах, потратил два месяца на путешествие в Константинополь через Таврский хребет, а она сопровождала его, когда это было возможно, разделяя все его мечты о пробуждении этой древней земли, уснувшей под пеплом погибших цивилизаций. Портфель его был набит различными проектами и планами, и, для того чтобы воплотить в жизнь все эти предприятия, учредить общества, найти капиталы, он непременно должен был вернуться во Францию.

Прожив на Востоке девять лет, они возвратились на родину, из любопытства проехав через Египет, где работы по прорытию Суэцкого канала привели их в восторг: за четыре года в прибрежных песках Порт-Саида вырос целый город, там копошились толпы народа, там работало множество людей-муравьев, изменяя лицо земли. Но в Париже у Гамлена дело шло из рук вон плохо: вот уже больше года он тщетно хлопотал о реализации привезенных им проектов и никому не мог внушить свою веру в успех, так как был слишком скромен и не красноречив; живя в небольшом помещении из пяти комнат в особняке Орвьедо, он был еще дальше от успеха, чем в те времена, когда разъезжал по горам и равнинам Азии. Их сбережения быстро таяли, брату и сестре грозила нужда.

Печаль, все более омрачавшая жизнерадостность Каролины, по мере того как брат ее постепенно падал духом, как раз и возбудила участие Саккара. В этой семье, состоявшей из брата и сестры, она как бы играла роль мужчины. Жорж, внешне очень похожий на нее, хотя и более хрупкий, обладал редкой работоспособностью, но он с головой уходил в свои занятия и не любил, чтобы его отвлекали. Он не хотел жениться и не видел в том необходимости, так как обожал сестру, и этого ему было достаточно. Вероятно, у него бывали какие-нибудь кратковременные связи, но о них никто ничего не знал. И этот воспитанник Политехнической школы, обладавший широким кругозором, со страстью отдававшийся всему, что предпринимал, иногда бывал так наивен, что казался недалеким. Воспитанный в самых узких догмах католицизма, он с детства был верен этой религии и в простоте душевной исполнял все ее обряды, между тем как его сестра, благодаря своей огромной начитанности и всестороннему образованию, приобретенному в те долгие часы, когда брат погружался в свои технические исследования, совсем отошла от религии. Она говорила на четырех языках, читала экономистов, философов, одно время страстно увлекалась социалистическими и эволюционными теориями, но теперь успокоилась, и путешествия, долгая жизнь в странах восточной культуры развили в ней большую терпимость, мудрую уравновешенность. Сама она не верила, но относилась с уважением к религиозным взглядам брата. Между ними однажды произошло объяснение, и они никогда больше не возвращались к этому вопросу. При всей своей простоте и добродушии она была очень умна и обладала большой жизненной силой; жестокости судьбы она противопоставляла свою жизнерадостную бодрость и часто говорила, что единственным горем, до сих пор терзающим ее, было то, что она не имела ребенка.

Саккар как-то оказал Гамлену услугу, доставив ему небольшую работу, – одному товариществу понадобился инженер, чтобы определить коэффициент полезного действия новой машины. Таким образом ему удалось поближе познакомиться с братом и сестрой, и он стал часто навещать их, чтобы провести часок у них в гостиной, которую они превратили в рабочий кабинет. Эта единственная большая комната в квартире была совершенно пустой, в ней стояли только длинный чертежный стол, второй стол поменьше, заваленный бумагами, и полдюжины стульев. На камине стопками лежали книги. Но эта пустота оживлялась импровизированными украшениями: на стенах кнопками была приколота целая серия чертежей и ряд светлых акварелей. Это были проекты из портфеля Гамлена, наброски, сделанные им в Сирии, – все его надежды на будущее. Акварели, написанные Каролиной с очень оригинальным чувством колорита, хотя без всяких претензий, изображали местные пейзажи, типы, костюмы, которые она наблюдала и зарисовывала, сопровождая своего брата. Два широких окна, выходящих в сад дома Бовилье, бросали яркий свет на эту галерею рисунков, вызывающих в воображении иную жизнь, мысль о превращающейся в прах древней цивилизации, которую чертежи, с их четкими геометрическими линиями, как будто стремились поднять на ноги, поддержать прочными лесами современной науки. После того как Саккар с кипучей энергией, делавшей его таким привлекательным, пришел им на помощь, он стал особенно часто рассматривать эти проекты и акварели, заинтересовавшись ими и беспрестанно допытываясь все новых объяснений. В его голове уже зарождались грандиозные планы.

Однажды утром, когда он зашел к ним, Каролина сидела одна у маленького столика, за которым она обычно работала. Она была бесконечно грустна, руки ее безвольно лежали на груде бумаг.

– Как же не огорчаться? Наши дела решительно принимают дурной оборот… Я, впрочем, не падаю духом. Но скоро у нас ничего не останется, и тяжелее всего уныние, в которое неудачи приводят брата. Ведь он бодр и силен только когда работает… Я думала уж снова взяться за уроки, чтобы хоть помочь ему. Искала место, ни ничего не нашла… Не могу же я стать прислугой!

Никогда еще Саккар не видел ее такой расстроенной и подавленной.

– Ну вот еще что придумали! – воскликнул он.

Она покачала головой; сейчас она с горечью смотрела на жизнь, которую обычно принимала с такой бодростью, даже когда ей приходилось нелегко. В эту минуту вернулся Гамлен с известием о новой неудаче; крупные слезы медленно выступили у нее на глазах, она замолчала, сидя за столом, сжав кулаки и устремив взгляд в пространство.

– И подумать только, – вырвалось у Гамлена, – что там можно было бы нажить миллионы, если бы кто-нибудь согласился помочь мне!

Саккар остановился перед чертежом какой-то изящной постройки, стоящей среди обширных складов.

– А это что такое? – спросил он.

– Это я забавлялся, – объяснил инженер. – Это проект резиденции, там, в Бейруте, для директора компании, о которой я мечтал; знаете, Всеобщей компании объединенного пароходства.

Он воодушевился, приводил все новые подробности. Во время своего пребывания на Востоке он убедился в том, как плохо там организован транспорт. Несколько обществ в Марселе, убивая друг друга конкуренцией, не имеют возможности приобрести достаточное количество комфортабельных пароходов; первой мыслью Гамлена, лежащей в основе всех задуманных им планов, было объединить эти общества в синдикат, создать одну большую компанию с миллионным капиталом, чтобы эксплуатировать все Средиземное море и обеспечить себе господство на нем, установив рейсы между военными портами Африки, Испании, Италии, Греции, Египта, Азии, до самых отдаленных берегов Черного моря. Такой проект мог зародиться только в уме организатора с большим чутьем и глубокими патриотическими чувствами. Осуществить его – значило завоевать Восток и передать его Франции, не говоря уже о том, что в результате должны были окрепнуть связи с Сирией, где открывалось широкое поле деятельности.

– Синдикаты, – прошептал Саккар, – им, конечно, принадлежит будущее… Это такая мощная форма объединения! Три или четыре мелких предприятия, которые едва прозябают каждое в отдельности, приобретают, объединившись, непреодолимую жизнеспособность и начинают процветать… Да, будущее принадлежит крупным капиталам, централизованным усилиям масс. Вся промышленность, вся торговля в конце концов превратятся в один огромный универсальный магазин, где можно будет получить все.

Теперь он остановился перед акварелью, изображавшей дикий пейзаж, бесплодное ущелье, заваленное обломками гигантских, поросших кустарником скал.

– Ого, – сказал он, – вот где край света. Вряд ли здесь толкаются прохожие, в этом закоулке.

– Это одно из ущелий Кармила[5], – ответил Гамлен. – Сестра сделала этот набросок, пока я поблизости занимался изысканиями.

И он просто добавил:

– Посмотрите-ка! Между меловым известняком и порфиром, лежащим под ним, по всему склону горы проходит богатая жила сернистого серебра, да! Целые серебряные рудники, эксплуатация которых, по моим расчетам, могла бы обеспечить колоссальные прибыли.

– Серебряные рудники! – с живостью повторил Саккар. Каролина, глаза которой все еще были устремлены вдаль, услышала эти слова, и они как будто вызвали перед ее глазами какое-то видение.

– Кармил! Ах, какая пустыня, – сказала она. – Какие долгие дни одиночества! Там все поросло миртом и дроком, которые так хорошо пахнут, теплый воздух напоен их ароматом…

Там есть орлы, они все время парят в вышине… Но все это серебро спит под землей, а рядом столько нищеты! Хотелось бы, чтобы там толпился счастливый народ, чтобы выросли заводы, возникли города, чтобы там жили люди, возрожденные трудом.

