Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дмитрий Мережковский: Жизнь и деяния

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Зобнин Юрий / Дмитрий Мережковский: Жизнь и деяния - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Зобнин Юрий
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


      К арабским сказкам позднее добавились романы Даниэля Дефо, Фенимора Купера, Жюля Верна и Густава Эмара.
      Он был, в полном смысле этого выражения, «книжным мальчиком». Одиночество с книгой – его естественное состояние еще задолго до гимназических лет, когда, не имея товарищей (и не желая заводить знакомства), он целиком и полностью погрузится в мир литературы. Это было обусловлено еще и тем, что раннее его детство проходило без общения со сверстниками: у старших братьев и сестер (за исключением Сергея, совершенно противоположного по складу характера) были свои интересы, – и почти без общения с родителями: Сергей Иванович всю вторую половину шестидесятых годов находился в бесконечных разъездах, а Варвара Васильевна, хоть и скрепя сердце, вынуждена была, как говорилось, его постоянно сопровождать. Единственный человек, с которым он принужден был общаться ежедневно, – «бонна» Амалия Христофоровна, старая дева, беззаветно преданная семье Мережковских и почитавшая служение хозяевам единственным смыслом своей жизни. Добрый, но очень недалекий и запуганный строгостями Сергея Ивановича человек, она могла лишь обеспечить безупречный уход за многочисленными питомцами, сочетаемый с режимом строгой экономии и отчетности:
 
Я помню туфли, темные капоты,
Седые букли, круглые очки,
Чепец, морщины, полные заботы,
И ночью трепет старческой руки,
Когда она записывала счеты
И все твердила: «Рубль за башмаки…
Картофель десять, масло три копейки»…
И цифру к цифре ставила в линейки.
 
      Книги с детских лет заменяли ему общение с людьми, литературные герои становились «вечными спутниками», реальность которых превосходила в его глазах реальность существующего окружения, и, главное, одиночество с тех же самых детских лет как бы «обживалось» им в качестве единственно комфортной формы существования. Малыш, гуляющий по Летнему саду, удивлял и даже пугал няньку тем, что упорно не желал играть со сверстниками, неспешно и важно кружил по аллеям, словно углубясь в беседу с самим собой. Чуть повзрослев, летом, когда семья жила на даче близ Елагинского дворца, Митя устраивал себе нечто вроде «воздушной кельи» – между ветвей корявой сосны над прудом он прибил доски и каждый день, «как белка», забирался в это «гнездышко», проводя часы (и, в общем, дни) в чтении и созерцании:
 
Стремясь туда, где нет людей, к свободе…
 
      И затем – всю жизнь он будет во власти «темного ангела одиночества»:
 
И хочу, но не в силах любить я людей:
Я чужой среди них; сердцу ближе друзей —
Звезды, небо, холодная, синяя даль
И лесов, и пустыни немая печаль…
 
