Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Седьмой крест

ModernLib.Net / Зегерс Анна / Седьмой крест - Чтение (стр. 19)
Автор: Зегерс Анна
Жанр:

 

 


      – Маленький такой, – сказал Франц, – издали совсем мальчик. А что?
      – Если Редеры прячут у себя кого-нибудь, они должны вести себя именно так, как ты рассказываешь. Но, вероятно, они никого не прячут.
      – Когда я пришел, фрау Редер была одна с детьми. Я слушал у двери и сначала и потом.
      Герман подумал: Франца нужно теперь совсем отстранить от этого дела. Будь у меня в запасе хоть немного времени! Бакер приедет в Майнц в самом начале той недели. Но время не терпит. Вполне можно было бы выцарапать беднягу, но время… время не терпит…
      – А что, этот Редер работает?
      – У Покорни… Ты почему опять вспомнил?
      – Да так.
      Однако Франц почуял или вообразил, что почуял, будто Герман от него что-то скрывает.
      В эту ночь Пауль и Лизель сидели рядом на кухонном диване, и он гладил ее голову и круглое плечо так же смущенно, как в те времена, когда ухаживал за ней; он даже целовал ее мокрое от слез лицо. При этом он открыл ей только часть правды: гестапо ищет Георга за какие-то старые дела. По теперешним законам ему грозит ужасная кара. Что ж ему было делать – выгнать Георга?
      – Почему он не сказал мне правды? А еще ел и пил за моим столом!
      Сначала Лизель бранилась, шумела и топала ногами, вся побагровев от ярости, затем начала скулить, затем разрыдалась, но и это кончилось. Было уже за полночь. Лизель выплакалась, и теперь она только каждые десять минут повторяла: «Нет, почему вы не сказали мне правду?» – как будто все сводилось именно к этому.
      Наконец Пауль ответил – совсем другим, сухим тоном:
      – Оттого что я не знал, выдержишь ли ты правду. – Лизель вырвала у него свою руку, она молчала. А Пауль продолжал: – Ну, а если бы мы тебе все сказали, если бы мы спросили тебя – можно ли ему остаться, ты что ответила бы – да или нет?
      – Конечно, я бы сказала «нет»! – запальчиво отрезала Лизель. – А как же? Он один, а нас тут четверо, нет, пятеро – вернее, шестеро, считая того, которого мы ждем; мы даже не сказали Георгу про шестого, он и так дразнил нас из-за этих. Ты должен был сказать ему: «Дорогой мой Георг, ты один, а нас шестеро».
      – Лизель, вопрос шел о его жизни!
      – Да, но ведь и о нашей!
      Пауль молчал. Он был глубоко опечален. Впервые он чувствовал себя совершенно одиноким. Нет, никогда уже не будет жизнь такой, как была. Эти четыре стены – зачем они? Эти дети, которых они наплодили, – зачем? Вслух он сказал:
      – И ты еще требуешь, чтобы тебе все рассказывали! Тебе – правду! Да ты захлопнула бы дверь у него перед носом, а я через два дня принес бы тебе газету, и ты прочла бы в отделе «Трибунал» под рубрикой «Приговоры, приведенные в исполнение» имя – Георг Гейслер. Разве совесть не замучила бы тебя? И разве ты захлопнула бы дверь, если бы знала об этом заранее?
      Пауль отодвинулся от жены. Она снова принялась плакать, закрыв лицо руками. Затем, судорожно всхлипывая, сказала:
      – А теперь ты считаешь, что я скверная женщина. Да, скверная, скверная! Так дурно ты никогда обо мне не думал. И теперь ты был бы рад отделаться от этой скверной женщины, от твоей Лизель. И тебе кажется, что ты уже совсем одинок, а на нас тебе наплевать. Только Георг у тебя на уме. Да, конечно, знай я заранее, что все так обернется, что я прочту про него в газете… ну, вот это… приговор приведен в исполнение, я бы впустила его… А может, я и вообще бы впустила. Почем я знаю… Такие вещи всегда решаешь сразу. Да, теперь я думаю, что впустила бы.
      Пауль пояснил, уже спокойнее:
      – Видишь, Лизель, вот поэтому-то я и не сказал тебе; ты могла бы сгоряча его выгнать, а потом, когда я бы все объяснил тебе, ты бы стала мучиться.
      – Но ведь и сейчас еще может случиться какой-нибудь ужас и тебя притянут?
      – Да, – сказал Пауль, – притянут меня. И решать поэтому должен был я, а не ты. Я здесь хозяин и глава семьи. И я имею право сказать: да, это правильно, даже если ты и скажешь сначала «нет». Потом ты, может быть, все-таки скажешь «да», но будет слишком поздно. А я решаю сразу.
      – А как ты объяснишь завтра тете Катарине?
      – Это мы еще обсудим. А теперь свари-ка мне такой кофе, как вчера, когда Георгу дурно стало.
      – Этот парень у нас все вверх ногами перевернул. Кофе в полночь?
      – Если дворничиха спросит тебя, кто у нас был сегодня, скажи: Альфред из Заксенхаузена.
      – С какой стати она меня спросит?
      – С такой, что их допрашивает полиция; и нас тоже могут допросить.
      Тут Лизель опять заволновалась.
      – Нас? Полиция? Ты отлично знаешь, дорогой, что я не умею врать. По мне сразу видно. Я даже ребенком не умела врать. Другие врали – и хоть бы что, а у меня всегда по лицу было видно.
      – То есть как это не умеешь? А разве ты только что не соврала? Если ты не можешь соврать полиции, от нашей жизни тут камня на камне не останется. И ты меня больше никогда не увидишь. А если ты скажешь, как я тебя научу, обещаю, что в следующее воскресенье мы с тобой бесплатно пойдем на матч Нидеррад – Вестенд.
      – Как, ты достал контрамарки?
      – Да, достал.
 