– Было бы совсем нетрудно провести дорогу от Кармила до Сен-Жан-д'Акра, – продолжал Гамлен. – Там, наверно, нашли бы и железо, потому что его очень много в местных горах… Я разработал и новый способ добычи, который принес бы значительную экономию. Все готово, дело только в том, чтобы найти капитал.

– Общество серебряных рудников Кармила… – прошептал Саккар.

Но теперь уже инженер, глядя вверх, переходил от одного чертежа к другому, снова поглощенный этим трудом всей своей жизни, взволнованный мыслью о сияющем будущем, которое покоилось здесь, в то время как он был парализован нуждой.

– Но ведь это все только начало, только мелкие предприятия, – продолжал он. – Посмотрите на эту серию чертежей, – вот где самое главное, целая сеть железных дорог, пересекающих малую Азию из конца в конец… Отсутствие удобного и быстрого сообщения, вот главная причина застоя, в котором находится такая богатая страна. Вы не найдете там ни одной проезжей дороги, и единственный способ передвижения и перевозок – это мулы и верблюды… Представьте себе, какой произойдет переворот, если провести железную дорогу до самого края пустыни. Промышленность и торговля вырастут в десять раз, и победоносная цивилизация, Европа, откроет для себя, наконец, двери Востока. О, если это вас хоть немного интересует, мы поговорим подробнее. И вы увидите, увидите! Однако он не мог удержаться, чтобы тут же не начать объяснения. Он разработал свой план прокладки железных дорог главным образом во время путешествия в Константинополь, Основная и единственная трудность заключалась в том, чтобы пересечь Таврский хребет, но он объездил различные перевалы и утверждал, что имеется возможность провести прямую и относительно недорогую трассу. Впрочем, он не предполагал сразу осуществить всю систему. Если удастся получить от султана концессию на все работы, то благоразумнее будет сначала построить только главную линию – от Бруссы до Бейрута через Ангору и Алеппо. Позднее можно было бы подумать и о линии от Смирны к Ангоре и от Трапезунда к Ангоре через Арзрум и Сиваш.

– А потом, со временем… – продолжал он. И он не закончил, а только улыбнулся, не решаясь высказать, как далеко шли его смелые планы. Это была мечта.

– О, равнины у подножия Тавра, – медленно, словно в забытьи, заговорила Каролина, – какой восхитительный рай! Достаточно копнуть землю, и получаешь урожай, да какой! Фруктовые деревья, персиковые, вишневые, фиговые, миндальные, гнутся под тяжестью плодов. А поля оливковых и тутовых деревьев! Это целые леса! И какая привольная, легкая жизнь на этом чистом воздухе, под вечно голубым небом!

Саккар засмеялся тем резким жизнерадостным смехом, которым он смеялся, когда чуял богатство. И так как Гамлен продолжал говорить о других планах, а именно о создании банка в Константинополе, рассчитывая на свои крупные связи, в особенности на связь с великим визирем, он весело перебил его:

– Да ведь это рай земной! Столько добра, что девать некуда!

Потом, по-родственному положив обе руки на плечи Каролины, все еще сидевшей на прежнем месте, он сказал:

– Не надо отчаиваться, сударыня! Я отношусь к вам с большой симпатией, вот увидите, мы с вашим братом придумаем что-нибудь очень хорошее для нас всех… Запаситесь терпением, подождите.

В течение следующего месяца Саккар нашел для инженера еще несколько мелких работ; он не возобновлял разговора о крупных делах, но, по-видимому, думал о них беспрестанно, был увлечен ими, хотя подавляющий размах этих предприятий приводил его в смущение. Возникшая между ними дружба стала еще теснее, когда Каролина с большой простотой и естественностью стала заниматься его холостяцким хозяйством, заметив, что его разоряли бесполезными расходами и тем хуже обслуживали, чем больше у него было слуг. Он, такой искусный в делах, известный своей сильной и ловкой хваткой в неразберихе крупных мошеннических афер, у себя дома допускал полный беспорядок, не обращая внимания на страшную утечку денег, утраивавшую его расходы; отсутствие хозяйки в доме сильно ощущалось во всем, вплоть до мелочей. Заметив этот грабеж, Каролина сперва давала Саккару советы, затем стала посредницей между ним и прислугой; с ее помощью удалось два или три раза кое-что сэкономить, и в конце концов он предложил ей стать его домоправительницей, почему бы и нет? Она ведь искала место учительницы, значит, могла временно принять это вполне приличное предложение. Оно было сделано в шуточной форме, но приняло серьезный характер. Разве не могла она заняться этим, поддержать своего брата, зарабатывая триста франков в месяц, которые ей предлагал Саккар? Она согласилась и через неделю совершенно перестроила его хозяйство, отказала повару и его жене и наняла вместо них кухарку, которая вместе с лакеем и кучером должна была справляться со всей домашней работой. Она оставила только одну лошадь и один экипаж, вникала во все, проверяла счета с таким щепетильным вниманием, что через две недели ей удалось уменьшить расходы вдвое. Он был в восторге и в шутку говорил, что теперь он обкрадывает ее и что она должна потребовать проценты с тех сумм, которые он экономит с ее помощью.

После этого Саккар еще больше сблизился с братом и сестрой. Он предложил снять болты, которые наглухо запирали дверь, соединяющую оба помещения, и теперь можно было свободно ходить из одной столовой в другую; пока ее брат, запершись наверху, работал с утра до вечера, приводя в порядок свои папки с восточными материалами, Каролина, поручив собственное хозяйство их единственной прислуге, во всякое время дня спускалась к Саккару, распоряжалась у него как у себя дома. И для него стало радостью постоянно видеть эту высокую красивую женщину с веселым молодым лицом в ореоле пышных седых волос, ходившую по комнатам твердой величавой походкой. Она снова повеселела, опять обрела волю к жизни с тех пор, как нашла себе занятие, все время была на ногах и чувствовала, что приносит пользу. Без всякой нарочитой скромности она постоянно носила черное платье, в кармане которого позвякивала связка ключей, и это явно забавляло ее: она, такая ученая, философ, стала теперь просто хорошей хозяйкой, экономкой расточителя, которого она начинала любить, как любят несносных детей. Одно время его очень влекло к ней, и, рассчитав, что она была только на четырнадцать лет моложе его, он спрашивал себя, что бы произошло, если бы вдруг ему вздумалось обнять ее. Неужели со времени вынужденного бегства от мужа, от которого ей доставалось столько же побоев, сколько и ласки, она уже десять лет жила как странствующая амазонка, не зная мужчин? Может быть, ее путешествия оградили ее от каких-либо связей? Однако ему было известно, что один из друзей ее брата, некто господин Бодуэн, коммерсант, который остался в Бейруте и вскоре должен был вернуться, очень любил ее прежде, так что даже хотел жениться на ней, готов был ждать смерти ее мужа, который недавно попал в больницу, заболев белой горячкой от пьянства. Словом, этот брак должен был упорядочить вполне извинительное, почти законное положение вещей. А раз один, очевидно, у нее уже был, почему бы ему не стать вторым? Но Саккар не шел дальше этих рассуждений и находил ее таким хорошим товарищем, что иногда даже не видел в ней женщину. Когда она проходила мимо и он, следя за ее чудесным станом, задавал себе вопрос: что бы произошло, если бы он поцеловал ее? – он сам отвечал, что произошли бы вещи обычные, может быть даже скучные, и, откладывая эту попытку на будущее, крепко пожимал ей руку и радовался их сердечным отношениям.