      Там же, на елагинской даче, уже в гимназические годы он испытает первую влюбленность, тоже очень «литературную», в духе сервантесовского Рыцаря печального образа – двойную.В роли Альдонсы здесь выступала местная прачка Лена – румяная, здоровая девка, вся в веснушках и «с глазами почти без мысли», Дульсинеей же была прекрасная незнакомка, встреченная в церкви, – «вся в белом кружеве». Разумеется, ни та ни другая не подозревали, что они обрели в маленьком гимназисте паладина sans peur et sans reproche:Лена стирала белье в огромном корыте, вынесенном во двор, и потом, развесив мокрые простыни сушиться, пила чай и болтала с кухарками, а «принцесса Белая Сирень», как оказалось впоследствии, любила по вечерам играть в крокет с юнкерами.
      Первые годы учения в 3-й Петербургской классической гимназии мало что изменили в характере юного Мережковского – он так же дичился одноклассников, как ранее – братьев и сестер, у него не было привязанности к наставникам (за исключением, возможно, учителя латыни Кесслера, поразившего воспитанника фанатической преданностью латинской грамматике, так что «неправильная форма падежа ему казалась личным оскорбленьем»). В младших классах гимназии Мережковский – примерный ученик, внешне очень спокойный и деловитый, дисциплинированный и работоспособный, к вящей радости Сергея Ивановича. Жизнь его однообразна: утром и днем – гимназические классы (гимназия располагалась недалеко от дома Мережковских, на Гагаринской улице), затем – одинокая прогулка и вечера напролет за учебниками. Никаких шалостей с одноклассниками, никаких провинностей. Единственный проступок – конфликт с учителем алгебры Поповым из-за расстегнутых пуговиц на мундире (за это Мережковскому пришлось отсидеть несколько часов в гимназическом карцере, чем он был несказанно горд, тут же вообразив себя подвижником первых веков христианства, брошенным язычниками в темницу).
      Между тем в застенчивом, молчаливом и тихом подростке шла исключительно интенсивная внутренняя духовная работа.
      Именно на этот период приходятся те самые «искусительные беседы» с Константином, о которых рассказывалось выше. К «теоретическим» колебаниям прибавилось и неожиданное сугубо личное переживание: гимназический священник, готовя класс к принятию Святых Тайн, рассказал воспитанникам назидательную притчу о нераскаянном грешнике, недостойно вкусившем от Причастия: язык кощунника, сожженный Христовыми Тайнами, обратился в змеиное жало. Слушая священника, мальчик вдруг вспомнил свои собственные сомнения,рожденные размышлениями над словами брата (и, вероятно, еще более усугубленные зрелищем пресловутых инфузорий-каннибалов). Несколько дней перед причащением он, по его собственному признанию, «ждал беды», веря, что его «накажет Бог», ибо при всех его усилиях он никак не мог отвязаться от этих воспоминаний,а следовательно, пребывал нераскаянным. Однако все «вышло просто, без чудес», и это, как ни странно, еще более поразило юного мыслителя – поразило настолько, что он похудел, как будто бы в болезни, стал плохо спать и есть и, отказавшись идти на пасхальные гуляния, бесцельно слонялся по комнатам, вызывая своим видом беспокойство родителей.
 
Рождалась в сердце вещая тревога.
И бес меня смущал…
 
      Поразительно, что во всей истории ранних отроческих «сомнений» будущего апологета «нового религиозного сознания»содержится не только удивительно глубокое для ребенка личное переживание метафизического содержания таинства, но и то, что исходом этих «сомнений» стало не разочарование в религиозных чувствах, не утрата веры, как это часто бывает при переходе от наивного, младенческого мировосприятия в мир взрослых прагматических ценностей, а мощный импульс к новым исканиям, порожденный осознанным противоречием между незыблемым сердечным убеждением в бытии Божиеми рассудочнымскепсисом, внушаемым «демоном науки».Большинство сверстников Мережковского в ту пору с легкостью уступали в подобной ситуации логичным и внешне неотразимым доводам рассудка, доводам популярных материалистических учений.
      Уместно вспомнить, что «общим местом» в истории русской интеллигенции XIX века стало утверждение онтологическогонеблагополучия ее духовного мира. Биография любого сколь-нибудь выдающегося ее представителя (тем более – представителя литературного «цеха») как-то сейчас и непредставима без рассказа о «духовном пути», «духовных исканиях», где главнейшим является решение для себя и по совести вопроса о том, есть Бог или нет.Даже Достоевский, уже прошедший каторгу, где он, по его словам, «себя понял, народ понял и Христа понял», признавался в письме Н. Д. Фонвизиной: «Я скажу Вам про себя, что я – дитя века, дитя неверия и сомнений до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных».
      Мережковский среди своих старших и младших современников – чуть ли не единственное исключение, ни о каких «духовных исканиях», порождаемых сомнением в основе основличного исповедания веры, у него и речи не было. Гораздо позже, критикуя слишком рассудочную и «ученую» мистику Вячеслава Иванова, Мережковский обмолвится о личном опыте переживания присутствия Бога в мире: «Это или совсем легко – «младенцам открыто», – или невозможно понять, так же, как не трудно, а невозможно слепому видеть».
      Для самого Мережковского «это» – было «совсем легко».
      «Иногда взбираешься по скучной петербургской лестнице куда-нибудь на пятый этаж, – рассказывает он о природе собственных „эпифаний“, – чувствуешь себя раздраженным уродливыми и глупыми житейскими мелочами. И вдруг на повороте из приотворенных дверей чужой квартиры донесутся звуки фортепиано. И Бог знает, почему именно в это мгновение, как никогда прежде, волны музыки сразу охватят душу. Все кругом озаряется как будто сильным и неожиданным светом, и понимаешь, что никаких, в сущности, огорчений, никаких житейских забот нет, а есть в мире одно только важное и необходимое – то, о чем случайно напомнили эти волны музыки, то, что во всякое мгновенье может так легко и неожиданно освободить человеческое сердце от бремени жизни».
      Вообще натура Мережковского являет странное сочетание бурной и часто хаотической динамики того, что называется «душевным», – и незыблемого покоя «духовного основания», как будто бы в высокой глубине небосвода вокруг недвижно сияющей Полярной звезды обращаются разнообразные созвездия. В Мережковском как бы «от рождения», изначально, присутствует не зависящее от чувственного и рационального опыта твердое духовное знание, сообщающее о мироустроении истину абсолютно позитивного характера, – истину о том, что Бог есть.
      К его ранним гимназическим годам относятся и первые самостоятельные литературные опыты, столь восхитившие Сергея Ивановича. Конечно, такая реакция отца была обусловлена скорее родственной симпатией к автору, нежели художественными достоинствами самих текстов. По собственному признанию Мережковского, его первые стихи вполне соответствовали типу юношеских подражаний, интересных, правда, как яркие свидетельства увлечения творчеством Пушкина, его «южными» романтическими поэмами:
 