      Около полуночи Георг наконец прилег в гараже, но его почти сейчас же позвали, так как шофер, который пришел за машиной, был чем-то недоволен. Фрау Грабер выбранила Георга, хотя и вполголоса, но весьма красноречиво. Едва он снова лег, как пришлось приготовлять вторую машину, уходившую в Ашаффенбург. Теперь фрау Грабер не отходила от него. Она внимательно следила за его работой, отчитывала за каждое неловкое движение, а также за все его прошлые грехи. Видно, Отто, место которого он занял, вел жизнь довольно беспорядочную и распущенную. Не удивительно, что он разыгрывал больного, предпочитая уклоняться от ожидавшего его здесь сурового режима. Георг хотел было лечь в третий раз, но оказалось, что надо прибрать инструменты и подмести гараж.
      До утра было уже недалеко. Георг впервые поднял глаза. Женщина изумленно разглядывала его. Неужели этому парню все равно, под какое колесо попасть? Или это колесо кажется ему даже лучше, чем те, под которые он попадал раньше? Она наконец ушла к себе и затем еще раз высунулась в окошко. Георг лежал, свернувшись клубочком на скамье. Она размышляла: может быть, мы с ним все-таки поладим?
      Георг, смертельно усталый, накрылся пальто Беллони, хотя о сне не могло быть и речи. Мысли текли бесконечным слитным потоком, как в сновидении: а что, если никто так и не зайдет за мной? И Пауль меня просто оставил здесь? Вместо Отто?
      Он постарался представить себе свою жизнь, если бы ему пришлось остаться тут, если бы он не мог уйти. Быть навсегда прикованным к этому двору, всеми забытым… Нет, уж лучше сделать попытку выбраться отсюда собственными силами – и как можно скорее. А вдруг помощь все-таки придет? А он убежит и через несколько часов его схватят?
      Если они поймают меня и отправят обратно, говорил он себе, пусть это случится, пока Валлау жив. Если это неизбежно, так скорее, я хочу умереть вместе с Валлау. Может быть, он еще жив! В этот миг гибель казалась ему неизбежной. Все, что обычно распределяется на целую жизнь, на несколько лет, – сосредоточение всех сил человека, подъем, и опять упадок, и слабость, и новое мучительное напряжение – все это прошло через его сознание за какой-нибудь час. Наконец и это отгорело. Он равнодушно смотрел, как наступает рассвет.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