И вдруг Каролина опять стала очень печальна. Однажды утром она спустилась вниз подавленная, бледная, с распухшими глазами, но он ничего не мог узнать от нее и перестал расспрашивать, так как она упорно отвечала, что ничего не случилось, что она такая же, как всегда. Только на другой день он понял, в чем дело, увидев на столе у Гамленов оповещение – письмо, сообщавшее о браке господина Бодуэна с дочерью английского консула, молоденькой и безмерно богатой. Удар для Каролины был тем тяжелее, что о таком событии она узнала из обычного оповещения, без всякой подготовки, – он даже не счел нужным проститься с ней. Все вдруг обрушилось в жизни несчастной женщины, она потеряла и ту слабую надежду, за которую цеплялась в минуты отчаяния. И случай также бывает иногда отвратительно жестоким: как раз за два дня до этого она узнала о смерти мужа и в продолжение сорока восьми часов верила в близкое осуществление своей мечты. Жизнь ее была разбита, и она была совсем подавлена. В тот же вечер ее ожидало новое потрясение: прежде чем подняться к себе в спальню, она, как всегда, зашла к Саккару, чтобы условиться о хозяйственных распоряжениях на завтра; он стал говорить с ней о ее горе с таким участием, что она разразилась рыданиями; затем, в непреодолимом желании ласки, она словно потеряла всякую волю, очутилась в его объятиях и отдалась ему – без радости для себя и для него. Опомнившись, она не почувствовала возмущения, но грусть ее усилилась безмерно. Зачем она допустила это? Она не любила этого человека, и он, вероятно, тоже не любил ее. Не то чтобы его возраст или наружность казались ей недостойными ее любви; он не был, конечно, ни красив, ни молод, но этот маленький смуглый человек нравился ей своей подвижностью, живостью своих черт, и, ничего о нем не зная, она хотела верить, что он благожелателен, очень умен и способен осуществить грандиозные планы ее брата с честностью, присущей каждому среднему человеку. Но все же – какое глупое падение! С ее благоразумием и самообладанием, с ее горьким жизненным опытом отдаться вот так, не зная зачем и почему, обливаясь слезами, точно сентиментальная гризетка! Вдобавок ко всему она чувствовала, что и он не меньше ее был удивлен и почти огорчен этим происшествием. Когда, стараясь утешить ее, он заговорил с ней о господине Бодуэне как о бывшем любовнике, низкая измена которого заслуживает только забвения, и она возмутилась, клянясь, что между ними никогда ничего не было, он сначала подумал, что она лжет из женской гордости; но она так настойчиво повторяла эту клятву, такая искренность светилась в ее прекрасных глазах, что он в конце концов убедился в правдивости этой истории, поверил, что она по прямоте характера, из чувства собственного достоинства не хотела отдаться до брака, а ее возлюбленный, терпеливо прождав два года, в конце концов не выдержал и женился на другой, когда ему представился слишком соблазнительный случай – молодая и богатая невеста. И странно, что это открытие, эта уверенность, которая должна была бы только усилить чувство Саккара, напротив, приводила его в какое-то смущение, – глупая случайность его успеха стала для него еще яснее. Впрочем, их близость не возобновлялась, потому что никто из них, казалось, к этому не стремился.

В течение двух недель Каролина была погружена в глубокое уныние. Желание жить, та сила, которая превращает жизнь в необходимость и радость, покинула ее. Она исполняла свои многочисленные обязанности, но сама как бы отсутствовала, даже не создавая себе иллюзий относительно смысла и интереса своих занятий. Отчаявшись и убедившись в тщете всего существующего, она работала без души, как машина. И после этого крушения ее бодрости и жизнерадостности у нее осталось только одно развлечение – она проводила свое свободное время у окна большого рабочего кабинета, прижавшись лбом к стеклу и устремив взор в сад соседнего дома, особняка Бовилье. С первых же дней своей жизни здесь она угадала, что там царила нужда, тайная нищета, особенно удручающая, когда ее пытаются прикрыть показной роскошью. Здесь тоже были страдающие существа, ее горе как бы разбавлялось их слезами, и, охваченная смертельной тоской при виде чужих мучений, она воображала, что мертва и бесчувственна к собственным страданиям.

Когда-то Бовилье владели огромными имениями в Турени и Анжу и великолепным особняком на улице Гренель, но от прежних богатств у них осталась только эта бывшая вилла, выстроенная за чертою Парижа в начале прошлого века, а теперь зажатая между мрачными зданиями улицы Сен-Лазар. Несколько прекрасных деревьев сада остались здесь, как на дне колодца, и мох покрывал стертые и потрескавшиеся ступени лестницы. Это был уголок природы, как бы заключенный в тюрьму, тихий и печальный уголок, исполненный безмолвной тоски, куда солнце проникало только в виде зеленоватых отсветов, холодный трепет которых леденил грудь. Первой, кого увидела Каролина среди этой сырости и могильного покоя на покосившемся крыльце, была графиня де Бовилье, высокая худая женщина лет шестидесяти, совсем седая, с аристократической, немного старомодной наружностью. У нее был большой прямой нос, необыкновенно длинная шея, и вся она была похожа на очень старого, грустного и кроткого лебедя. За ней почти тотчас же появилась ее дочь, Алиса де Бовилье; в двадцать пять лет она была такая худенькая, что, если бы не плохой цвет лица и не поблекшие уже черты, ее можно было бы принять за девочку. Алиса была вылитая мать, но без аристократического благородства последней, более тщедушная и с такой длинной шеей, что это даже портило ее; она сохранила только жалкое очарование последнего отпрыска славного рода. Мать и дочь жили вдвоем с тех пор, как сын, Фердинанд де Бовилье, сделался папским зуавом[6] после битвы при Кастельфидардо, проигранной Ламорисьером[7]. Каждый день, если только не было дождя, они появлялись одна за другой и, не обмениваясь ни единым словом, огибали узкую лужайку, занимавшую середину двора. Двор был обсажен плющом, цветов не было – потому ли, что они не могли здесь расти, или потому, что стоили слишком дорого. И эта медленная прогулка, обычный моцион двух бледных женщин под старыми деревьями, которые были свидетелями стольких празднеств, а теперь хирели среди соседних доходных домов, навевала меланхолическую грусть, как будто здесь носили траур по прежним, давно ушедшим дням. Заинтересовавшись своими соседками, Каролина стала наблюдать за ними с нежной симпатией, без праздного недоброжелательного любопытства; и понемногу, глядя сверху к ним в сад, она проникала в их жизнь, которую они с ревнивым старанием скрывали от внешнего мира. У них в конюшне всегда стояла лошадь, за которой смотрел старый слуга, одновременно исполнявший обязанности лакея, кучера и привратника; была также кухарка, служившая в то же время и горничной; мать и дочь отправлялись по своим делам в прилично запряженной карете, выезжавшей из парадных ворот; зимой два раза в месяц, когда к обеду приходил кое-кто из друзей, стол был накрыт с известной роскошью, – но какими долгими постами, какой скаредной ежедневной экономией была куплена эта ложная видимость богатства. Под маленьким навесом, скрытым от посторонних глаз, постоянно стирали жалкое, вылинявшее, покрытое заплатами белье, чтобы уменьшить счет от прачки; на ужин подавали немного овощей, хлеб нарочно оставляли черстветь на полке, чтобы съедать его поменьше; для большей экономии прибегали ко всяким уловкам, жалким и трогательным, – старый кучер чинил дырявые ботинки барышни, кухарка замазывала чернилами швы поношенных перчаток своей госпожи, платья матери после хитроумных переделок переходили к дочери, шляпы служили годами, на них менялись только цветы и ленты. Когда не ждали гостей, парадные гостиные в первом этаже, так же как и большие комнаты во втором, тщательно запирались, и во всем этом обширном доме обе женщины занимали только маленькую комнату, служившую им столовой и спальней. Когда окно приоткрывалось, то было видно, как графиня, словно прилежная мещанка, чинит белье, а дочь ее между роялем и ящиком с акварельными красками вяжет чулки и митенки для матери. Однажды после сильной грозы Каролина видела, как они обе спустились в сад и расчищали дорожки, размытые потоками дождя.

Теперь она уже знала их историю. Графиня де Бовилье много натерпелась от своего мужа, настоящего развратника, но никогда не жаловалась. Однажды вечером, в Вандоме, его принесли домой в агонии, с простреленной грудью. Говорили, что это был несчастный случай на охоте: наверное стрелял какой-нибудь ревнивый лесничий, дочь или жену которого граф соблазнил. Хуже всего было то, что с его смертью пришло к концу и богатство рода де Бовилье, когда-то колоссальное, состоявшее из огромных земельных владений, настоящих королевских доменов, – оно растаяло еще до революции, а отец графа и он сам окончательно промотали его. От этих обширных владений осталась одна только ферма Обле, в четырех лье от Вандома, приносящая около пятнадцати тысяч ренты, – единственный источник существования вдовы и ее двух детей. Особняк на улице Гренель был давно продан, а дом на улице Сен Лазар съедал большую часть пятнадцати тысяч франков, получаемых с фермы, так как был заложен и перезаложен, и приходилось платить проценты, чтобы его не продали с молотка. Оставалось только шесть или семь тысяч франков, чтобы содержать четырех человек и вести образ жизни знатной семьи, сохраняющей старые аристократические традиции.