Я пел коварных дев красы Эдема
И соловья над розой при луне,
И лучшую из тайных роз гарема,
Тебя, которой бредил я во сне
И наяву, о, милая Зарема.
Стихи журчали, и казалось мне,
Что мой напев был полон неги райской,
Как лепет твой, фонтан Бахчисарайский!
 
      Впрочем, осенью 1880-го Мережковского увлекают новые темы, наглядно свидетельствующие о том, что прошлогодняя беседа с Е. К. Воронцовой дала свои обильные плоды. В юном поэте пробуждается «живой интерес ко всем религиям, к буддизму, пантеизму, к их истории, ко всем церквам, христианским и не христианским равно» (З. Н. Гиппиус). Легенды и героические сказания всех времен и народов с их экзотической мистикой и пафосом тайныстановятся теперь для Мережковского – и будут оставаться до конца дней – неисчерпаемым источником поэтического вдохновения. Названия его стихотворений говорят сами за себя: «Тримурти», «Серапис», «Рамзес», «Смерть Клеопатры», «Из Апокалипсиса», «Колумб». Любопытно, что к первому из упомянутых стихотворений юным автором сделан комментарий, в котором как бы предвосхищается энциклопедическая основательность создателя «Тайны Трех»: «Тримурти по-индусски значит Троица; эта тема заимствует свой сюжет из Вед».
      К этому же времени относится и формальныйлитературный дебют Мережковского: стихотворения «Тучка» и «Осенняя мелодия», посланные им в еженедельник «Живописное обозрение» А. К. Шеллера-Михайлова, были напечатаны в номерах 40 и 42 за 1880 год – к вящей радости автора-гимназиста и гордости родителей. Тому, что стихотворения эти – род перепевов А. С. Пушкина и И. С. Тургенева —
 
Взглянешь на небо – туманы свинцовые,
Тучи угрюмые, тучи суровые;
Взглянешь на землю – толпою печальною
Листья с песней бегут погребальною, —
 
      оказались вполне приемлемы в беллетристическом разделе «Живописного обозрения», удивляться не стоит: стихотворная часть журнала была традиционно слабой.
      Однако статус печатающегося стихотворцавсе-таки сыграл осенью 1880 года важную роль в жизни Мережковского.
      Он знакомится – вероятно, с помощью Константина – с группой молодежи, затеявшей издание благотворительного литературного сборника в пользу неимущих студентов. Под названием «Отклик» книга появится в следующем году, редактором будет знаменитый впоследствии литератор и политкаторжанин П.Ф. Якубович (Мельшин). Грядущий 1881 год становится рубежом, отделившим детские и отроческие годы Мережковского от периода юношеских «бури и натиска».