I

      Фаренберг лежал на спине одетый, ноги в сапогах свисали с кровати. Его глаза были открыты.
      Он прислушивался к ночной тишине.
      Он сунул голову под одеяло. Наконец хоть какие-то звуки – хоть бурление собственной крови, отдающее шумом в ушах. Только бы больше не прислушиваться! Он жаждал звуков извне, сигнала тревоги, о котором не знаешь, откуда он, но который оправдал бы это мучительное прислушивание. Стрекотание мотора вдали на шоссе, телефонный звонок в управлении, наконец, шаги от канцелярии к комендантскому бараку могли бы положить конец его ожиданию. Но в лагере царила тишина, даже мертвая тишина, так как штурмовики по-своему уже отпраздновали отъезд следователей. До половины двенадцатого они пьянствовали, между половиной двенадцатого и половиной первого производили «обход» бараков по случаю вечернего инцидента. А к часу ночи, когда штурмовики устали не меньше, чем заключенные, «танцы» кончились.
      Несколько раз за эту ночь Фаренберг вздрагивал. Вот машина прошла в сторону Майнца, затем две – в сторону Вормса; на «площадке для танцев» раздались шаги, но они миновали его дверь и остановились у двери Бунзена; в начале третьего в канцелярии затрещал телефон, и Фаренберг решил, что это и есть то самое донесение, но оказалось, что это не то донесение, которое ему передали бы в любую минуту дня и ночи: не донесение о поимке седьмого.
      Фаренберг задыхался, он сбросил с головы одеяло. Как нестерпимо тиха была эта ночь! Она не была наполнена воем сирен, револьверными выстрелами, жужжаньем моторов – этим шумом грандиозной охоты, в которой все участвуют, – нет, это была тишайшая из ночей, обыкновенная ночь между двумя рабочими днями. Не шарили по небу прожекторы; стоявшие над деревнями осенние звезды терялись в тумане, и только мягкий, но всепроникающий свет ущербной луны мог найти того, кто не хотел быть найденным. После утомительного рабочего дня все спокойно спали. Можно было бы сказать, что мир царит на земле, если бы не поразительные вопли, то и дело доносившиеся из лагеря Вестгофена; кое-кого они будили, и люди, сев на кровати, прислушивались. И как будто военная орда покидала окрестность, шум и гам еще раз поднялся, как волна, и наконец стих совсем. Если уж кто теперь не спал, то винить в этом надо было не голоса извне.
      Я буду спать, сказал себе Фаренберг. Оверкамп уже давно на месте. И зачем только я назначил определенный срок, зачем объявил о нем? Это же не моя вина, если они не поймают Гейслера. Нужно во что бы то ни стало поспать.
      Он опять завернулся с головой в одеяло. А что, если тот уже перебрался через границу? И его потому не находят, что его нельзя найти? Если он именно в эту минуту переходит границу? Но ведь граница охраняется, как во время войны.
      Вдруг он вскочил. Было пять часов. Снаружи слышался неясный шум. Да, вот оно, наконец-то! С шоссе, от ворот лагеря доносилось стрекотанье моторов и отрывистые приказания, которыми обычно сопровождалось прибытие заключенных. Затем последовал глухой, неравномерно нарастающий шум, но еще без того особого, характерного оттенка, без приторно горького вкуса: кровь еще не пролилась.
      Фаренберг включил две из своих многочисленных лампочек. Но свет чем-то мешал ему слушать, и он опять выключил их. Готовый уже пойти туда, он задержался на миг, стараясь разобрать, что происходит у ворот лагеря, томимый мучительными надеждами, которые, кажется, вот-вот должны осуществиться.
      За последние несколько секунд шум, которым обычно сопровождалась доставка заключенных, усилился. Казалось, он исходил уже не от отдельных людей, даже не от орды, следующей приказу над ней поставленной, хотя и сомнительной власти, нет, чудилось, будто сорвалась с цепи обезумевшая свора. Донеслись уже и те особые звуки, и вот уже нет их, и этот миг позади. Кровь уже пролилась, и ее вкус разочаровал испробовавших ее. Лай своры становился хриплым.
      Фаренберг сделал совсем человеческий жест. Он приложил руку к сердцу. Его нижняя челюсть отвалилась. Кожа на лице обвисла от злобной досады. Для его слуха весь этот шум был вполне последовательной и понятной сменой звуков.