Прошло уже восемь лет с тех пор, как графиня, овдовев, осталась с сыном двадцати и дочерью семнадцати лет, и, несмотря на несчастье, постигшее ее семью, она замкнулась в своей дворянской гордости, дав себе слово, что будет есть один хлеб, но не уронит своего достоинства. С тех пор она жила только одной мыслью – поддержать престиж своего рода, выдать дочь замуж за человека из такой же аристократической семьи и устроить сына на военную службу. Вначале Фердинанд причинял ей смертельное беспокойство, так как в юности наделал глупостей, – пришлось платить его долги; но графиня в серьезном разговоре объяснила ему их положение, и после этого он образумился; у него в сущности было доброе сердце, но человек он был ничтожный и праздный и ничем не мог заняться, не находя себе места в современном обществе. Теперь, сделавшись папским солдатом, он по-прежнему оставался для матери причиной тайной тревоги: у него было слабое здоровье; несмотря на свой гордый вид, он был хрупким и худосочным, и поэтому климат Рима был для него опасен. Алиса так долго не могла выйти замуж, что у матери глаза наполнялись слезами, когда она смотрела на нее, уже постаревшую, увядшую от ожидания. Алиса выглядела бесцветной и меланхоличной, но была не глупа и жадно стремилась к жизни, мечтала о счастье, о человеке, который полюбил бы ее; чтобы не омрачать дом еще сильнее, она делала вид, что от всего отказалась, шутила по поводу брака, говорила, что ее призвание – остаться старой девой, а по ночам заглушала подушкой рыдания, изнывая от горького одиночества. Графиня, совершая чудеса экономии, ухитрилась все-таки отложить двадцать тысяч франков – все приданое Алисы; она спасла от гибели также несколько драгоценностей – браслет, кольца, серьги, стоившие в общем тысяч десять франков, – жалкое приданое, о котором она даже не смела говорить, так как его едва хватило бы на первые расходы, если бы появился долгожданный жених. И, однако, она не хотела отчаиваться и боролась наперекор судьбе, сохраняя все свои аристократические привилегии. Делая вид, что дом ее процветает, а состояние вполне приличное, она ни за что бы не вышла из дому пешком, не вычеркнула бы из меню какую-нибудь закуску, если за ужином были гости, зато все больше экономила в повседневной жизни, целыми неделями ела картошку без масла, чтобы прибавить какие-нибудь пятьдесят франков к приданому дочери, все такому же скудному. Каждый день она проявляла скорбный и наивный героизм, и каждый день дом понемногу разрушался у них над головами.

До сих пор у Каролины еще не было случая поговорить с графиней и ее дочерью. Она уже знала самые интимные подробности их жизни, скрываемой от всего света, но они лишь изредка обменивались взглядами и, встретившись, оборачивались, чтобы посмотреть друг на друга с внезапной симпатией. Сблизились они благодаря княгине Орвьедо. Она задумала устроить для своего Дома Трудолюбия нечто вроде инспекционного комитета из десяти дам, которые должны были собираться два раза в месяц, тщательно осматривать приют, контролировать ведение дел. Она решила сама назначить этих дам, и одной из первых, на кого пал ее выбор, была госпожа де Бовилье, в прошлом ее близкая подруга, а теперь, когда она отошла от света, просто соседка. Случилось так, что инспекционная комиссия осталась без секретаря, и у Саккара, по-прежнему игравшего главную роль в управлении приютом, явилась мысль рекомендовать Каролину как образцового секретаря, лучше которого нигде не найти. В самом деле, должность эта была довольно хлопотливой: приходилось много писать, были и материальные заботы, которые несколько отпугивали этих дам; кроме того, с первых же шагов Каролина оказалась прекрасной сестрой милосердия, и ее неудовлетворенное материнское чувство, ее страстная любовь к детям изливались в деятельной нежности ко всем этим бедным существам, которых нужно было спасти от парижской клоаки. На последнем заседании комитета она встретилась с графиней де Бовилье, но та ограничилась довольно холодным поклоном, за которым старалась скрыть тайное смущение, – конечно, угадывая в Каролине свидетельницу ее нужды. Теперь они здоровались каждый раз, как встречались взглядами и когда было бы слишком невежливо сделать вид, что не узнаешь друг друга.

Однажды в большом кабинете, когда Гамлен исправлял по новым расчетам какой-то чертеж, а Саккар, стоя, следил за его работой, Каролина, глядя по обыкновению в окно, наблюдала, как графиня с дочерью совершают свою прогулку по саду. В это утро у них на ногах были такие стоптанные туфли, каких не подобрала бы даже тряпичница, если бы они валялись на улице.

– Ах, бедные женщины! – прошептала она. – Как, должно быть, ужасна эта комедия роскоши, которую они считают нужным разыгрывать!

И она отступила, спряталась за занавеску, боясь, чтобы мать не заметила ее и не огорчилась еще больше от того, что за ними наблюдают. Каждое утро Каролина подолгу смотрела в окно, и за эти три недели стала спокойнее. Острая боль утихла, словно вид чужого несчастья придавал ей силу терпеливо переносить собственное горе, которое, как ей раньше казалось, разрушило всю ее жизнь. Она ловила себя на том, что опять начинает смеяться.

Еще с минуту, глубоко задумавшись, она следила за двумя женщинами в покрытом зеленым мхом саду. Затем, повернувшись к Саккару, сказала с живостью:

– Скажите мне, почему я не умею быть печальной?.. Нет, я не могу долго грустить и никогда не грустила долго, что бы со мной ни случалось… Что это, эгоизм? Нет, не думаю. Это было бы слишком гадко, и к тому же, хоть я и весела, сердце у меня разрывается при виде чужого горя. Как эго совмещается? Я весела, но, готова плакать над всеми несчастными, которых я вижу, причем прекрасно понимаю, что маленький кусочек хлеба принес бы им больше пользы, чем мои бесполезные слезы.

Говоря это, она смеялась своим бодрым, жизнерадостным смехом, как смелая женщина, предпочитающая действие многословным сожалениям.

– И, однако, богу известно, что я имела основания отчаяться во всем. Да, судьба не баловала меня до сих пор… После того как я вышла замуж и попала в этот ад, где сносила брань и побои, я уж думала, что мне остается только броситься в воду. Но я не бросилась и уже через две недели вся трепетала от радости, была полна необъятной надежды, уезжая с братом на Восток… Когда мы, вернувшись в Париж, во всем терпели неудачу, я проводила ужасные ночи, мне казалось, что мы умрем с голоду, несмотря на наши прекрасные проекты. Мы не умерли, и я снова стала мечтать о чем-то необычайном и радостном и иногда даже смеялась наедине с собой. А теперь этот ужасный удар, о котором я и сейчас не могу говорить спокойно, как будто окончательно доконал меня. Да, я положительно чувствовала, что мое сердце перестало биться, словно его вырвали из груди; я думала, что ему пришел конец, что и мне пришел конец, что я уничтожена. А потом – как бы не так! Жизнь снова захватывает меня, сегодня я смеюсь, завтра начну надеяться и опять захочу жить, жить несмотря ни на что… Как это странно, что не умеешь долго грустить!

Саккар, тоже смеясь, пожал плечами:

– Ну, вот еще! Вы такая же, как все. Это и есть жизнь.

– Вы думаете? – воскликнула она удивленно. – А мне кажется, есть люди такие печальные, что никогда не радуются и сами отравляют себе жизнь, представляя ее себе в черном свете… О, я совсем не считаю ее прекрасной и легкой. Для меня она была очень тяжела, я видела ее вблизи, всегда с интересом наблюдала ее. Она отвратительна и печальна. Но что же делать! Я люблю ее. Почему? Сама не знаю. Вокруг меня все гибнет и рушится. И все же, наперекор всему, на другой же день я снова весела и полна надежд, сидя на развалинах… Я часто думаю, что со мной в малом масштабе происходит то же, что с человечеством, – оно живет среди ужасных бедствий, но каждое новое поколение вливает в него бодрость. После каждого потрясения я ощущаю как бы новую молодость, во мне пробуждаются весенние соки, сулят мне надежды и согревают сердце. Это действительно так; стоит мне после какого-нибудь большого огорчения выйти на улицу, на солнце, – я тотчас снова начинаю любить, надеяться, чувствовать себя счастливой. И годы ничего не могут со мной сделать, я так наивна, что старею, не замечая этого. Видите ли, для женщины я слишком много читала и теперь даже не знаю, куда стремлюсь, как, впрочем, не знает и весь этот необъятный мир. Но только, вопреки рассудку, я уверена, что и я и все мы идем к чему-то очень хорошему и страшно веселому.