ГЛАВА ВТОРАЯ
1881–1888 годы в жизни Мережковского. – Похороны Достоевского. – Цареубийство 1 марта 1881 года. – Дружба с С. Я. Надсоном. – Сотрудничество в «Отечественных записках». – Окончание гимназии. – Университет. – Литературный кружок О. Ф. Миллера. – Создание «Северного вестника». – «Народничество» Мережковского. – Статья о Чехове. – Смерть Надсона. – Завершение университетского курса

      Солнечным субботним утром 31 января 1881 года огромная толпа народа заполнила улицы и проспекты, примыкающие к Кузнечному переулку. Городское движение замерло.
      В начале двенадцатого с колокольни собора Владимирской Божьей Матери раздался медленный и гулкий колокольный звон. И, как бы откликаясь на него, со стороны Кузнечного послышалось пение:
 
Святый Боже, Святый Крепкий,
Святый Бессмертный, помилуй нас…
 
      На Владимирской площади толпа, крестясь и стаскивая шапки, расступилась: из переулка, высоко поднятый над головами притихших людей, проплыл гроб, обитый золотой парчой; следом два конюха в ливреях вели лошадей, покрытых попонами с гербами Александро-Невской лавры; пустые дроги, украшенные позолоченной бронзой, еле двигались среди бесконечных, растянувшихся по всему переулку траурных делегаций с огромными венками. Вокруг гроба на три-четыре сажени во все стороны студенты поддерживали руками непрерывные гирлянды из свежих цветов.
      Возле собора процессия остановилась: священники стали служить краткую литию.
      Какая-то старушка, испуганно озираясь на невиданное шествие, спросила у высокого, седого как лунь, представительного старика, стоявшего рядом с гробом:
      – Какого генерала хоронят?
      – Не генерала, а учителя, писателя.
      – То-то, я вижу, много гимназистов и студентов. Значит, большой и хороший был учитель. Царство ему небесное.
      – Кого, кого? – не расслышал стоящий рядом мужик.
      Один из студентов, несущих гирлянду, громко – чтобы все слышали – сказал:
      – Каторжника хоронят, отец. За правду царь на каторгу сослал. А ты думаешь, мы бы стали генерала хоронить?!
      – За правду-у? – раздумчиво повторил мужик и вдруг, как будто что-то сообразив, снял шапку и перекрестился: – Ну, коли так, царство ему небесное, мы это тоже понимаем…
      Вновь со всех сторон загремело «Трисвятое»:
 
Святый Боже, Святый Крепкий…
 
      Петербург прощался с Достоевским.
      Среди этой бесчисленной толпы, охваченной, как вспоминали потом мемуаристы, каким-то особым, ни с чем не сравнимым религиознымчувством всеобщего единения, был и гимназист Митя Мережковский.
      Он был потрясен.
      Накануне, 29 января, когда петербургские газеты разнесли по городу скорбную весть, он запишет в стихотворной тетради:
 
Угас он… Погиб в непомерной борьбе.
Всю бездну людского страданья,
Все небо любови вместил он в себе,
Всю глубь бытия и сознанья.
Угас… это сердце, что билось так в нем,
Застыло навеки, не вспыхнет огнем.
 
(«На смерть Достоевского»)
      Очевидно, что будущий автор «Л. Толстого и Достоевского» побывал в эти два скорбных дня в знакомой ему квартире в Кузнечном вместе с тысячами людей, день и ночь, непрерывным потоком проходившими перед гробом. Присутствовал он, видимо, и на воскресном погребении в Лавре – если не на самом Тихвинском кладбище (туда полиция пускала только специально приглашенных), то хотя бы у стен Духовской церкви. Если это так, то 1 февраля 1881 года здесь, на нескольких десятках метров, отделяющих паперть храма от кладбищенских ворот, разыгралась сцена, напоминающая гениальный трагедийный «пролог» к начинающейся творческой истории Мережковского: у гроба Достоевского сошлись почти все ее «главные действующие лица»: Анна Григорьевна Достоевская, Победоносцев, Плещеев, Михайловский – все они проходили перед маленьким гимназистом, оттесненным в толпе к низким стенам некрополя. И здесь же, среди зрителей, рядом с ним, еще незнакомые – Минский, Аким Волынский и, конечно, – Надсон:
 
Не презирай толпы: пускай она порою
Пуста и низменна, бездушна и слепа,
Но есть мгновения, когда перед тобою
Не жалкая раба с продажною душою, —
А божество-толпа, титан-толпа!..
 