      Во дворе опять раздалась команда. Фаренберг заставил себя опомниться. Включил несколько лампочек. Начал возиться со штепселями.
      Когда Бунзен несколько минут спустя проходил через «площадку для танцев», он слышал, как за дверью, точно одержимый, бушует Фаренберг; Циллиг только что доложил ему: восемь новых заключенных. Все с завода Опеля, они против чего-то протестовали. Им предписан краткий курс лечения, после чего они, вероятно, станут покладистее насчет норм и расценок.
      Циллиг принял и выдержал этот новый шквал брани с замкнутым, суровым лицом. Буря, в которой обычно искал для себя выхода его начальник, не сбила его с ног. Но на этот раз Фаренберг не обмолвился ни словечком, ни намеком на былые дни, на их взаимную преданность. Напрасно ждал Циллиг в отчаянии, свесив на грудь грузную голову; Циллиг, чутко следивший за всеми движениями своего начальника – перед ним только и стояла эта задача: следить за всеми движениями начальника, – отлично понимал, что отношение к нему Фаренберга за истекшую неделю резко изменилось. В понедельник, после побега, их еще связывало общее несчастье. В последующие же дни Фаренберг, видимо, решил совсем порвать с ним. Неужели он про Циллига окончательно забудет? Навсегда? Если Фаренберга переведут – а говорят, так и будет, – какая же судьба постигнет его, Циллига? Может быть, Фаренберг вызовет его туда, куда его самого назначат? Или ему придется остаться одному в Вестгофене?
      Близко поставленные глаза Фаренберга, отнюдь не внушающие страх, отнюдь не предназначенные природой к тому, чтобы заглядывать в бездны, а только в засорившиеся канализационные трубы, смотрели на Циллига холодно, даже с ненавистью. Фаренберг наконец решил, что этот чурбан один во всем виноват. Не раз за истекшую неделю мелькала подобная мысль в его голове; теперь он был в этом убежден.
      А Циллиг воспользовался паузой, чтобы закинуть удочку, нащупать, в какой мере начальник еще доверяет ему:
      – Господин комендант, я прошу вашего разрешения на следующие изменения в составе отряда, на который возложена охрана штрафной команды…
      Бунзен слышал, как Фаренберг вторично начал бушевать. Теперь этой потехе скоро конец. Правда, комиссия по расследованию событий, имевших место во время и после побега, еще не огласила своих выводов. Однако среди эсэсовцев ходили упорные слухи, что старик не продержится и недели.
      Снова пауза. Вошел Бунзен, улыбаясь одними глазами. Циллиг был отпущен. Он напоминал быка, которому спилили рога. Тоном начальника, власть которого беспредельна и нерушима, Фаренберг сказал:
      – На вновь прибывших распространяются карательные меры, наложенные после побега на всех заключенных. – И тем же тоном принялся перечислять эти мерьп одна была суровее другой.
      Ну, теперь многие из тех, в ком душа еле держится, сыграют в ящик, подумал Бунзен, этот тип на прощанье покажет себя.
      Циллиг направился в столовую. Там уже подавали кофе. Рассеянно уселся он на свое обычное место у стола. С той минуты, как Фаренберг пролаял, что ответственность за штрафную команду лежит отныне не на нем, а на Уленгауте, какой-то туман застлал ему глаза. В столовой сидели здоровенные проголодавшиеся молодые люди, которые с аппетитом уплетали грубую здоровую пищу: крестьянский хлеб, намазанный повидлом из слив. Все sto поставлялось в изобилии из соседних деревень. Кроме того, на этой неделе запасы особенно пополнились, так как паек заключенных был, в карательных целях, сокращен. С одного конца стола на другой сидящие передают большие жестяные кувшины с кофе и молоком. Члены охраны, сопровождавшие транспорт заключенных, сегодня в гостях у вестгофенских штурмовиков. Они смеются и чавкают.
      – Был там такой фрукт, – рассказывает один, – никак ему глотку не заткнешь, тут его сейчас же в подвал оттащили да открыли дверь. А он и говорит: «Рабочее место – просто красота».
      Циллиг смотрел прямо перед собой и набивал рот хлебом.