И она все превратила в шутку, хотя сама была взволнована. Ей хотелось скрыть, что она расчувствовалась от новых надежд, а брат, подняв голову, смотрел на нее с благодарностью и обожанием.

– Ну, ты другое дело! – сказал он. – Ты создана для катастроф, ты воплощенная любовь к жизни!

Эти ежедневные утренние беседы все больше увлекали их, и к Каролине вернулась естественная жизнерадостность, присущая ее здоровой натуре, – Саккар им обоим внушал бодрость своей пылкой энергией крупного дельца. Все было почти решено: они начнут осуществлять проекты знаменитого портфеля. Под звуки резкого голоса Саккара все оживало, все принимало грандиозные размеры. Прежде всего они завладеют Средиземным морем, они его завоюют при помощи Всеобщей компании объединенного пароходства; и он перечислял все порты прибрежных стран, где будут созданы гавани, и, сочетая полузабытые воспоминания об античном мире с азартом биржевого игрока, он прославлял это море, единственное, которое было известно в древности, это синее море, вокруг которого расцветала цивилизация, волны которого омывали древние города – Афины, Тир, Александрию, Карфаген, Марсель, – города, создавшие Европу. Затем, обеспечив себе эту широкую дорогу на Восток, они начнут там, в Сирии, с небольшого предприятия, с Общества серебряных рудников Кармила, только чтобы мимоходом выручить несколько миллионов, но это сразу привлечет к ним акционеров, потому что мысль о серебряных россыпях, о деньгах, валяющихся прямо на земле, так что их можно собирать лопатами, обязательно воодушевит публику, в особенности если к предприятию можно пристроить в качестве вывески такое славное и звучное название – Кармил. Там есть также залежи каменного угля у самой поверхности; он страшно поднимется в цене, когда в стране построят много заводов; а кроме того, между делом они займутся и другими мелкими предприятиями, создадут банки, синдикаты для процветающих отраслей промышленности, будут эксплуатировать обширные ливанские леса, гигантские деревья которых из-за отсутствия дорог гниют на корню. Наконец Саккар касался самого главного – Компании восточных железных дорог, и здесь уж он приходил в экстаз, потому что эта железнодорожная сеть, словно паутиной из конца в конец покрывающая Малую Азию, воплощала для него спекуляцию, жизнь денег, сразу захватывающих этот древний мир как новую добычу, еще не тронутую, несметно богатую, скрытую под вековым невежеством и грязью. Он угадывал там целые сокровища, он рвался вперед, как боевой конь, почуявший битву.

Каролина с ее крепким здравым смыслом, не поддававшимся слишком пылким фантазиям, все же поддалась воодушевлению Саккара и уже не видела в его замыслах ничего невозможного. К тому же планы Саккара радовали ее, так как она любила Восток и тосковала по этой восхитительной стране, где она, как ей казалось, была счастлива. Говоря об этих местах, она сама своими яркими описаниями и подробностями невольно разжигала увлечение Саккара. О Бейруте, где она жила три года, она могла говорить без конца: Бейрут у подножия Ливана, на косе, выдающейся в море, между красным песчаным берегом и обрывистыми скалами, Бейрут с домами, выстроенными амфитеатром среди обширных садов, был настоящим раем, засаженным пальмами, апельсиновыми и лимонными деревьями. Затем она говорила о всех городах побережья: на севере Антиохия, утратившая свое былое великолепие, на юге Сайд, древний Сидон, Сен-Жан-д'Акр, Яффа и Тир, нынешний Сур, в котором воплотилась история всех этих городов, Тир, купцы которого обладали королевским могуществом, а моряки обошли вокруг Африки, Тир, представляющий собой теперь, когда гавань его занесло песком, лишь груду развалин, рассыпавшихся в прах дворцов да несколько разбросанных жалких рыбачьих лачуг. Она всюду сопровождала брата, она бывала в Алеппо, в Ангоре, в Бруссе, в Смирне, даже в Трапезунде; она целый месяц прожила в Иерусалиме, заснувшем среди суеты богомольцев, затем два месяца в Дамаске, этом властелине Востока, расположенном в центре обширной равнины, торговом и промышленном городе, куда, заливая его шумными толпами, стекаются караваны из Мекки и Багдада. Она видела также долины и горы, громоздящиеся на плоскогорьях, затерянные в глубине ущелий деревушки маронитов и друзов, возделанные поля и поля бесплодные. И из каждого уголка, из немой пустыни и из больших городов она вынесла все тот же восторг перед неисчерпаемой, мощной природой и все то же возмущение человеческой глупостью и злобой. Сколько природных богатств пропадало напрасно или расхищалось! Она говорила о поборах, которые душат торговлю и промышленность, об этом глупом законе, ограничивающем определенной суммой вложение капиталов в земледелие, о рутине, приводящей к тому, что крестьяне до сих пор пашут такими же плугами, какими пользовались еще до Рождества Христова, и о невежестве, в котором погрязли эти миллионы людей, похожих на слабоумных детей, остановившихся в своем развитии. Прежде на побережье не хватало места, города соприкасались друг с другом, теперь жизнь устремилась на Запад, и кажется, будто проезжаешь через огромное заброшенное кладбище. Ни школ, ни дорог, отвратительнейшее правительство, продажный суд, гнусные чиновники, чрезмерные налоги, нелепые законы, лень, фанатизм, не говоря уже о постоянно вспыхивающих внутренних войнах, о побоищах, уничтожающих целые деревни. И она негодовала, спрашивая, можно ли так портить творение природы, благословенный, восхитительный край с самыми различными климатическими условиями, где есть и знойные равнины, и прохлада на склонах гор, и вечные снега на далеких вершинах. И ее любовь к жизни, ее неумирающая надежда разгорались при мысли о том, что наука и финансовые операции могли, как ударом волшебной палочки, разбудить эту спящую землю.

– Смотрите! – кричал Саккар. – В этом ущелье Кармила, которое вы тут нарисовали, где одни только камни да колючки, здесь, как только мы начнем эксплуатацию серебряных рудников, вырастет сначала поселок, потом город… Мы очистим все эти гавани, занесенные песком, мы оградим их мощными молами. Океанские пароходы будут приставать там, где сейчас не могут пристать лодки. И вы увидите, как возродятся эти безлюдные равнины, эти пустынные ущелья, когда их пересекут наши железнодорожные линии. Да! Земля будет распахана, будут проведены дороги и каналы, новые города вырастут как из-под земли, жизнь, наконец, вернется сюда, как она возвращается к больному телу, когда в истощенные вены вливается свежая кровь… Да! Деньги совершат все эти чудеса.

И в звуках его пронзительного голоса перед Каролиной словно и в самом деле расцветала эта будущая цивилизация. Бездушные чертежи, геометрические линии оживали, населялись людьми; она снова, как прежде, начинала мечтать о Востоке, омытом от грязи, спасенном от гнета невежества, наслаждающемся плодородной почвой, восхитительным небом и в то же время всеми утонченными достижениями науки. Ей уже довелось видеть одно чудо – Порт-Саид, за несколько лет выросший на пустынном побережье. Вначале там были только лачуги нескольких рабочих, прибывших в первую очередь, потом вырос поселок в две тысячи жителей, город в десять тысяч жителей, дома, громадные склады, гигантский мол, жизнь и благосостояние, с упорством создаваемые этими людьми-муравьями. И теперь перед ней возникало то же зрелище – непреодолимое движение вперед, напор общественных сил, рвущихся к возможно большему счастью, потребность в деятельности, в поступательном движении, хотя бы без точно намеченной цели, но все к большему благосостоянию, к лучшим условиям жизни; она видела земной шар, взбудораженный, как муравейник, перестраиваемый своими обитателями, и непрерывный труд, которым человек завоевывает новые радости, умножает свои силы, с каждым днем все больше овладевает землей. Деньги, помогая науке, осуществляют прогресс.

Гамлен, слушавший с улыбкой, благоразумно заметил:

– Все это поэзия результатов, а мы еще не дошли даже до прозы осуществления.