      Эти надсоновские строки – именно о тех мгновениях.
      С уверенностью можно предполагать, что весь последующий месяц проходил у Мережковского – равно как и у его бесчисленных сверстников по всей России – «под знаком Достоевского». И, конечно, перечитывая совсем недавно вышедших «Братьев Карамазовых», он не мог не ощущать себя именно тем «русским мальчиком», кому покойный писатель прочил великую и трагическую будущность.
      – Чтобы хорошо писать – страдать надо, страдать!
      Страшную глубину этих слов он, вероятно, начнет немного понимать ровно месяц спустя, 1 марта 1881 года.

* * *

      Не вызывает сомнения, что страшная гибель Александра II произвела на Мережковского тягостное, потрясшее его впечатление. Общее настроение тех дней очень точно выражено Н. Н. Страховым в письме Л. Н. Толстому: «…Бесчеловечно убили старика, который мечтал быть либеральнейшим и благодетельнейшим царем в мире. Теоретическое убийство, не по злобе, не по реальной надобности, а потому что в идее это очень хорошо!»
      Для пятнадцатилетнего поэта цареубийство отозвалось прямо-таки фантастическим отголоском – его стихотворение «Завещание» («Вы могилу мне выройте, братья, / Далеко, далеко от людей, / Не прервал чтобы шум их суетный / Безмятежной дремоты моей»), находившееся в редакционном портфеле «Живописного обозрения», было вдруг, как наиболее подходящее по тону, опубликовано в траурной рамке на титульном листе по соседству с Высочайшим манифестом Александра III. Романтический лирический герой, созданный фантазией подростка, оказался, таким образом, alter egoубитого императора… Это, конечно, не могло не поразить воображение.
      Однако для «томления духа» были и более серьезные причины.
      Взрыв бомб Рысакова и Гриневицкого на набережной Екатерининского канала был слышен в доме у Прачечного моста. Сергей Иванович, срочно вызванный во дворец, приехал оттуда в слезах и рассказал домашним о смерти Государя:
      – Вот плоды нигилизма, – повторял он. – И чего им еще нужно, этим извергам? Такого ангела не пощадили…
      Константин, бывший тут же, счел невозможным из принципа не вступиться за «извергов». Это было последней каплей. Сергей Иванович выгнал сына из дома и, несмотря на мольбы жены (Мережковский позднее считал эту семейную трагедию одной из главных причин безвременной смерти матери), остался непреклонен – Константин до конца был для него окончательно «отрезанным ломтем»: ни общаться с ним, ни тем более помогать ему в устроении жизни Сергей Иванович не стал.
       Чтопережил за эти дни Мережковский, можно представить, если обратиться к удивительному тексту от 10 марта 1881 года, который сохранился в тетради стихов:
 

ПЛАЧ НАРОДА ПО ОСВОБОДИТЕЛЮ

 
Ох вы, горы, горы великий,
Содрогнулися от гнева, расступилися.
Ох вы, воды, воды зыбучие,
Поднимитесь злой непогодушкой.
Ох вы, тучи, тучи черные,
Гряньте громом, божьей молнией.
Что не солнышко закатилось красное,
Закатилось в море темное безвременно, —
Государь наш батюшка преставился…
Не своею смертию кончился он,
От лихой руки злодейския.
То не буря по-над степью носится,
Клонит, клонит буйну ковыль-траву:
По Руси несется весть недобрая,
Клонит, клонит ужасом головушки.
Плачет мать-земля родимая,
Льются, льются слезы горькие,
Чаще дождичка осеннего,
Шибче Волги многоводной.
То не ваше ли деянье лютое,
Нехристи, отступники, безбожники?…
Все зазналися, возгордилися:
В небесах не нужно Господа,
На земле не нужно Царя-батюшки…
Плохо, плохо, братцы, коли детище
Поднимает руку на родителя!
Он разбил, разбил нам цепи проклятые,
Свободитель, охранитель благостный!
На кого покинул нас горемычныих!
За тебя ль мы не молили Господа
Со святыми Его угодниками:
Охрани его своей защитою,
Как хранил он нас своей царской милостью!
За грехи, знать, за великие
Покарал нас Господь казнью страшною!
Много, много горя, Русь, терпела ты,
Ты и это вытерпишь, родимая,
Ты снесешь и это горе лютое,
Только ввек оно не забудется,
Раною останется кровавою
На груди могучего богатыря,
Исполина Святорусского.
 