II

      Туман почти рассеялся, только отдельные лохмотья еще висели между яблонями Марнетов и Мангольдов. Велосипед Франца опять подскочил на двух ухабах, но сегодня эти подскакивания не доставляли ему удовольствия и только мучительно отдались в тяжелой, болевшей от бессонной ночи голове. Франц въехал в полосу тумана, и его волны обдали разгоряченное лицо влажной прохладой.
      Когда Франц огибал усадьбу Мангольдов, солнце на мгновенье проглянуло сквозь мглу. Но теперь на опустевших яблонях уже не вспыхивали отблески. За усадьбой поля уходили вниз, словно бесконечная безлюдная пустыня. Забываешь, что там в тумане заводы Гехста, что неподалеку крупнейшие города страны, что скоро на дороге появятся целые стаи велосипедистов. Здесь пустыня, прикрытая пашнями. Здесь вековая тишина – в трехстах метрах от городских ворот. А там, где пройдут Эрнст и его овцы, земля будет еще пустыннее. Эта пустыня осталась до сих пор непокоренной. Каждый только проходит через нее. Каждый хочет пройти скорее. Хорошо, если бы сегодня вечером дома уже затопили печку! Франц никогда не чувствовал особой симпатии к Эрнсту, но сегодня утром ему недоставало Эрнста, точно сама жизнь ушла отсюда вместе с ним куда-то в другое место.
      Если вы минуете усадьбу Мангольдов, то раскинувшаяся перед вами земля, уходящая волнами в золотисто-серые пыльные дали, так тиха, словно она еще необитаема. Можно подумать, что люди никогда еще не поднимались сюда. Никогда здесь не стояли лагерем легионы с их знаменами и богами. Никогда здесь не сталкивались народы. Никогда не поднимался сюда монах верхом на своем ослике, чтобы разведать эту дичь и глушь, совсем один, грудь закована в панцирь веры. Никогда не проезжали здесь сильные мира во главе своей свиты – на выборы и пиры, на войну и в крестовые походы. Неужели эти золотисто-серые дали могли быть тем местом, где люди дерзали на все, все проигрывали и опять дерзали? Уже, наверно, целая вечность прошла с тех пор, как здесь происходило что-то, – а может быть, еще ничего и не начиналось?
      Франц думает: если бы так ехать и ехать, если бы эта дорога никогда не приводила в Гехст! Но воздух вокруг него полон звона, а у ларька с сельтерской стоит Антон Грейнер. Дождусь ли я того дня, когда этот парень проедет здесь, ничего не купив, думает Франц. В его лице, в котором за минуту перед тем отражались только тишина и пустынность осени, появилось выражение мелочной досады. Затем это выражение исчезает. Лицо его становится грустным. Мысль о невесте Антона Грейнера наводит его на мысль об Элли.
      Из окошечка ларька с сельтерской потянуло струей теплого воздуха. Продавщица затопила печурку. У нее еще одно новшество: плитка, чтобы подогревать кофе для рабочих из дальних деревень.
      – Как это ты можешь опять пить кофе? – спросил Франц. – Ведь ты же прямо из дому?
      – А тебе моих денег жалко? – спросил Антон. Они катили под гору, оба были в дурном настроении. Они догнали остальных велосипедистов. Вдруг загудел клаксон – раз, два. Велосипедисты рассыпались. Мимо пролетели, как молния, эсэсовцы на мотоциклах, с ними – двоюродный брат Антона Грейнера.