Но Саккар был увлечен именно крайней дерзостью своих замыслов, и он еще больше загорелся, когда, читая книги о Востоке, раскрыл историю Египетского похода. Уже до этого он часто вспоминал о крестовых походах, об этом возвращении Запада к Востоку, к своей колыбели, об этом великом движении Западной Европы к древним странам, которые тогда еще были в полном цвету и многому могли научить. Еще больше его поразил величественный образ Наполеона, отправившегося воевать на Восток с грандиозной и таинственной целью. Говоря о покорении Египта, об устройстве там французской колонии, об открытии для Франции торговли с Ближним Востоком, он, конечно, чего-то недоговаривал; и Саккар угадывал в этой все еще неясной и загадочной стороне экспедиции замысел гигантского размаха. Может быть, Наполеон хотел восстановить необъятную империю, короноваться в Константинополе императором Востока и Индии, осуществить мечту Александра, стать выше Цезаря и Карла Великого? Ведь сказал же он на острове св.Елены о Сиднее, английском генерале, задержавшем его у Сен-Жан-д'Акра: «Из-за этого человека я не достиг своей цели». И то, к чему стремились крестоносцы, чего не мог совершить Наполеон, – это была воспламенявшая Саккара грандиозная идея завоевания Востока. Но в его представлении это завоевание должно было быть победой разума и осуществляться посредством двойной силы науки и денег. Если цивилизация передвинулась с Востока на Запад, почему бы ей не возвратиться на Восток, не вернуться в древний сад человечества, в этот эдем Индийского полуострова, спящий под бременем веков? Это будет новая молодость. Он оживит рай земной, посредством пара и электричества сделает его снова обитаемым, восстановит в Малой Азии центр старого мира, точку пересечения больших естественных путей, соединяющих между собой континенты. Здесь уже можно будет наживать не миллионы, но миллиарды и миллиарды.

После этого они каждое утро подолгу совещались с Гамленом. Надежды были грандиозны, но предвиделись многочисленные и серьезные затруднения. Инженер, как раз находившийся в Бейруте в 1862 году, когда друзы учинили такую резню над христианами маронитами[8], что потребовалось вмешательство Франции, не умалчивал о тех препятствиях, которые могли встретиться среди этих постоянно враждующих племен, отданных в жертву произволу местных властей. Но в Константинополе у него были большие связи, ему была обеспечена поддержка великого визиря Фуад-паши, человека достойного, открытого сторонника реформ, и он надеялся получить от него все необходимые концессии. С другой стороны, предсказывая неизбежное банкротство Оттоманской империи, он считал, что необузданная погоня за деньгами и эти займы, следовавшие непрерывно из года в год, благоприятствовали задуманному им предприятию: нуждающееся в деньгах правительство, хотя оно и не предоставляет персональных гарантий, все же охотно договорится с частными предприятиями, коль скоро оно может извлечь из этого какой-нибудь доход. И разве нельзя практически разрешить этот вечно тяготеющий над международной политикой восточный вопрос, заинтересовав Оттоманскую империю большими работами, которые поднимут культурный уровень страны и поведут ее к прогрессу, – и тогда она уже не будет чудовищной преградой между Европой и Азией. Какую прекрасную патриотическую роль сыграют здесь французские компании!

Наконец однажды утром Гамлен спокойно изложил свой тайный план, на который он иногда намекал. Этот план, как он, улыбаясь, говорил, должен был увенчать все здание.

– Так вот, когда мы станем хозяевами, мы восстановим Палестинское царство и поселим там папу… Вначале можно будет удовольствоваться Иерусалимом и Яффой в качестве морского порта. Потом будет объявлена независимой Сирия, мы присоединим ее… Близятся времена, когда папе нельзя будет оставаться в Риме из-за возмутительных унижений, которые ему угрожают. К этому-то дню мы и должны быть готовы.

Саккар с раскрытым ртом слушал, как он говорил все это своим обычным голосом, с убеждением глубоко верующего католика. Он и сам не отступал перед сумасбродными фантазиями, но никогда не заходил так далеко. Этот ученый, с виду такой холодный, приводил его в изумление.

– Это безумие! Порта не отдаст Иерусалима.

– Почему же? – спокойно возразил Гамлен. – Ей так нужны деньги! Иерусалим доставляет ей много хлопот, она рада будет от него избавиться. Часто она не знает, какому из вероисповеданий, спорящих за обладание святынями, отдать предпочтение… К тому же у папы в Сирии будет твердая опора в лице маронитов. Вы ведь знаете, что он учредил в Риме семинарию для их священников. Словом, я все продумал, все предусмотрел; это будет новая эра-торжествующая эра католицизма. Может быть, нам скажут, что мы заходим слишком далеко, что папа окажется оторванным от Европы, перестанет интересоваться ее делами. Но какой славой, каким торжеством воссияет он, когда будет царить в святых местах, говорить от имени Христа на священной земле, где проповедовал Христос! Там его настоящая вотчина, там и должно быть его царство. И, будьте спокойны, мы сделаем это царство прочным и могущественным, мы охраним его от политических переворотов, поддержав его бюджет, обеспеченный всем достоянием страны, посредством мощного банка, чьи акции будут оспаривать друг у друга католики всего мира.

Саккар улыбнулся. Еще не убежденный, но уже увлеченный размахом предприятия, он не мог удержаться, чтобы не окрестить этот банк, радостно объявив только что пришедшее ему в голову название:

– «Сокровищница гроба господня» – правда, великолепно? Так и назовем!

Но он встретил спокойный взгляд Каролины, которая тоже улыбалась, однако скептически и даже с некоторой досадой, и ему стало стыдно своей восторженности.

– Все это так, милый Гамлен, но нам лучше держать в тайне этот план, венчающий все дело, как вы говорите. Над нами стали бы смеяться. К тому же наша программа и так страшно перегружена, лучше сохранить эти окончательные результаты, эту светлую цель только для посвященных.

– Конечно! Я так всегда и предполагал, – сказал инженер. – Это останется тайной.

В этот день вопрос об осуществлении замыслов Гамлена, всей огромной серии его проектов был окончательно решен. Вначале они откроют скромный банк, чтобы с его помощью пустить в ход первые предприятия; затем, мало-помалу, по мере того как успех поможет им развернуть дела, они станут хозяевами рынка, они завоюют мир.

На другой день, когда Саккар поднялся к княгине Орвьедо за распоряжениями по Дому Трудолюбия, он вспомнил о том, как он одно время лелеял мечту – стать царственным супругом этой королевы благотворительности, управляющим имуществом бедняков. И он улыбнулся, так как теперь находил это несколько наивным. Он был рожден для того, чтобы строить жизнь, а не для того, чтобы врачевать раны, которые она наносит. Наконец-то он снова окажется на своем месте, в самой гуще борьбы за наживу, в погоне за счастьем, которое из века в век толкало человечество все вперед, к все большей радости и свету.

В тот же день, войдя в чертежную, он застал Каролину одну. Она стояла у окна, наблюдая за графиней де Бовилье и ее дочерью, появившихся в саду в необычное для них время. Обе женщины с печальным видом читали какое-то письмо: должно быть, от Фердинанда, дела которого в Риме были, очевидно, не блестящи.

– Смотрите, – сказала Каролина, увидев Саккара. – У этих бедняжек опять какое-то горе. Даже нищенок на улице мне не так жаль, как их.

– Ничего! – весело воскликнул он. – Скажите им, чтобы они зашли ко мне. Мы их тоже сделаем богатыми, раз уж мы собираемся обогатить всех. И в радостном возбуждении он хотел поцеловать ее в губы. Но она резким движением отклонила голову, сразу став серьезной и побледнев от невольного неприятного чувства.

– Нет, пожалуйста, не надо. Впервые он пытался снова овладеть ею, с тех пор как она отдалась ему в минуту полного безволия. Теперь, когда серьезные вопросы были разрешены, он подумал об их отношениях и хотел разрешить и этот вопрос. Резкий отпор удивил его.

– Правда? Вам это неприятно?

– Да, очень неприятно.

Она успокоилась и теперь тоже улыбалась.

– К тому же, признайтесь, что вам самому это не очень нужно.

– Мне? Но я обожаю вас.

– Нет, не говорите этого, вы теперь будете так заняты! И потом, уверяю вас, я готова по-настоящему дружить с вами, если вы в самом деле такой энергичный человек, каким кажетесь, и если вы осуществите все ваши грандиозные планы. Право же, дружба гораздо лучше!