 
То не солнышко закатилося —
Государь наш батюшка преставился.
 
      Это стихотворение, прямо-таки невозможное в контексте «канонической» творческой биографии Мережковского (сам он, гораздо позднее, оставит на страницах juvenilia характерное резюме: «Как я мог написать?») и, мягко говоря, далекое от художественного совершенства, очень показательно как человеческий документ, наглядно свидетельствующий о драматических метаморфозах души юного автора. Тихое обаяние детского сказочного мира с его добрым, нестрашным романтизмом завершается: история врывается в жизнь и творчество Мережковского – со всей ее суровой несправедливостью и кровью, с ее всегдашними двумя правдами,так очевидно и больно воплотившимися в его личной судьбе в «правду отца» и «правду брата». Чуть позднее он будет недвусмысленно склоняться на сторону последней, но во взглядах и принципах Сергея Ивановича, как теперь ясно, он тоже, несомненно, ощущал обаяние – то благородство консерватизмас его жертвенностью, чувством долга и высоким патриотизмом, отвергнуть которое без нравственного насилия над собой невозможно. История, жизнь и творчество вдруг переплетаются прямо на его глазах странным, неразрешимым образом, так что инвективы «плача», адресованные цареубийцам-народовольцам, рикошетом ударяют по самому родному и самому больному для него в это время:
 
Плохо, плохо, братцы, коли детище
Поднимает руку на родителя!
 
      «Нехристь, отступник, безбожник», отринувший Бога и царя, «зазнавшийся и возгордившийся» – не его ли любимый брат Константин?
 
Плачет мать-земля родимая,
Льются, льются слезы горькие…
 
      За этим ходульным, «лубочным» образом – реальные, обжигающие его душу «слезы горькие»: он не может спать, слыша каждую ночь приглушенные рыдания Варвары Васильевны.
      Кошмар этих дней многократным эхом откликнется в его будущих романах.
      «…Петр выхватил плеть из рук палача. Все бросились к царю, хотели удержать его, но было поздно. Он замахнулся и ударил сына изо всей силы. Удары были неумелые, но такие страшные, что могли переломить кости.
      Царевич обернулся к отцу, посмотрел на него, как будто хотел что-то сказать, и этот взор напомнил Петру взор темного Лика в терновом венце на древней иконе, перед которой он когда-то молился Отцу мимо Сына и думал, содрогаясь от ужаса: «Что это значит – Сын и Отец?» И опять, как тогда, словно бездна разверзлась у ног его и оттуда повеяло холодом, от которого на голове его зашевелились волосы.
      Преодолевая ужас, поднял он плеть еще раз, но почувствовал на пальцах липкость крови, которой была смочена плеть, и отбросил ее с омерзением.
      Все окружили царевича, сняли с дыбы и положили на пол.
      Петр подошел к сыну.
      Царевич лежал, закинув голову; губы полуоткрылись, как будто с улыбкою, и лицо было светлое, чистое, юное, как у пятнадцатилетнего мальчика. Он смотрел на отца по-прежнему, словно хотел ему что-то сказать.
      Петр стал на колени, склонился к сыну и обнял голову его.
      – Ничего, ничего, родимый! – прошептал царевич. – Мне хорошо, все хорошо. Буди воля Господня во всем».
      …Чтобы хорошо писать – страдать надо, страдать!
      В феврале – марте 1881 года пророчество Достоевского стало сбываться в жизни Мережковского.
      Детство кончилось.