      – Он вчера какие-то глупости нес, – сказал Антон, – и про тебя спрашивал. – Франц вздрогнул. – Спрашивал, как твое самочувствие, ты, мол, наверно, посмеиваешься себе в кулак…
      – Почему это я должен посмеиваться себе в кулак?
      – И я спросил почему. Он уже порядком заложил, а с полупьяным, знаешь, хуже, чем с пьяным в лоск. Ведь мотоцикл-то теперь ему принадлежит, он все выплатил. Каждый, у кого есть мотоцикл, сказал он, обязан обыскивать город. Целые улицы оцеплены.
      – Почему?
      – Все еще из-за беглецов.
      – При таком контроле, – сказал Франц, – как не найти одного человека…
      – Я и сказал ему. А он говорит: у такого контроля тоже своя загвоздка. Какая же? – спрашиваю я. А он и говорит: такой контроль и контролировать трудно. Кстати, он скоро женится, и угадай – на ком?
      – Ну, что ты пристаешь, Антон? Откуда мне знать, на ком собирается жениться твой двоюродный брат? – Франц старался скрыть свое волнение. Неужели этот эсэсовец действительно спрашивал о нем?
      – Он собирается жениться, знаешь, на этой Марихен из Боценбаха.
      – Как? Это же невеста Эрнста!
      – Какого Эрнста?
      – Да пастуха.
      Антон Грейаер рассмеялся.
      – Ну, что ты, Франц, такой парень не в счет. К Эрнсту никто даже ревновать не будет.
      Опять что-то, чего Франц не понял, но он и спросить не успел. На окраине Гехста они разминулись. Францу надо было ехать по улице, на которой застряли две цистерны с бензином. Велосипедисты послезали со своих машин и повели их, следуя гуськом друг за другом. Как и воздух – лица были серы, только на металлических частях – на велосипедных рулях, на фляжке, торчавшей у кого-то из кармана, на выпуклостях цистерн – лежали блики света. Впереди Франца шли девушки в серых и синих передниках, построившись шеренгой, взявшись под руки, плечом к плечу. Франц заставил их расступиться, и они заворчали. Что это? Кто-то сказал «Франц»? Он обернулся. Чей-то темный глаз пристально посмотрел на него. Эту девушку с презрительно опущенными уголками губ и прядью волос над изувеченным глазом он как будто знает. Он как-то встретился с ней в начале этой недели. Она насмешливо кивнула ему.
      В полупустой раздевалке рабочие шептали:
      – Кочанчик… Кочанчик…
      – А что случилось с Кочанчиком?
      – Вернулся.
      – Что? Как? Сюда?
      – Нет, нет! Может быть, в понедельник приедет.
      – Ты-то откуда все это знаешь?
      – Сидел я вчера вечером в «Якоре», входит его дочь, та, хромая. Вернулся, говорит. Ну, я с ней тут же пошел к ним. Сидит Кочанчик на постели, жена ему компрессы прикладывает. Один уже на голове. Господи Иисусе, Кочанчик, говорю, хейль Гитлер! Да, хейль Гитлер! – говорит. Это очень хорошо, что ты сразу пришел меня проведать. Что же тут хорошего? – спрашиваю. Лучше ты расскажи, что они делали с тобой! А он и говорит: Карльхен, говорит, ты молчать умеешь? Еще бы, говорю. Ну и я тоже, говорит. Вот и все, больше ничего не сказал.