Он слушал, по-прежнему улыбаясь, но смущенный и готовый сдаться. Она отказывалась от него. Как глупо, что он овладел ею лишь один раз, захватив ее врасплох. Но от этого страдало лишь его самолюбие.

– Так, значит, только друзья?

– Да, я буду вашим товарищем, я буду вам помогать… Друзья, большие друзья!

Она подошла к нему, и он, побежденный, понимая, что она права, поцеловал ее в обе щеки.

3

Письмо русского банкира из Константинополя, переведенное Сигизмундом, было тем положительным ответом, которого Саккар ожидал, чтобы начать дело в Париже. Через день, проснувшись, он по внезапному вдохновению решил действовать сегодня же и еще до вечера сформировать синдикат из верных людей, чтобы тотчас разместить пятьдесят тысяч пятисотфранковых акций своего анонимного общества с капиталом в двадцать пять миллионов. Он вскочил с постели и, одеваясь, придумал, наконец, для этого общества название, которое искал уже давно. Слова «Всемирный банк» вдруг загорелись перед ним, как бы написанные огненными буквами на фоне еще темной комнаты.

– Всемирный банк, – повторял он, одеваясь. – Всемирный банк. Это просто, величественно, охватывает все, покрывает весь мир. Да, да, великолепно! Всемирный банк! До половины десятого он ходил по огромным комнатам, углубившись в себя, не зная, с какого конца Парижа ему начать охоту за миллионами. Двадцать пять миллионов – их еще и сейчас можно найти за каждым углом; он даже колебался, с чего начать, так как выбор был слишком большой, а он хотел действовать обдуманно. Он выпил чашку молока и даже не рассердился, когда кучер доложил ему, что лошадь заболела, наверное простудилась, и следовало бы позвать ветеринара.

– Ладно, позовите… Я возьму фиакр.

Но на тротуаре его пронизал резкий ветер: внезапно в мае месяце вернулась зима, хотя еще накануне стояла такая теплая погода. Дождя, однако, не было, тяжелые желтые облака поднимались на горизонте. Он не взял фиакра и пошел пешком, чтобы согреться; он решил сначала зайти на Банковскую улицу к биржевому маклеру Мазо, так как хотел разузнать там насчет Дегремона, известного дельца, удачливого участника всех синдикатов. Но когда он дошел до улицы Вивьен, с неба, затянутого мрачной мглой, полил такой сильный дождь с градом, что ему пришлось укрыться под воротами.

Саккар остановился там и с минуту смотрел на падающие потоки дождя, как вдруг до него донесся ясный звон золотых монет, заглушавший шум дождевых капель. Он прислушался. Этот звон, казалось, исходил из самого чрева земли, непрерывный, тихий и музыкальный, как в сказке из «Тысячи и одной ночи». Он повернул голову, осмотрелся и увидел, что находится у дверей дома Кольба, банкира, занимавшегося главным образом торговлей золотом. Покупая золотые монеты в странах, где курс золота стоял низко, он затем переплавлял их и продавал слитки в других местах, где золото было в цене, и с утра до вечера, в дни плавки, из подвала поднимался хрустальный звон золотых монет, которые сгребали лопатой, собирали в ящики, бросали в тигли. Круглый год этот звон стоял в ушах у прохожих. Теперь Саккар радостно улыбался этой музыке, которая была как бы подземным голосом биржевого квартала. Он увидел в ней счастливое предзнаменование.

Дождь перестал, он перешел через площадь и сразу же очутился у Мазо. Против обыкновения, молодой маклер жил во втором этаже того же дома, где помещалась его контора, занимающая весь третий этаж. Он просто поселился в квартире своего дядюшки, когда, после смерти последнего, договорился с сонаследниками и выкупил его должность. Пробило десять часов, и Саккар поднялся прямо в контору; в дверях он встретил Гюстава Седиля.

– Что, господин Мазо здесь?

– Не знаю, сударь. Я только что пришел.

Молодой человек улыбался, он вечно опаздывал и относился к своей должности спустя рукава, как простой любитель, служащий без жалованья, вынужденный провести здесь год или два в угоду отцу, фабриканту шелка с улицы Женер.

Саккар прошел через кассу, где с ним поздоровались два кассира – денежный и фондовый, – и вошел в кабинет доверенных. Здесь был только Бертье, в обязанности которого входило принимать клиентов и сопровождать патрона на биржу.

– Что, господин Мазо здесь?

– Кажется, здесь, я сейчас был у него в кабинете. Ах, нет, он уже вышел. Наверно он в отделе платежей наличными.

Он открыл ближайшую дверь и обвел взглядом большую комнату, где работали пятеро служащих под начальством заведующего отделом.

– Нет. Странно!.. Посмотрите сами в отделе ликвидаций, тут, рядом.

Саккар вошел в отдел ликвидаций. Здесь ликвидатор, главный стержень маклерской конторы, с помощью семи служащих разбирал блокнот, который ему ежедневно после биржи передавал маклер, и заносил на счета клиентов сделки, совершенные по их ордерам, пользуясь фишками, сохранявшимися для того, чтобы не спутать имен, – так как в блокноте имена не записываются, там только кратко отмечают покупку или продажу: такие-то ценные бумаги, такое-то количество, по такому-то курсу, от такого-то маклера.

– Вы не видели господина Мазо? – спросил Саккар.

Но никто даже не ответил ему. Пользуясь тем, что ликвидатор вышел, трое служащих читали газету, двое других глазели по сторонам. Между тем приход Гюстава Седиля живо заинтересовал юного Флори, который по утрам занимался перепиской, регистрировал обмен обязательствами, а после полудня на бирже передавал телеграммы. Он родился в Сенте, отец его служил в налоговом управлении; сам он сначала был конторщиком у одного банкира в Бордо, потом в конце прошлой осени попал в Париж и поступил к Мазо; у него не было никаких перспектив; он надеялся только на то, что лет через десять его жалованье удвоится. До последнего времени он был аккуратен, добросовестен, и его ни в чем нельзя было упрекнуть; но с тех пор, как месяц назад в контору поступил Гюстав, он распустился, – его сбил с толку новый приятель, большой щеголь, человек со средствами, который всюду бывал и познакомил его с женщинами. У Флори была густая борода, закрывавшая ему лицо, приятный рот, нежные глаза, нос с раздувающимися ноздрями. Он уже позволял себе недорогие развлечения с мадемуазель Шюшю, статисткой из Варьете. Это была худенькая стрекоза с парижской панели, сбежавшая из дома дочь привратницы с Монмартра; на ее пикантном матово-бледном личике сияли чудесные карие глаза.

Гюстав, еще не сняв шляпы, рассказывал Флори, как он провел вчерашний вечер:

– Да, дорогой мой, я было подумал, что Жермена прогонит меня, раз пришел Якоби. Но она нашла способ выставить его, уж каким образом, право, не знаю. А я остался.

Оба прыснули со смеха. Разговор шел о Жермене Кер, роскошной девице лет двадцати пяти, немного ленивой и апатичной, с очень пышной грудью; один из коллег Мазо, еврей Якоби, платил ей помесячно. Она всегда была на содержании у биржевиков, и всегда помесячно, – так было удобнее для этих занятых людей с головой, забитой цифрами, которые и за любовь платили, как за все остальное, не имея времени на настоящую страсть. В своей маленькой квартирке на улице Мишодьер она жила с постоянной и единственной заботой – устроить так, чтобы у нее не встретились господа, которые могли быть друг другу знакомы.

– Вот как, – сказал Флори, – а я думал, что вы бережете себя для хорошенькой лавочницы!

Но при этом намеке на госпожу Конен Гюстав сразу нахмурился. Ее уважали все: это была порядочная женщина, и когда она соглашалась, ни один из ее избранников не болтал об этом, – все старались сохранить с ней дружеские отношения. Поэтому, не желая отвечать, Гюстав в свою очередь спросил:

– А как Шюшю, сводили вы ее в Мабиль?

– Нет, черт возьми, там слишком дорого. Мы вернулись и пили чай.

Стоя за спиной молодых людей, Саккар слышал эти женские имена, которые они произносили быстрым шепотом. Он улыбнулся и обратился к Флори:

– Вы не видели господина Мазо?

– Да, сударь, он приходил, дал мне ордер и опять спустился к себе домой… Кажется, у него заболел мальчик, и ему сообщили, что пришел доктор. Вы бы позвонили к нему, ведь он может уйти, не заходя сюда.