* * *

      Два последних гимназических года многое меняют в жизни нашего героя. Его всегдашняя отчужденность от сверстников оказывается, наконец, преодоленной: возникают многочисленные знакомства,никогда, правда, не перерастающие в собственно дружбу,– особенность весьма любопытная, на которой стоит остановиться.
      Всю свою жизнь – за одним только исключением, о котором будет сказано ниже, – он остается как бы органически неспособным к дружеской связи, подразумевающей обоюдный личный интерес и предельную личную же откровенность.
      Мережковский почти никогда не позволяет себе откровений личного толка и в большинстве случаев остается если не глухим, то, по крайней мере, внутренне равнодушным к «личному» в жизни своих многочисленных знакомых. Представить его не то чтобы «сплетничающим», но даже сколь-нибудь живо интересующимся текущими обстоятельствами их быта– просто невозможно. Эта черта, вообще изначально симпатичная, в нем приобретает оттенок какой-то болезненности, тем более заметный на фоне традиционного русского тяготения к «разговорам по душам». Георгий Адамович, хорошо знавший Мережковского в последний, эмигрантский период его жизни, писал о безотчетной, инстинктивной непримиримости ко всякому проявлению русского дружеского «панибратства», даже самого невинного: «…Наши отечественные рубахи-парни и души нараспашку всех типов неизменно шарахались от него, как от огня». «У него не было ни одного друга, – подтверждает Зинаида Гиппиус. – Вот как бывает у многих, нашедших себе друга в университете, сохраняющих отношения и после. Иногда – реже – сохраняется даже гимназическая дружба. Но у Д‹митрия› С‹ергеевича› никакого „друга“ никогда не было. Множество дружеских отношений и знакомств, но я говорю не об этом».
      Однако, странно нечувствительный к личнойчеловеческой близости, он обладает огромной способностью к близости интеллектуальной,способностью заинтересовать, увлечь, привязать к себе людей не бытовым, но, так сказать, «бытийным» обаянием. «…Среди нас Д. С. был центром, – продолжает Гиппиус. – Но отнюдь не был он тем, кого называют „душой общества“. Никого он не „занимал“, не „развлекал“: он просто говорил весело, живо, интересно – об интересном. Это останавливало даже тех, кто ничем интересным не интересовался».
      Уже в гимназии у него появляются не друзья, а «постоянные собеседники», проводящие многие часы в разговорах самого отвлеченного толка. В «Автобиографической заметке» Мережковский называет два имени – «очень благородного юношу» Ю. Н. Коррнбута-Кубитовича и Е. А. Соловьева, горячего поклонника Спенсера и Конта, убежденного скептика и материалиста (Соловьев станет впоследствии известным критиком и историком литературы, писавшим под псевдонимом «Андреевич»).
      Отголоски этих «философических бесед» проявляются в гимназических сочинениях Мережковского. Так, в работе о Ломоносове он явно бравирует «либеральной» терминологией: «Значение писателя для современной ему эпохи определяется той долей общечеловеческого развития и просвещения, которую он приносит с собой; он может и должен быть не только поэтом, почерпающим свое откровение из отвлеченной области чистой красоты, но вместе с тем общественным деятелем, передовым бойцом истины и добра; могущество нравственного влияния, сила пламенного слова – вот его оружие; им пролагает он, как доблестный герой, свободный путь себе и своим последователям сквозь глубокий мрак коснеющего невежества, предрассудков и зла». Это невинное философское «фрондерство» привлекало сочувственное внимание как одноклассников, так и учителя словесности Мохначева, у которого Мережковский становится «первым учеником». Впрочем, репутация «возмутителя спокойствия» вскоре подтверждается и еще более необычным образом.
      В выпускном классе Мережковский увлекается молье-ровскими пьесами и организует кружок энтузиастов для постановки на гимназической сцене «Тартюфа». Он сам проводит регулярные заседания, на которых делает пространные доклады, разбирая характеры персонажей, причем в таком остро современном и обличительном духе, что «мольеровским кружком» всерьез заинтересовались… агенты тайной полиции. Времена были смутные, всюду мерещились террористические заговоры. В конце концов, любителей Мольера вызвали повестками в известное здание у Цепного моста, где они долго разъясняли соответствующим чинам, что их пристрастие к «Тартюфу» не ведет к ниспровержению существующего строя. Деятельность кружка пришлось прекратить, а его руководитель получил первый в жизни наглядный урок того, что в России «слово воистину есть глагол».
      Но, конечно, главным, что делало Мережковского популярной фигурой в глазах одноклассников, являлась его причастность к «большой литературе»: как уже говорилось, в 1880–1883 годах его стихотворения появляются в петербургской периодике. А для самого Мережковского вхождение в литературный мир было связано и с появлением в его жизни человека, который стал первым и единственным другомнашего героя.
 
Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат,
Кто бы ты ни был, не падай душой.
Пусть неправда и зло полновластно царят
Над омытой слезами землей,
Пусть разбит и поруган святой идеал
И струится невинная кровь, —
Верь: настанет пора – и погибнет Ваал,

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7