III

      Элли не сводила карих глаз с Оверкампа, который после допроса, длившегося почти целую ночь, уже не был для нее незнакомцем.
      – Будьте добры, постарайтесь вспомнить, фрау Гейслер. Вы понимаете, о чем я говорю? Может быть, в уединении ваша память заработает лучше, чем когда вы разгуливаете на свободе? Это ведь легко можно проверить.
      Все ее мысли были точно высушены нестерпимо ярким светом. Она могла думать только о том, что видела перед собой. Она подумала: три верхних зуба у него, конечно, вставные.
      Оверкамп наклонился над ней, режущий свет лампы ударил ему в бритый затылок, и ее лицо вдруг оказалось в тени.
      – Вы понимаете, фрау Гейслер? Элли тихо ответила:
      – Нет.
      – Если вы не в состоянии ничего припомнить, находясь на свободе – причем вы обязаны этой свободой исключительно тому факту, что не в ладах с Гейслером и разошлись с ним, – тюрьма, а если понадобится, и карцер, может быть, окажут на вас более благотворное действие. Теперь вы понимаете меня, фрау Гейслер? Элли сказала:
      – Да.
      Когда ее лоб был в тени, она могла думать. А что я потеряю, если он посадит меня? Службу? Печатать каждый день на машинке двадцать писем чулочным фабрикантам? Темная камера? Все лучше, чем этот свет, он словно режет мозг на куски.
      Ее мысли, обычно полуосознанные и смутные, вдруг с необычайной ясностью и отчетливостью охватили все, что могло предстоять ей, в том числе и возможность смерти. Вечный мир – после временных горестей и ударов судьбы, как учили ее когда-то в школе, причем ни учитель, ни маленькая школьница с темной косой никак не ожидали, что это туманное поучение может когда-нибудь сослужить ей службу в повседневной жизни.
      Оверкамп отошел в сторону, Элли быстро закрыла глаза, снова ослепленная потоком белого света, от которого она задыхалась. Он наблюдал за ней с неутомимым вниманием – как самый пылкий любовник. За истекшую ночь он вызвал к себе, прервав их первый сон, около десятка людей, в том числе и Элли Гейслер. На все его вопросы эта молодая особа отвечала мягким голосом только «да» или «нет». В смертоносном свете ее маленькое личико как будто таяло. Оверкамп пододвинул себе стул и начал сызнова:
      – Ну, что же, дорогая фрау Гейслер, начнем опять с самого начала. В первое время вашего брака – вспомните, как этот субъект еще был влюблен в вас, – впрочем, это и не удивительно, – как потом любовь начала убывать, конечно, по капле – после ссор вы быстро мирились и все казалось вдвое слаще – так ведь, верно, фрау Гейслер? Потом огонек любви медленно, очень медленно начал меркнуть, и ваш муж стал отдаляться от вас, а ваше чувство еще отнюдь не умерло, и ваше сердце все еще сжималось от боли при мысли, что ваша великая любовь пропадает зря, – помните?
      – Да, – ответила Элли тихо.
      – Да, вы помните. И как то одна, то другая ваша подруга делала вам намеки. И как он провел первый вечер вне дома, а затем еще три-четыре вечера подряд – с этой женщиной. Вы помните? Да?
      Элли ответила:
      – Нет…
      – Что – нет?
      Элли попыталась отвернуть голову, но режущий свет держал ее в своей власти. Она тихо сказала:
      – Он проводил вечера вне дома, вот и все!
      – И вы даже не помните с кем?
      – Нет.
      Когда допрос дошел до этого пункта, непрошеные воспоминания, как Оверкамп и предвидел, пронеслись в голове у Элли. Точно призрачные ночные бабочки, реяли они перед ослепляющей полицейской лампой: толстая кассирша, две-три хорошенькие девушки, на голубых кофточках которых был вышит красный значок «Фихте», невзрачная соседка в Нидерраде и еще одна – Элли упорно ревновала его тогда именно к этой, может быть, потому, что для ревности не было никаких оснований, – Лизель Редер. Лизель еще не была тогда толстухой, а просто маленькой кругленькой золотисто-рыжей хохотушкой. Когда Элли доходила в своих воспоминаниях до Лизель, ей сразу вспоминалась и вся семья Редер, и Франц, и все, что с этим было связано.
      План допроса Оверкампа был, как всегда, построен правильно. Вопросы следователя вскрыли в памяти Элли именно то, что им надлежало вскрыть. Но трудность заключалась в том, что эта сидевшая перед ним молодая женщина, такая мягкая и тихая, замкнулась в себе с неслыханным упорством. Оверкамп почувствовал, что допрос, как выражались между собою следователи, завяз. Об это дьявольское препятствие разбивался нередко самый искусно построенный план, об него спотыкались самые опытные полицейские; человеческое «я», вместо того чтобы под настойчивым молотом сотен вопросов ослабеть и распасться, вдруг, в последнюю секунду, как бы выпрямляется и крепнет, и удары молота не только не могут разбить это «я», а, напротив, оно под ними как бы отвердевает. И потом, если силы молодой женщины и могли быть в конце концов сломлены, нужно было сначала дать ей вновь собрать их. Оверкамп повернул рефлектор в другую сторону. Почти пустую комнату наполнил мягкий свет, отраженный с потолка. Элли облегченно вздохнула. На полу под окном – ставни были закрыты – легла странная золотистая полоса: рассвет.
      – Теперь идите. Но вы можете нам понадобиться в любую минуту. Сегодня или завтра. Хейль Гитлер!
      Элли шла по улицам, шатаясь от усталости. В первой же булочной она купила горячую булку. Недоумевая, куда же ей идти, она машинально направилась, как обычно, в контору. Она надеялась, что никого там не застанет, кроме уборщицы, и что ей до девяти удастся тихонько посидеть в уголке. Однако надежда эта не сбылась. Директор конторы, обычно приходивший чуть свет, уже был здесь.
      – Да, утренние часы – золотые часы, я всегда говорю, а золото – это вы. Знаете, фрау Элли, будь это не вы, а другая, я бы поклялся, что вы были на свидании. Ах, да не краснейте же так, фрау Элли. Если бы вы знали, как вам это идет. Что-то такое хрупкое, нежное в кончике вашего носика, в этой синеве под глазами!
      Будь у меня хоть кто-нибудь, кто бы по-настоящему любил меня, подумала Элли. Георг, если даже он жив, наверно, меня совсем разлюбил. О Генрихе я и думать не хочу. О Франце не может быть и речи. Сегодня поеду к отцу после работы. Уж он-то всегда рад видеть меня. Он всегда, всегда будет добр ко мне.