Саккар поблагодарил и поспешил спуститься этажом ниже. Мазо, один из самых молодых биржевых маклеров, был баловнем судьбы, ему повезло – после смерти своего дядюшки он стал владельцем одной из самых солидных контор в Париже, в возрасте, когда обычно только учатся вести дела. Небольшого роста, с приятным лицом, с тонкими темными усиками и проницательными черными глазами, он был очень деятелен, отличался сообразительностью и уже получил известность среди маклеров благодаря столь необходимой в его профессии быстроте соображения и подвижности, которые, в соединении с тонким чутьем, с замечательной интуицией, должны были выдвинуть его в первые ряды. К тому же он обладал пронзительным голосом, из первых рук получал сведения об иностранных биржах, поддерживал связи со всеми крупными банкирами и еще имел какого-то родственника в агентстве Гавас. Его жена, вышедшая за него по любви, принесла ему в приданое сто двадцать тысяч франков; это была прелестная молодая женщина, и у них уже было двое детей – девочка трех лет и полуторагодовалый мальчик.

Мазо как раз провожал на лестницу доктора, который, смеясь, успокаивал его.

– Входите же, – сказал он Саккару. – Право, с этими малышами все время волнуешься; из-за малейшею пустяка думаешь, что они уже умирают.

И он провел его в гостиную, где еще сидела его жена с малышом на коленях и дочуркой, которая, радуясь, что мать развеселилась, тянулась поцеловать ее. Все трое были белокурые, со свежим молочно-белым цветом лица, и молодая мать казалась такой же хрупкой и невинной, как дети. Он коснулся губами ее волос.

– Видишь, мы напрасно сходили с ума.

– Ах, ничего, друг мой, я так рада, что он нас успокоил!

Поздоровавшись, Саккар остановился перед этой картиной безоблачного счастья.

Комната, роскошно обставленная, была наполнена ароматом счастливой жизни этой семьи, в которую еще не проник разлад: за четыре года семейной жизни Мазо только один раз прошел слух о его коротком увлечении какой-то опереточной певицей. Он все еще был верным мужем, так же, как сохранял репутацию добросовестного маклера: пока еще, несмотря на пыл молодости, он не слишком много играл за свой собственный счет. И, казалось, этим ароматом удачи, безоблачного счастья веяло от спокойной роскоши ковров и драпировок, от большого букета роз, едва умещавшегося в китайской вазе и наполнявшего комнату благоуханием.

Госпожа Мазо, которая была немного знакома с Саккаром, сказала ему весело:

– Ведь правда, сударь, чтобы быть всегда счастливым, достаточно желать этого.

– Я в этом убежден, сударыня, – ответил он. – И, кроме того, есть существа такие прекрасные и добрые, что несчастье не смеет приблизиться к ним.

Она встала, вся сияя, и, поцеловав мужа, ушла, унося с собой ребенка, а девочка бросилась на шею отцу и потом побежала за матерью. Он же, желая скрыть волнение, обратился к гостю свойственным парижанину шутливым тоном:

– Как видите, мы еще не надоели друг другу.

Затем, словно спохватившись, спросил:

– Вам нужно что-то сказать мне?.. Пойдемте наверх. Там нам будет удобнее.

Наверху, у кассы, Саккар узнал Сабатани, пришедшего получить какой-то выигрыш, и его удивило дружеское рукопожатие, которым маклер обменялся со своим клиентом. Усевшись в кабинете, Саккар объяснил цель своего посещения и расспросил Мазо о формальностях, необходимых для включения акций в таблицу официальных курсов. Он небрежно рассказал ему о деле, о Всемирном банке с капиталом в двадцать пять миллионов. Да, этот банк создается главным образом с целью финансирования больших предприятий, о которых он упомянул в двух словах. Мазо выслушал не моргнув глазом и очень любезно разъяснил все необходимые формальности. Но он был не так прост и сразу догадался, что Саккар не пришел бы из-за таких пустяков. Поэтому, когда последний произнес, наконец, имя Дегремона, он невольно улыбнулся. Конечно, у Дегремона колоссальное состояние, хотя и говорят, что он не вполне надежный человек. Впрочем, кому же можно доверять в делах и в любви? – никому! Но Мазо не хотел высказывать свое настоящее мнение о Дегремоне, тем более что между ними недавно произошел разрыв, о котором говорила вся биржа. Теперь Дегремон пользовался услугами Якоби, еврея из Бордо, высокого круглолицего весельчака лет шестидесяти, славившегося своим громовым голосом, но уже отяжелевшего, с большим животом, между двумя маклерами как бы существовало соперничество, – молодому во всем везло, а старик получил свою должность за выслугу лет: бывший доверенный, которому клиенты в конце концов дали возможность купить должность своего патрона, он был необыкновенно хитрым и опытным практиком; к сожалению, его губила страсть к биржевой игре, так что он всегда был накануне катастрофы, несмотря на то, что получал довольно значительные барыши. Весь его доход таял при ликвидациях. Жермена Кер стоила ему всего несколько тысяч франков, а жены его никто никогда не видел.

– Однако в этой Каракасской афере, – заключил Мазо, несмотря на всю свою корректность поддавшись озлоблению, – Дегремон наверняка сыграл предательскую роль и загреб все барыши. Это очень опасный человек.

Затем, помолчав, он спросил:

– А почему вы не обратитесь к Гундерману?

– Ни за что! – пылко воскликнул Саккар.

В эту минуту вошел доверенный Бертье и шепнул что-то на ухо маклеру: это баронесса Сандорф пришла уплатить разницу и придиралась ко всякой мелочи, чтобы уменьшить свой проигрыш. Обычно Мазо был очень внимателен к баронессе, сам принимал ее, но когда она проигрывала, он избегал ее как чумы, так как был уверен, что его любезность подвергнется большому испытанию. Нет хуже клиентов, чем женщины, – они в высшей степени недобросовестны, когда им приходится платить.

– Нет, нет, скажите, что я ушел, – ответил он с раздражением. – И не уступайте ей ни сантима, слышите?

И когда Бертье ушел, Мазо, заметив улыбку на губах Саккара, слышавшего весь разговор, объяснил:

– Право, дорогой мой, она очень мила, эта особа, но вы не можете себе представить, до чего она жадная… Ах, как клиенты любили бы нас, если бы они всегда выигрывали! И чем они богаче, чем выше по своему положению, да простит мне бог, тем больше я их остерегаюсь, прямо дрожу от страха, что они не заплатят… Да, бывают дни, когда, не говоря, конечно, о крупных фирмах, я бы хотел иметь клиентов только из провинции.

Дверь снова отворилась, служащий вручил Мазо папку, которую он спрашивал утром, и вышел.

– А вот! Кстати! Это один сборщик ренты из Вандома, некто Фейе. Вы не представляете себе, сколько поручений я получаю от этого корреспондента. Конечно, это не крупные ордера, все от мелких буржуа, от мелких торговцев, от крестьян. Но зато сколько их!.. Право, лучшая часть нашего дела, самая его основа опирается на скромных клиентов, на большую безыменную толпу.

По какой-то ассоциации Саккар вспомнил Сабатани, которого он видел у окошечка кассы.

– Оказывается, Сабатани теперь у вас? – спросил он.

– Уже около года, – ответил маклер с видом любезного равнодушия. – Это славный малый, не правда ли? Он начал с мелкой игры и очень благоразумен; из него выйдет толк. Он не упомянул и даже сам забыл о том, что Сабатани оставил у него залог всего в две тысячи франков. Этим и объяснялась такая скромная игра вначале. Конечно, как и многие другие, левантинец ожидал того момента, когда малые размеры этой гарантии будут забыты, и, всячески доказывая свое благоразумие, лишь постепенно увеличивал суммы своих ордеров, уверенный в том, что если потерпит крах во время какой-нибудь большой ликвидации, то всегда успеет исчезнуть. Как можно выражать недоверие очаровательному малому, с которым вы уже подружились? Как сомневаться в его состоятельности, когда видишь его веселым и богатым, в щегольском костюме, который биржевым ворам необходим, как мундир?

– Очень мил, очень умен, – повторил Саккар, тут же решив воспользоваться услугами Сабатани, когда ему понадобится скромный и на все готовый малый.

Потом, вставая и прощаясь, он сказал:

– Итак, до свидания! Когда наши акции будут готовы, я опять зайду к вам, перед тем как мы будем котировать их.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6