IV

      Они забыли меня на этом дворе, размышлял Георг. Сколько времени я уже здесь – часы, дни? Эта ведьма меня никогда не выпустит отсюда. Пауль никогда больше не придет.
      Люди выходили из своих подъездов и спешили в город. А, Марихен, как ты? Что это ты чуть свет? Хейль Гитлер! Куда вы торопитесь, господин Майер, работа не волк, в лес не убежит. До свиданья, моя радость! Значит, до вечера, Альма.
      Отчего они все такие веселые? Чему они радуются? Тому, что опять наступил день, что опять светит солнце? Неужели они всегда так веселы, несмотря ни на что?
      – Ну? – спросила фрау Грабер, когда он на миг задумался между двумя ударами молотка. Вот уже несколько минут, как она стояла за его спиной.
      Георг подумал: вдруг Пауль забыл обо мне, и мне придется остаться здесь навсегда вместо его шурина? Ночью на скамейке в гараже, а днем на этом дворе?
      – Послушайте-ка, Отто, – сказала фрау Грабер, – я говорила с вашим зятем Паулем насчет жалованья, если я вообще решу оставить вас у себя, а это еще большой вопрос. Так вот: сто двадцать марок. Ну? – спросила она, заметив, что он как будто колеблется. – Продолжайте свое дело. Я потолкую с Редером, ведь он за вас поручился.
      Георг промолчал. Стук сердца в его груди был так настойчив и громок, что ему казалось – вся улица слышит этот стук. Он думал: придет Пауль до воскресенья или нет? Что, если он и тогда не придет? Сколько лее мне ждать его? Может быть, нужно выбираться отсюда на свой страх и риск? Я не хочу думать все о том же. Ведь я Паулю доверяю? Да. Тогда нужно ждать, пока он придет.
      Фрау Грабер все еще стояла у него за спиной. Георг совершенно забыл о ней. Вдруг она спросила:
      – Кстати, как это вы ухитрились потерять свои шоферские права?
      – Это длинная история, фрау Грабер. Я все расскажу вам сегодня вечером, то есть, конечно, если мы с вами поладим и я еще буду здесь сегодня вечером.

V

      А Пауль стоял, раздвинув ноги, когда затворы возвращались на место, то на одной ноге, как аист, когда приходилось опускать рычаг, и ломал голову над тем, к кому бы сегодня обратиться за помощью.
      В цеху было шестнадцать рабочих, не считая старшего мастера, но о нем не могло быть и речи. От потных нагих спин этих шестнадцати рабочих – тощих и толстых, молодых и старых – валил пар, и на них были следы всех увечий, какие только может выдержать человеческое существо; иные получены были ими при рождении, иные – в уличных драках, иные во Фландрии, в Карпатах, иные в Вестгофене или Дахау, иные на работе. Тысячу раз видел Пауль этот шрам пониже плеча у Гейдриха. Просто чудо, что, пробитый пулей навылет, он все-таки выжил и стал сварщиком у Покорни.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25